Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2009
От автора | В том, что рассказы расположены здесь в порядке убывания объема, нет никакого смысла. Это случайность. И у меня не возникало желания продлить подборку до короткого абзаца, афоризма, автографа, чернильного отпечатка пальца на странице. Рассказ “Олдовее некуда” входит в книгу “Карадагские лисички”, “Девки не ждут” — в книгу “Тайная страсть к БП”, а текст “Ступня” существует сам по себе.
Олег Зоберн
Три рассказа
Ступня
Пройти по всей земле горящими ступнями…
М. Волошин
В начале было бледное вытянутое пятно. Затем сознание быстро сфокусировалось, и стало ясно, что я лежу на диване в московской квартирке и смотрю на свою бледную ступню, высунутую из-под одеяла, что сейчас около одиннадцати утра, что спешить никуда не надо, как обычно за последние годы, — точнее, надо, но не настолько, чтоб идти немедленно: можно подремать, а к полудню я проверю электронную почту, начнутся телефонные звонки, проблемы, и по нечеткой логике продолжится моя несуровая жизнь.
Но в этот раз с пробуждением было что-то не так. Левая ступня вдруг показалась мне беззащитной, как дитя, будто бы превратилась в отдельную сущность, в которой заключены к тому же приметы всех моих родственников. Я пошевелил пальцами ноги, и мне стало жаль ступню: так трогательно напряглись жилы, так сиротливо торчали на фалангах волоски. При этом ощущение некой болезненной неразрешимости возрастало, и я подумал, что теперь вряд ли кто-то полюбит меня такого — человека с обособленной частью тела.
В томлении, согласном утренней эрекции, я хотел протянуть руку к смутно возникшей передо мной голой белокурой девушке, но, внезапно догадавшись, что заснул, вздрогнул и открыл глаза. Я приподнялся на локте и, рассеянно глядя на ногу, понял: во всей России с ее фатальными глубинками нет женщины, способной познать мою левую ступню. Не в силах больше смотреть на пальцастую конечность, я прикрыл ногу одеялом и опустил голову на подушку.
Ступня посылала сигналы, которые требовали срочной расшифровки, и я всерьез озадачился, ведь оказалось, что мои интимные наваждения до сих пор полностью зависели от телесной красоты и от рутины обиходных обрядов, и никто не вкусил со мной многомерность плоти, такую, должно быть, когда оба человека одновременно чувствуют, что они — крылатые пламенные ноги, медиумы, связующие свое и чужое, аверс и реверс, воду и твердь.
Но кто это может быть? Кто готов проникнуться моей ступней? Ступней специалиста по русской литературе XX века, агента книжных издательств Бенилюкса, парня, промышляющего чужими текстами? Я зевнул и для начала попробовал определить: а самого меня — что влечет, к чему я склонен? Люблю распродажи в книжных магазинах. Люблю ночью на своей кухне уединенно покурить анаши и съесть низкокалорийный йогуртовый торт. Люблю вязкие животные запахи. Аромат корицы неуловимо переходит в запах псины. Так, о чем это я? О черной собаке, она отрывисто дышит мне в лицо…
Не спать! И я третий раз проснулся этим утром. Некоторое время я хищно прислушивался к ступне и ждал от нее новых импульсов, как охотник ждет уток. Чтобы не было скучно в засаде, я постарался вспомнить какие-нибудь строки из классики, созвучные этому ожиданию. Хмурый фотографический анфас Сэмюэла Беккета, вспомнившийся первым, вежливо уступил место Шолохову, рябь на стремнине встревожила по-над камышами нацелованную бабой волну, казак бережно взял накамышенную бабой речную гальку, послышались голоса на том берегу, поросшем распяленной близ черного яра коловертью…
Не спать! И меня вынесло из печальных донских плавней обратно на диван.
Я опять зевнул и несколько раз глубоко вздохнул, чтобы резко насытить мозг кислородом и взбодриться. Хотелось открыть окно и проветрить комнату, но для этого нужно было встать с дивана, а я твердо решил, что не встану, пока не осмыслю эффект ступни — острый приступ одиночества, граничащего с кровной близостью ко всему живому на планете.
Глубокие вдохи помогли, и я переключился на раздумье о психологии ощущения счастья, надеясь через это понять, какой именно партнер мне нужен, чтобы сладить со ступней. Да, ничего умозрительного нет в моих мечтах, — соображал я, — впрочем, как и у всех смертных. Разница между людьми здесь лишь в том, насколько быстро воображение сменяет один приятный кадр другим. А что еще я люблю? Очень люблю хинин в малых дозах, он остужает мое пылкое сердце.
Пытаясь подсластить минуты раздумий, я принял самую истомную позу, какую мог: лежа на правом боку, до предела вытянул правую ногу, а левую поджал к животу, обхватив колено левой ладонью; правую же руку, просунув под подушку, свесил с торца дивана. Замерев так, я вспомнил, что часто, засыпая или просыпаясь в какой-нибудь изощренной позе, представляю, что не лежу, а вертикально выставлен нагой скульптурой в галерее, где экспонируюсь только я во множестве вариантов, и под каждым моим несуразно застывшим телом — табличка с датой и условиями принятия позы. Допустим: “2008, август, Алушта, крыша двенадцатиэтажного дома, матрас на ящиках, рассвет, легкое наркотическое опьянение; поза: атлет на состязаниях, собирающийся метнуть диск, но в последний миг понявший, что диска в руке нет”. Или — чуть дальше вдоль колонн — такой я, слабее подсвеченный софитом памяти: “2005, февраль, Москва, МХАТ им. Горького, партер, дают что-то феноменально унылое из Педро Кальдерона; поза: паралитик-колясочник на авиационном шоу. Рот приоткрыт”. И так далее.
Решив не устанавливать в этот музей забытья свежий образчик неги, зафиксированный в начале предыдущего абзаца, усилием воли я умертвил внутри себя галерейщика-единоличника и переключился с малого на масштабное — стал думать о моей России с ее нерадивыми глубинками, и вот что: пока я лежу, возбуждаемый собственной ступней, и занимаюсь дремотным позерством, то есть делом, по сути, не первостепенным, — в России с ее неуемными глубинками начался процесс культурного оздоровления общества: водители лимузинов учатся уступать дорогу пешеходам, насильники трахают своих жертв уже без садистских штучек, просто трахают и все…
Чтобы не зацикливаться на культурном оздоровлении общества, я свернул слабую шейку фривольному публицисту внутри себя, оставив его агонизировать рядом с уже холодеющим галерейщиком-единоличником в неуютном углу моей души, похожем на присутственное место, и вновь задумался непосредственно о ступне, накрытой одеялом. Мне стало тревожно оттого, что я ее не вижу, как будто, когда увижу, не вынесу ее смысла, и меня озарила догадка: ведь это мужская ступня!
Я потрогал указательным пальцем левой руки свой кадык и сглотнул небольшое количество накопившейся во рту слюны… Я — мужчина. И не разучился этому поражаться. Так неужели мой удел издревле — не возжелать ни жены чужой, ни ослика чужого, и надо идти мне насаждать виноградники и побивать за воротами города всякого, кто совершил мерзость?.. И в итоге у всех все одинаково, никаких разночтений: “С женою обручишься, и другой будет спать с нею; дом построишь, и не будешь жить в нем; виноградник насадишь, и не будешь пользоваться им1 ”.
Я спрятал руку обратно под одеяло и протяжно охнул. Как это бывает в смятенные мгновения половой самоидентификации, мне померещилось, что если я окончательно признаюсь себе в том, что я — мужчина, то провидение сразу же унесет меня, словно муравьишку, в свирепую доисторическую топь, выбраться из которой можно будет только через миллионы лет эволюции.
Этого мне не хотелось. И я спросил себя: так чего надо твоей ступне, Олежа, если не обладания каким-нибудь пассивным человеком, который сызмальства приучен носить платьица и лифчики и трафаретно манерничать, издавая ртом звуки примерно на октаву выше твоего собственного голоса? Может быть, ты хочешь составить личный хор из таких человеков? Или хочешь — за продвижение новейшей российской словесности в Европу — почетную грамоту Министерства культуры? Хочешь метафизической некрофилии? Хочешь вещих соответствий? Или ничего этого не надо?
Я вздохнул и пошевелил левой ногой, ощутив неизменность ступни. Не поеду сегодня на фестиваль русскоязычного хокку, — решил я, — не поеду на “круглый стол” по Якову Полонскому, отменю встречу с издателем Томасом Нестеровым, пусть он подождет, а поеду я в Коньково, к одной знакомой малолетке.
В эту минуту еще один Олежа, верующий в незлую правду и распределение труда, в надличностную дружбу и Конституцию РФ, тот Олежа, который корит меня за использование словосочетания “блядская жизнь” в повседневной речи, который то и дело повторяет мантры “ври да не завирайся”, “не задерживай сам себя” и “молчи, веером тумана не разгонишь”, в общем, тот, который иногда неисповедимо дает знать о себе совестливыми порывами, он, этот Олежа, очнулся и сказал:
— Воздержись сегодня от поездки в Коньково, зачем тебе малолетка? Середина сентября, тепло, дождя не обещали, сейчас встань, прогуляйся, выпей в каком-нибудь заведении кофе, лучше в “Хлебе насущном” в Камергерском переулке, там миловидная официантка к тебе привыкла, перекуси чего-нибудь и займись делами. И не забудь о Томасе Нестерове, продай ему авторские права на несколько рукописей. Глобальных дел не провернешь, но, может, на душе станет легче. А если отправишься в Коньково, весь день пропадет.
Верующий Олежа умолк, и я внял ему: да, да, моя изящная волоокая малолетка, к сожалению, совсем не подходит для того, чтобы отдаться со мной чарам ступни. К тому же, когда мы последний раз встретились, три дня назад, меня укусила за руку беспородная собачка малолетки (хотел погладить), и я в сердцах сказал ей, что собачку надо усыпить, а из шкуры сшить меховые тапки. Малолетка очень обиделась и наверняка мне это припомнит, если я сегодня к ней приеду… И бриться лень, а когда я небритый и колючий, малолетка психует.
И я передумал ехать в Коньково. Муравей побежал вправо, — мыслил я, — муравей побежал влево, к чему метаться? Коньково ли, не Коньково ли… Да и очередной незамысловатый секс с малолеткой — это же кощунство перед семантическим полем ступни, перед всем лучшим, что судьба вкладывала в меня, пока я взрослел, изнашивая по свойственным мне тернистым маршрутам кеды, сандалии и ботинки.
Покинув ретроспективный обувной ряд, начало которого грезится где-то на тропинках постсоветского детства в окраинном московском районе, то есть между бедностью, криминалом и диковинками продовольственного импорта, я смущенно подумал, что, пожалуй, истинно близкий мне человек может и не быть женского рода. Разве женщина выдержит антиномии левой ступни? Для этого нужен атлант с божественным газом вместо бренного мозга, и какая уж тут малолетка из Конькова?..
Верующий Олежа забеспокоился, черты его закоснели, и в них неумолимо прорисовалось деятельное гомофобство.
Я перевернул подушку на прохладную сторону и заговорил сам с собой.
— Не заходи слишком далеко, — произнес верующий гомофоб. — Ты потеряешь лицо, недруги украдут твое имя, маскарад кончится, и Господь не благословит тебя иметь потомство.
— Неправда, — возразил я, — теперь каждый честный российский гей, не чуждый культурным инновациям, имеет большую традиционную семью, а в спальне его висит распятие. Впрочем, люди плодят детей в утешение земному богу, а его и без меня есть кому утешить.
Верующего гомофоба это не убедило.
— Много у тебя богов, Олежа, на все случаи жизни, — сказал он. — Нехорошо.
— Ступня шепчет, что богов столько же, столько и Олеж, — ответил я и перешел в наступление: — По-человечески, чтобы восстановить в России сексуально-историческую справедливость, надо поставить памятник геям, погибшим во время Великой Отечественной войны. Они же не освобождались от призыва.
— Зачем? — изумился верующий гомофоб.
— Потому что памятники натуралам стоят повсюду, а геям — ни одного.
— А Петр Чайковский?
— Петр не воевал, — уточнил я.
— Но памятники-то ему стоят, — гнул свою линию верующий гомофоб. — Пусть кто хочет, несет к ним тюльпаны в День Победы, а лишние идолы нам не нужны…
Верующий гомофоб говорил, и полностью отрешиться от меня ему не давала именно ступня, связуя все мои мнительные вариации. Естественно, наши безмолвные реплики чередовались быстрее скорости прочтения, они ложились, как карты во время торопливой игры двух друзей в подкидного дурака, и, конечно, без намека на мухлеж, потому что обманывать самого себя, хоть и раздвоенного, я не мог.
Я замешкался с ответом, и верующий гомофоб выложил свой главный козырь: слово “таинство”. Видимо, он надеялся, что я разархивирую это слово согласно тому, как меня учили когда-то в церковно-приходской школе, и оно троянским коньком расстроит изнутри мои скоромные воззрения, но случилось иное. Когда верующий гомофоб медленно произносил “та-ин-ство”, уже на слоге “ин” я почувствовал в кончике большого пальца левой ноги слабую боль, укол, который показался мне настолько приятным, похожим на укус за ушко во время любовной игры, будто кусал меня не человек, а воплощение всего того в эротике, что обычно остается за периметром рассудка.
Верующий гомофоб, почуяв неладное, сменил тему беседы, вновь побуждая меня к труду.
— Езжай на фестиваль русскоязычного хокку, Олежа, — занудствовал он, стараясь казаться более спокойным, чем я. — А потом, к шести часам, иди в институт на “круглый стол” по Якову Полонскому, тебе же выступать не обязательно, надо просто посидеть в президиуме, тебя просил твой научный руководитель, не огорчай старика. И не забудь о Томасе Нестерове.
Я промолчал. В кончике большого пальца еще раз волнительно кольнуло. Я представил, как сегодня на “круглом столе” по Якову Полонскому выступят докладчики, иногда лукаво интонируя на остроумных местах в своих исследованиях, отчего создастся крайне пошлое ощущение конечности высказывания. И докладчики горды собой, будто небеса априори за что-то должны им — патетическим неряхам, называющим себя актуальными литературоведами. Эти люди что, вечно жить собрались? Как можно столько думать лишь о Якове Полонском, когда они еще не познали даже частей своих тел? Как можно годами писать объемистые книги о Якове Полонском?
— Жалкие формалисты… — простонал я в подушку, и дух ступни загудел, вторя моему негодованию.
Велеречивые бараны, не могут постичь Полонского, — продолжал я опять беззвучно, — не понимают, что разгадка его текстов лежит на поверхности, и вот он, один ключик: известные строки “Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету…” — это вовсе не о костре, а о механизме мышления: мозг перегрет, поэтому летят искры. А почему перегрет? Потому что проблема со смазкой, природа не оставила в этой тетради место для нот прелюдии, а страсть безмерна, втулки раскалены, и в итоге — что-то там соблазнительно мерцает на исходе позапрошлого века. И “круглый стол” надо было назвать точнее: “Яков Полонский и работа мозга”. И обязать каждого докладчика выдать одну-единственную емкую реплику о грубом нетерпении.
Верующий гомофоб во мне с сомнением покачал головой.
— К тому же что мне делать с этими русскоязычными хоккуистами? — я снова обратился конкретно к нему, к его постнической физиономии. — Их не продашь ни в Европу, ни тем более в Азию, где своих хоккуистов полно. А если отдавать себе отчет в том, что ступня…
— Хватит нянчиться со ступней, — перебил меня верующий гомофоб. — Если ты возлюбишь только свою ступню, то — какая тебе награда?.. Ты ведь агент, Олежа, посети фестиваль хокку. Возможно, там все-таки отыщется новый автор, которого ты сведешь с зарубежным издательством, заработаешь денег.
Но мне не хотелось погружаться в дела, меня страшил грядущий “круглый стол” по Якову Полонскому. Пусть на эти тщетные “столы” ходят мужчины, — думал я, — обстоятельные мужчины, желающие сделать научную карьеру и в пурге действительности утвердить сознание на соломенных словцах “доцент” и “профессор”. У большинства таких стремящихся в науку членов социума и тела развиты кстати: отмечена массивная жопа, а я не далее как вчера вечером подошел голый, с бокалом морковного сока, к зеркалу в гостиной, придирчиво рассмотрел свой аккуратный мускулистый зад и еще раз убедился в том, что пора мне отчислиться с кафедры русской литературы XX века в Литературном институте, что с таким задом приличествует спортивно следить за собой и веселиться на хэппенингах, а не каменеть на ученых советах и совещаниях педагогического состава. Да, пора покинуть эту затхлую кафедру, — с облегчением повторил я про себя, — и не надо мне дописывать кандидатскую диссертацию “Анонимный Анубис в рассказе Ю. Казакова “Вон бежит собака””, пусть ее завершит какой-нибудь энтузиаст, а я подкину ему идею для развития темы: у Ю. Казакова по всем рассказам рыщет этот египетский волчок, этот самый, который и сцапал автора в 1982 году.
Покалывания в кончике большого пальца возобновились. Легкая боль — через равные промежутки в несколько секунд — своей ритмичной настойчивостью с привкусом истязания походила на странные фрикции. Вдруг колебания материи стали так искусны, что я застонал и с восторгом почувствовал: ступня всесильно распирает меня изнутри, заставляя мое реальное “я” вычленяться из мифологического.
Мне стало жарко, я скинул с себя одеяло и посмотрел на левую ступню. Мне показалось, будто она источает едва заметный свет, будто в ней тихо звенят серебряные колокольцы, рассеивая смрад и серость, будто вся моя родня глядит на меня сквозь ступню множеством разноцветных глаз, чего-то ожидая, во что-то свято веря. И еще я обнаружил, что ступня умеет улавливать интонации эпохи, как локатор. Достаточно было сосредоточиться на ней, и перед моим мысленным взором возникал коннект с яркой стихией изменчивых образов. Я мысленно же тронул ручку настройки локатора, и отовсюду к ступне протянулись фосфоресцирующие нити: Каир, Порт Морсби, Нил Армстронг, культ молодости, многословная дребедень, не до конца, гарвардская модель, огни печальных деревень, заляпанный объектив, что скажут фемы и дайки, трубы и переплетения труб, отсюда не видно, камедь рожкового дерева, мастер коммента, королева не в курсе, шерстяные носки из Канады, черногорская нимфоманка, зеленые фишки, китайская провинция Юньнань…
Верующий гомофоб во мне уважительно притих от такого разнообразия, наблюдая с высоты птичьего полета, как в дымке между горными хребтами проступают поля, дороги и постройки какого-то района провинции Юньнань.
От утренней эрекции не осталось и напоминания. Секса уже совсем не хотелось. И в тот момент я догадался, что такое китайская эстетика маленькой ступни. Скорее всего, — решил я, — это боязнь Бога, то есть преуменьшение действительности, судорога перед расширением Вселенной. И палками по пяткам в наказание там били, чтобы сразу задеть за живое. Примерно так же, но еще более грубо, работал испанский сапог на ноге еретика. В связи с этим надо бы подумать о просторном валенке славянофильского богословия… С правого бока я повернулся на спину и раскинул руки, не торопясь вставать и трудиться над оставлением следа во прахе. Настойчиво звонил городской телефон, затем — не менее настойчиво — мобильный. Левая ступня наравне с правой готовилась нести меня в мир.
Девки не ждут
На фуршете в одном московском литературном салоне она достала из кармана своего черного платья маленькую рюмку, налила туда водки из бутылки, стоявшей на столе, выпила, высоко подняв локоть и, кротко взглянув на меня, сказала:
— Видишь, Олежа, пью что Бог пошлет. От этого как-то тревожно. И вечер сегодня душный.
Через полчаса, когда мы ехали на метро в Северное Дегунино, на ее съемную квартиру, она обняла меня за шею и сказала:
— Мы только познакомились, а уже едем спать вместе. Господи, чем это обернется?..
Я промолчал, подумав, что она слишком часто поминает Всевышнего.
В Северном Дегунине мы зашли в маркет за выпивкой, и она сказала:
— Вперед, мой рыцарь, все в твоей власти! Выбирай алкоголь!
Я купил бутылку джина и закусок.
Чуть позже, когда мы лежали, голые, на кровати в ее квартире на третьем этаже, она сказала:
— Ах, Боже мой, Олежа, нам с тобой надо активно делиться впечатлениями от жизни.
Окна были открыты, в темноте на уровне нашего этажа шумела от теплого ветра листва деревьев, а внизу у подъезда пьяные гопники пели под гитару “Владимирский централ, ветер северный”.
— Не люблю работать, ах, Боже, как я не люблю работать, — произнесла она, повернулась с живота на спину и попросила еще секса.
Потом я пошел в душ, случайно наступив на ее платье, лежащее рядом с кроватью, а когда вернулся, то увидел, что в углу комнаты перед какой-то темной иконой горят три лампады.
— Это для профилактики, — сказала она. — Надо креститься на огоньки. Ах, беззаконие, ах, сон разума…
Что на это ответить, я не знал. Не знаю и до сих пор.
И была ночь, и было утро.
— Езжай домой, Олежа, — сказала она утром, — а вечером возвращайся. Мне надо побыть одной, а то я тебя ненароком возненавижу.
Так и началось. В течение двух недель я каждое утро в тяжелом состоянии ехал домой, под вечер преодолевал похмелье и, как зачарованный, возвращался в Северное Дегунино.
Однажды она делала мне массаж спины, сидя на мне верхом, и я спросил, живы ли ее родители и где они. Она ответила так:
— В детстве мы спрашиваем, где мы и где наши игрушки, а когда взрослеем, то спрашиваем, кто мы и где наши вещи… Так вот, Олежа, когда-то у меня были игрушки в городе Воткинске.
— Где это? — спросил я.
— Это под городом Ижевском.
Я хотел спросить, под чем находится Ижевск, но промолчал, потому что он, судя по всему, находится под тем же безответным небом, под которым расстелились и Сызрань, и Кострома, и благословенный район Северное Дегунино.
На другой день утром она выпила две чашки крепкого кофе, зевнула и томно сказала:
— Друг мой, а не затравить ли нам сегодня вечерком Пастернака?
Я промолчал, и она не стала развивать эту тему.
А еще она однажды предложила:
— Олежа, скорее ущипни меня за зад!
— Зачем? — спросил я.
— И ты увидишь, что вообще ничего не изменится…
Я уже протянул руку — ущипнуть ее, но сдержался, потому, вероятно, что мне все-таки не хотелось лишний раз разочаровываться в возможности неких приятных лирических перемен.
Во время нашей последней встречи, когда я кончил третий раз подряд, она, лежа подо мной и глядя куда-то в сторону, вдруг тихо сказала:
— О, е…ая смерть!
Что на это ответить, я тоже не знал. Не знаю и до сих пор.
Как-то раз я по обыкновению позвонил ей вечером, перед выездом в Северное Дегунино, и она ответила, что приезжать мне не надо. При этом голос ее был так далек, так отстранен, будто Северное Дегунино стало ночами отражать свет солнца, как луна, будто оно превратилось в другую планету, временами видимую, но недоступную.
Я заявил, что все равно приеду сейчас же, что готов дальше делиться с ней впечатлениями от жизни. Но она была непреклонна.
Напоследок она сказала, что ей пора начинать молиться, работать и воздерживаться, а заключила прощальный монолог словами “девки не ждут”. Затем положила трубку. И в тот момент я наконец догадался, что она — православная лесбиянка.
Как тосковал я по ней, когда засыпал один, когда сквозь замкнутость суток и годов проглядывается финал всего сущего, я психовал, не зная, как вновь увидеть мою пассию, психовал, вспоминая ее черное платье с белыми кружевными рукавами, ее маленькую карманную рюмку, психовал, представляя, как она где-то там молится и воздерживается — с кем-то другим.
Один парень сказал мне, что недавно видел ее, бледную, почти прозрачную, на Тверском бульваре в компании мужиковатых бабищ, и добавил, что так измотала ее, наверно, любовь.
Другой парень сказал мне, что видел ее — запостившуюся до тщедушия — поющей на клиросе в храме Иоанна Богослова на том же бульваре. Весь август я слонялся вечерами по Тверскому бульвару и заходил в этот храм, надеясь встретить мою лесбийскую красотку, но тщетно. Мобильный телефон ее был наглухо заблокирован, а с квартиры в Северном Дегунине она куда-то съехала.
Олдовее некуда
Из переписки по e-mail. Она в Москве, он в Феодосии. Май.
Она:
“Валентин Федорович, так чем же дышит этой весной феодосийская интеллигенция? Только не говорите, что клеем “Момент””.
Он:
“Понятия не имею, милая Ольга, поскольку, напоминаю, к интеллигенции (любого извода) себя не отношу”.
Она:
“Валентин Федорович, не умаляйте свои заслуги перед обществом! Вы — одно целое с благородными, воспитанными людьми. И я вовсе не призываю вас кричать об этом на каждом майдане. Мне лишь интересно, чем живет этой весной феодосийская интеллигенция, то есть собрание достойных людей в таком нетривиальном месте. Расскажите, прошу вас!”
Он:
“Зачем? Прекрати это. Я работаю целыми днями, никуда не хожу, нигде не бываю, пишу статьи, эссе и заканчиваю монографию. Вообще, я как бы… далеко отсюда”.
Она:
“Валентин Федорович, но ведь вы — олдовый феодосийский интеллигент!”.
Он:
“Ага, конечно, олдовее некуда”.
Она:
“Валентин Федорович, ну а все-таки — что там витает сейчас в вашем просвещенном приморском воздухе?”.
Он:
“Я тебе благодарен, дорогая Ольга, за столь интенсивное, интересное и нелегкое общение. Переписка с тобой мне была очень полезна, в плане самопознания. В автографе на подаренной тебе книге “Сказания Кафы” я предугадал: мы сблизились, узнали друг друга. Однако на сегодняшний день наш диалог исчерпан. Всего тебе самого доброго, прощай… До следующего перекрестка”.
Она:
“Валентин Федорович, вы не имеете права не общаться со мной, потому что вы — человек, а я всего лишь грязное, хоть и священное, животное. Представьте, что будет, если пастух погонит от себя корову только за то, что она, мыча свое “му”, случайно повернула голову в его сторону? Будет нелепость и несоответствие. Будет осознанное во власти неосознанного”.
И так у них не складывается с вопросом о феодосийской интеллигенции — за месяц — уже три раза. Интересно, как быстро она вымолит у него прощение в четвертый?