Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2009
Интервью в промежутке
Одиннадцать бесед о современной русской прозе / Интервью Кристины Роткирх. — М.: Новое литературное обозрение, 2009.
Точка зрения Роткирх на современность кратко и точно обрисована в предисловии. “Завершено тиражирование созданного ранее неофициальной культурой, и нарастает коммерческое давление массового рынка”. Советская культура отдалилась и перестала быть негативной точкой отсчета — соответственно уменьшилась острота восприятия реагировавших на нее соц-арта и концептуализма. С другой стороны, освоение постмодернизма “наталкивается на традиционный в русской литературе “сильный” авторский голос”. Современная проза для Роткирх — это Б. Акунин, Е. Гришковец, Э. Лимонов, Ю. Мамлеев, В. Пелевин, Л. Петрушевская, Н. Садур, В. Сорокин, Т. Толстая, Л. Улицкая и М. Шишкин. Интервью касаются взглядов писателей, подробностей их биографии. “Я жила в коммуналке, которая не сравнима ни с каким произведением мира. Я наблюдала такой распад личностей… Не могу представить даже в картинах “Ада” Дантова” (Н. Садур). Это интересное собрание личных интонаций писателей. Но показательно и сопоставление одиннадцати интервью.
Г. Чхартишвили относит свое создание — Б. Акунина — к области массовой культуры, характеризует это как развлекательное чтение для образованного читателя из среднего класса. Но развлечение здесь неотделимо от просвещения. Из Б. Акунина можно почерпнуть немало и об истории, и о различных культурах — от модерна до Японии. И далее: Б. Акунин проводит, например, параллели между периодом реформ Александра II и реакции Александра III, с одной стороны, — и периодом реформ Ельцина и реакции Путина — с другой стороны. Пусть читатель подумает, не повторяет ли Россия старые ошибки. И литература не отступает от этики. “Эраст Петрович состоит на государственной службе, пока его представления о добре и зле не начинают вступать в противоречие с представлениями власти о добре и зле. А когда это происходит, Эраст Петрович уходит со службы”. Сходны позиции иных авторов из круга, представляемого Роткирх. “Государство всегда стремится сделать всех граждан удобными, а отдельно взятый гражданин изо всех сил пытается сохранить свою идентичность” (Л. Улицкая). В конфликте личности и государства писатель, разумеется, на стороне личности. И В. Сорокин исследует и деконструирует литературными средствами тоталитарное общество, где человек рассматривается только как часть массы. “Никто не задумывается, что есть такая должность, как палач. Когда государство говорит: убивай, я разрешаю, оно делает из него узаконенного убийцу… Есть одна жертва, и появляется еще одна. Убийство умножается благодаря машине государства”. Сорокин вправе невысоко ценить критиков, которые не видят у него ничего, кроме эпатажа и шока.
Н. Садур говорит об агрессии, проявляемой в обществе к чему-то непривычному. Э. Лимонов напоминает о тысячах заключенных, о которых общество не желает думать. Т. Толстая разоблачает феминизм как политический миф, не имеющий реального отношения к литературе. “Если проза настоящая, то становится совершенно не важно, кто это написал — мужчина ли, женщина. Лев Толстой написал рассказ “Холстомер” — про лошадь. Он что — когда-нибудь лошадью был?!” Увы, на том же уровне находится и аргументация критика, отказывающего М. Шишкину в моральном праве писать о России только на том основании, что Шишкин там сейчас не живет. Наоборот, взгляду для содержательности необходима открытость, возможность сравнивать. Если писатель “живет только в России и пишет об этом мире, ему кажется, что он все знает. Ему нужно уехать, чтобы понять: ничего он не знает. И, прежде всего, о России” (М. Шишкин).
Открытость, увы, уменьшается. Практически все в книге говорят об опасности ситуации, к которой движется современная Россия. “Самоизоляция, автаркия, погружение в свое прошлое, восприятие европейского мира как враждебного” (В. Сорокин). “Сейчас больше нет никакой политики… В честном соревновании интересно принять участие, а когда заранее куплены все места, то неинтересно совершенно… Все говорят, что ничем хорошим это не кончится” (Т. Толстая). “Сегодня Россия стала расистской страной, где ненавидят негров, азиатов, кавказцев, не говоря уже о евреях. Это — приговор себе” (Л. Улицкая). “Вместо того, чтобы открыться миру, соединиться с ним, Россия идет все последние годы в противоположном направлении. Это Россия возрождающегося шовинизма, это снова мания величия, усугубленная невероятным комплексом неполноценности” (М. Шишкин). Здесь вполне определенно слышен голос формирующегося среднего класса, заинтересованного в открытом социуме, в государственном аппарате как слуге общества, а не его несменяемом хозяине. Писатели занимают гражданскую позицию. “Мне кажется, что за Россию имеет смысл побороться” (Г. Чхартишвили).
Но среднему классу свойственны и свои утопии, например, маскировка конформизма. “Мне хотелось доказать, что можно, не идя ни на какие компромиссы, а занимаясь тем, что тебе интересно, тем, что доставляет тебе удовольствие, добиться успеха”, — говорит Чхартишвили. Но успех в массовой культуре — по определению компромисс с требованиями рынка. А за одним компромиссом неизбежны другие. Совсем недавно М. Липовецкий в книге “Паралогии” констатировал, что Б. Акунин согласился на финал экранизации “Статского советника”, превращающий произведение в апофеоз государственной службы. Скорее можно поверить Л. Улицкой: лучше всего удается сохраниться под прессом власти людям, которые не ориентированы на успех. “Те, кто желают в этой жизни стать победителями, неизбежно теряют очертания личности”.
А в голосах интервьюируемых писателей часто слышны интонации саморекламы. “Я считаю, что это отличная книга… Большая удача попасть на нерв эпохи”, — говорит Лимонов об “Это я — Эдичка”. “Да, это совершенно новое литературное направление в России… У меня масса читателей среди молодежи, которые являются — я не побоюсь этого слова — моими фанатами” (Ю. Мамлеев). “Я проснулась, окрепла и созрела для социальной проблематики… Я в себе нашла политического публициста… И скоро я вас этим порадую” (Н. Садур). В. Сорокин уверен, что то, что он делает, — “единственная перспективная литературная практика” в России, “такой удар, который раздвигал реальность”. М. Шишкин говорит о своей “Русской Швейцарии”: “она — живой организм с невероятной энергетикой, поскольку там даже описания природы становятся огненной публицистикой”. Так продают товар издателю или корреспонденту глянцевого журнала.
Трезвость по отношению к существующей системе премий, в которой очень многое просто не рассматривается или отвергается как слишком непривычное и сложное, сохранила, кажется, только Л. Улицкая. “Думаю, если бы сегодня было написано произведение, равное по масштабу “Процессу” Кафки или “Улиссу” Джойса, у него было бы немного шансов”. М. Шишкин отмечает, что “основной вектор в современной русской литературе — это вектор к легкости, к читабельности, к “акунинщине”… Я иду в другом направлении. И каждый раз, когда мои книги выходят, да еще получают премии, для меня это неожиданность, и, разумеется, приятная”. Но он сам потом радуется, что его книга “на протяжении недель находится в списке top ten бестселлеров московских книжных магазинов — вместе с Дэном Брауном и Коэльо”. Так что неожиданность ли это? Настолько ли сильно отличается Шишкин от Б. Акунина, как ему это кажется?
На таком фоне очень характерна ирония В. Пелевина. Роткирх напоминает ему опасения 1997 года, что русские взорвутся от внутреннего давления, как глубоководные рыбы, всплывающие к солнцу. Через восемь лет: “Я полон оптимизма. Дело в том, что солнце оказалось фальшивым. Поэтому рыбам ничего не угрожает”. От вопроса о том, как нынешний Пелевин смотрит на себя молодого, спрашиваемый уходит в цитату из Набокова. “Когда и как вы познакомились с буддизмом? — Это было около двух тысяч лет назад в Бенаресе. Я не помню точных обстоятельств”. Пелевину вторит Н. Садур: “Открылась клетка, птички все выскочили, но еще не знают, что летать не умеют”.
Соответственно одна лишь Л. Улицкая говорит и о нехватке гуманитарного образования, и о том, что писателю важно также и образование в нелитературной сфере, остальные, кажется, своим образованием довольны. А вообще писатель доволен собой — или вынужден быть таковым перед лицом рынка. Т. Толстая говорит о своей ранней прозе, что “почти все меня там устраивает… я никогда не переделываю, не возвращаюсь: что сделано, то сделано”. Е. Гришковец пишет быстро — роман за три месяца, и тоже мало что поправляя. Лимонов написал “Книгу Мертвых” за двадцать четыре дня. О работе с языком, о стиле в таких ситуациях речи быть не может.
Впрочем, требуется ли такая работа в данном случае? Е. Гришковец осознанно нацелен не на открытие нового. “Я-то точно знаю, что в театр люди ходят для того, чтобы послушать о себе”. Он вполне соответствует своим героям и слушателям, воспроизводя широко распространенные инфантилизм, растерянность, стремление к безответственности и несвободной защищенности. “Так счастлив, как я был счастлив в детстве, я уже не буду… Я был счастлив, потому что я был ребенком”. Но показательно, что в ориентации на неиндивидуальное с ним сходится и М. Шишкин. “То, что нас различает, — это, если сравнить с морем, пена, мелкая рябь, волны на поверхности океана… Все эти разные голоса людей в конце концов сливаются, сходятся к двум образам — к мужскому и женскому: Дафнис и Хлоя, Тристан и Изольда, он и она”. То есть литературе того круга, который исследует Роткирх, слишком индивидуальный стиль и не нужен.
Писатель из этого круга не слишком склонен читать, по крайней мере такую литературу, где центр тяжести — не на фактах, а на неклассическом стиле. “Постепенно меня перестала интересовать литература как таковая” (Э. Лимонов). “Я художественную литературу не читаю, в общем, совсем. Мемуары, дневники, книги по истории, биографии” (Г. Чхартишвили). Интересны признания Л. Петрушевской о ее детском читательском опыте. Это огромный объем советской классики, от Федина до Павленко. “Эпопеи о борьбе зарубежных коммунистов за права своего народа построить социализм в Париже или Берлине”, производственные романы о сталеварах, доярках и секретарях райкомов. Видимо, действительно, когда этот мир обнаруживает свою фальшь, а заменить его не получается, человек оказывается в том мраке, где блуждают многие персонажи Петрушевской. Но способствует ли такой опыт собственному письму? О чтении довольно много в интервью Л. Улицкой, но это вновь классика, из ХХ века — разве что Набоков, но “потом роман “Ада” меня остудил”, то есть что-либо новое и непривычное для писателя из рассматриваемого Роткирх круга малоприемлемо. Один только М. Шишкин говорит о влиянии на него писателя-современника — “Школы для дураков” Саши Соколова. Но и для него ХХ век заканчивается все же в основном на Джойсе (разумеется, на “Улиссе”, а не “Поминках по Финнегану”).
“Мы надеемся, однако, что выбранные нами писатели достаточно широко представляют разнообразие современной русской литературы” — тут с Роткирх трудно согласиться. Вне пределов ее книги осталась как стилистически сложная некоммерческая литература, вроде Саши Соколова, А. Драгомощенко, А. Левкина, так и бестселлеры самого разного вида — Д. Донцова, О. Робски, С. Минаев и т.п. Роткирх исследует некоторый промежуток, компромисс между сложностью и читабельностью, новизной и привычностью, размышлением и развлечением, индивидуальностью и рынком. Но для размышлений как об отдельных авторах из этого промежутка, так и о различных стратегиях компромисса книга дает немало материала.
Александр Уланов