Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2009
Об авторе | Эргали Гер — постоянный автор “Знамени”. Печатается с 1994 года (рассказ “Казюкас”, № 10); у нас опубликованы, в том числе, повесть “Дар слова. Сказки по телефону” (1999, № 1), очерки “Белорусское зеркало” (2007, № 1), “Трижды оглашенная” (2007, № 11) и “Мой Ельцин” (2008, № 11).
Эргали Гер
Кома
повесть
Родом Кома была из Рыбинска — города, голодать в котором по определению затруднительно. Однако ж наголодалась в войну сполна, до лазоревых парашютиков, на всю жизнь испортила пищеварительный тракт селедочными хвостами. Жили они без отца, сгинувшего в тридцать седьмом, мама была учительницей французского — языка, опороченного вишистской кликой — так что вся неотмобилизованная на фронт рыба гуляла мимо их стола на соседские. А им с мамой — от селедок хвосты.
А так хотелось хлебушка в те зябкие весны — тепленького, пахучего! — так мечталось, так подсасывало, ни о чем другом вроде и думать не получалось. Но мама учила: “Не думай о себе, будет легче. Молись за тех, кто на фронте. После войны попируем”. И Кома молилась, хотя до войны они с мамой были неверующие. Вплетала свою слабенькую голодную молитву в общий народный вой, растворялась в Волге народных слез и плыла вместе со всеми в рай, к победному пиршеству. И если кому невдомек, как можно в неполные восемь лет запустить свою душу в реку народную, навсегда слившись с ее током, со всеми ее стремнинами-водоворотами, тому следует поднапрячься и вспомнить, какая это текучая материя — душа ребенка. Она, душенька, подобна водице: высоко парит, глубоко журчит, в любой сосуд вливается, принимая форму сосуда. Ученые говорят, что в речной капле гомеопатическим образом хранится вся информация о реке — точно так же ребенку ведомо все, что ведомо взрослым. Даже то, что они успели забыть. Или, наоборот, еще не придумали слов. Другое дело, что у войны нет детей, только мертвые и живые. Дети вдыхают ее смрадное дыхание — и резко, непоправимо взрослеют, порой превращаясь в маленьких стариков раньше родителей. У Комы, по счастью, до этого не дошло — но к концу войны они с мамой разговаривали почти на равных. А было-то ей всего одиннадцать.
После войны французский амнистировали, но не полностью. Жили скромненько, нагуливали в основном аппетит. Зато выросла Кома высокой, широкобедрой, теперь таких на йогуртах выращивают, закончила в пятьдесят первом гимназию и поступила в Московский полиграфический. Полное ее имя звучало пышно — Комэра. Комэра Протасова. В общаге на Стромынке — просто Комка. Брала не только фигурой: староста комнаты, комсорг курса, отличница, разрядница по лыжам и альпинизму. Альпинизмом, надо сказать, в те годы увлекались повально, Кома тоже пару раз проваливалась в трещины, но ничего, Бог миловал. Там же, в альплагере на Кавказе, познакомила моих будущих родителей, за что ей отдельное большое спасибо. Под бдительным патронажем Комы летнее знакомство благополучно переросло в осеннюю свадьбу — за честь сокурсницы староста встала такой неприступной скалой, что отцу показалось легче жениться, даром что мастер спорта по альпинизму.
В пятьдесят шестом фактическая моя крестная окончила институт, получила назначение на полиграфкомбинат “Правда”. Дали тете Коме комнату в общежитии, потом двухкомнатную квартиру на Шелепихе. В провал между общагой и Шелепихой падают: вступление в партию, поездка в Болгарию, рождение сына (через девять месяцев после поездки), смерть матери. В шестьдесят втором, что ли, в последний раз сходила с ребятами на Кавказ, потом повесила ледоруб на стенку. Здесь заканчивается биография и начинается жизнь. Крепись, читатель.
На комбинате Кома оттрубила от звонка до звонка простым инженером. Выдвигалась и в начальники цеха, и на главного технолога (лет пятнадцать — советскими темпами — внедряли электронный набор), но на высоких постах немедленно принималась конфликтовать с начальством за справедливость, так что ее быстренько задвигали. Есть такие особи, которым наверху делать нечего. А в начале девяностых спровадили на заслуженный отдых. Время для пенсии подгадали самое то: рубль уронили, газету “Правда” с потрохами, со всеми архивами продали грекам, комбинат делили промеж своих — такие, как она, только путались под ногами. Главный правдопродавец восселся потом в Государственной думе, а Кома, чистая душа, седая старуха с нищенской пенсией и больным сыном, поняла, что ее обманули. Обманули жестоко и навсегда. Обманули по жизни.
Беда не в том, что разворовали все, что смогли, даже историю с географией. Это в брежневские времена Кома твердила, что разворовали идею, а ее чуть ли не официально объявили в типографии сумасшедшей — “всегда была идейно задвинутой, оттого и замуж не вышла”, — даже не стали выносить дело на партсобрание. Теперь Кома сама разуверилась в себе, в голой правде тех, кто работает, а не ест. Вот такая приключилась петрушка. Голая правда обернулась безумной старухой в переходе на Пушкинской, драпирующей в брезентуху синие груди и тощий зад. Кома ужаснулась (дело было зимой), а бомжиха, выцепив ее взглядом, осклабилась и гаркнула: “Не дрейфь, сеструха!”. Прав оказался сынок Алешенька: не для жизни такая правда. Хоть в петлю лезь, хоть угорай в машине, как военная поэтесса Юлия Друнина. Только не было у Комы ни машины, ни гаража. Не заработала. Не добилась. Не завоевала себе ничего, кроме язвы двенадцатиперстной кишки.
Вот вам линия жизни на просторах великорусской низменности: селедочный хвостик в детстве, кашка под старость. Ровненькая такая, без всплесков. Кома из последних сил цеплялась за человеческое в себе, но обида не отпускала. Сын неделями не выходил на улицу, пропадал за компьютером днями и ночами буквально. Оброс, как диакон, мылся и того реже. Плюс хромота: в детстве бултыхнулся в майскую Клязьму, заработал себе полиомиелит на правую ногу. Несколько лет таскала по санаториям да лечебницам, практически на себе таскала. Не было тогда инвалидных колясок заграничных, зато была медицина. Кто тебя вылечил, Алешка? — Тебя советская медицина вылечила. Та самая бесплатная медицина, которую вы заплевали, променяли на импортные коляски. — Не слышит. Не видит родную мать в упор. Вот что значит — без малого сорок лет в двухкомнатной “распашонке”, бок о бок. Не докричишься.
А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти… Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу — прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев — рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корежила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнеж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнетом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. “Ох, доиграетесь, молодежь…” — вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке — Лешка тогда еще не совсем залохмател, — просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвешок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась — совсем другая порода — но рублики отстегивала, зарабатывала она в те годы нормально.
Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклеенным севрским чудом “из дворца”, как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем… Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко — собственные сервизы, на сто персон, все впереди, — и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам…
Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй — пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы — и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, “жигулях”, хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:
— А вот скажите мне, дуре… Для вас свобода — это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и все такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?
— Ой, тетя Кома, да вы о чем?..
— Мать в корень смотрит! — захохотал Лешка. — Уйди, мать, ты их смущаешь!..
Откуда тут доброте взяться? — Ниоткуда.
Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.
Прочитала запрещенного автора Восленского. Прочитала запрещенного Авторханова. Едва не проглядела глаза над затертой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду “Архипелага” упоминание об отце — не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала — печенкой, селезенкой, кишочками; русская правда была для нее селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.
Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.
А как хрустят молодые косточки — узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлеживался до вечера — потом не выдержал, поделился:
— Вызвали к замдекана, а там — двое. Давайте, говорят, побеседуем. И все, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры — представляешь?
Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:
— Ты правду любишь — так вот, послушай, как меня вербовали. “Хочешь, — говорят, — за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезет — за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа — сторожи церкви. А хочешь за Россию — тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда”… Вот так, мать. По-простому, без вазелина.
Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.
— Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя все знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству — будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда…
Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.
— Я подумал — и подписал. Не потому, что испугался — ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел…— Задумался, потом добавил: — Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?
— Ты мужчина, тебе решать, — поспешила ответить Кома. — Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: “Отдайте все и идите за мной”. Это и есть русская правда…
— Твоей правдой, мать, только подтереться! — отмахнулся Лешка.
Вот так всегда.
А ночью подумала: так даже честнее, когда все сказано. Всегда под ними жили, на них пахали — так уж лучше на договоре… И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.
Сборища после этого рассосались, даже девушки перестали заглядывать. Лешка сказал друзьям, что к нему приходили — и все. Тихо стало на Шелепихе. Сын забурился в архивы, ушел от мира сего, отрастил бороду — и там, в архивных подвалах, подцепил какую-то древнюю гниль, мозговую плесень. Кома ушам своим не поверила, когда услышала от него, что во всем виноваты большевики с евреями, расстрелявшие батюшку-царя. Подумала: шутит, нарочно ее заводит. Взглянула и увидела в глазах сына нездоровый огонь. Этого еще не хватало.
— Попей аспиринчику! — велела Кома, но он не ответил, даже не нагрубил, дернул плечом и ушел к себе. Вот с этой плесени полуподвальной и начала развиваться в нем домашняя глухота, специфическая глухота по отношению к матери.
Большевиков в Лешкиной компании сильно поругивали, хотя чуть ли не через одного жили в сталинках. С этим еще туда-сюда — понятно, что не ангелы наладили Усатому мясорубку — хотя сама Кома по велению сердца была за большевиков против Сталина, это тоже понятно. Но поступиться евреями, отдать своих евреев хоть сыну, хоть Богу, хоть черту — нет, этого Кома не могла. Во-первых, все люди равны, этим мы Гитлера победили, а во-вторых, в Полиграфе половина сокурсниц, а в типографиях добрая треть наборщиков, метранпажей, линотипистов были евреями — и не только добрая, но и лучшая. И если второе утверждение не вполне стыковалось с первым, это только усиливало Комину правоту по пятому пункту в целом.
— Кто тебя на руках носил, Лешенька? Галка, Майка, Рузанка, дядя Семен — чем они перед тобой виноваты?
— Ты о людях, мать, а я про большие числа, историческую закономерность…
— Ложь твоя историческая закономерность, — уверено перебила Кома. — Что же ты Николашу в статистику не подверстываешь? А как же Цусима, Кровавое Воскресенье, германская — тоже евреи виноваты?
— А девочки-царевны?! А цесаревич?! Какая ты после этого христианка?..
И чуть ли не пена изо рта. И ненависть из глаз. И руки трясутся.
Вот и поговорил сын с матерью.
Было такое древнее слово, само всплыло и поместилось в ряд повседневных: чай, лампа, подушка, телевизор, — беснование.
С друзьями тоже переругался почти со всеми. Эта зараза, она ведь из мозга по нервам бьет, поражая сдерживающие центры. А у внучков большевистских на антисемитизм врожденный иммунитет, так что Лешка для них чужим оказался. Хотя, когда демократия победила, ему, по старой дружбе, все-таки дали поруководить каким-то крупным архивом, даже машину с персональным шофером выделили, чтоб не мотался, хромый, с Шелепихи на Маросейку. Валерием Васильевичем звали — очень такой простой, но содержательный оказался мужчина. А насчет царской семьи Кома только в студенческие годы узнала, и сразу же, если по-честному, отмахнулась от этого знания — логика революции, вот и все. Царский род рубили под корень — чтобы таким, как Кома, жилось и пелось. Только через много-много лет, когда появились в доме запрещенные книжки, увидела фотографию дореволюционную, со всеми четырьмя девочками и мальчиком — вот тогда-то и полоснуло по сердцу. Нехорошо, тревожно подумалось: спаси Бог, что не затянуло страдальцев в тогдашние Ярославль или Рыбинск, где боролись за советскую власть отец с матерью… Спаси Бог.
И вот — допелись: великий, страшный, невиданный в истории поход русского народа за правдой закончился. Шли долгих семьдесят лет, других водили — и ничего не нашли. Даже забыли, что искали.
— Какая правда, мать, ну какая правда?! — по сотому разу, с мукой в голосе повторял Лешка. — Держали народ в черном теле, как рабов на галерах, — о чем страдать? Попили кровушки русской, еще и в дерьме изваляли — всех изваляли, от мала до велика! Какая правда?
Не всех, хотела возразить Кома. Но — сдержалась.
Верх взяли внуки большевиков — чистенькие детишки, твердившие, что нельзя на крови ребенка построить счастье; взяли власть, отпустили цены, заморозили вклады, отрезали стариков от жизни. Так ведь лгали, лгали, бормотала Кома, пробираясь к метро сквозь человеческий муравейник: вся Москва превратилась в вонючую барахолку, торгующую бананами, пепси-колой, спиртом “Ройяль” и убоинкой, от которой веяло страшилками послевоенных лет; только на крови и строится новый мир, объясняла она такой же растрепанной, как она, старухе, торгующей окорочками Буша, другого строительного материала нет. Только на своей крови, а не ближнего, это еще Христос доказал… Большевики, между прочим, своей кровушки не жалели, оттого и полет у них был орлиный — зря только от Христа отреклись, от главного революционера, заузили Христа до эпизода с изгнанием из храма торгующих… А у нынешних побежка крысиная — на стариковской крови высоко не взлетишь. Не надо им рая — подавай барахолку! Человек не правдой жив, не добром движим, а прибылью и процентом. Нате вам! Вот он, ваш новый рай, — барахолка для старых и малых, без конца и без края, от заката до рассвета… Наслаждайтесь!
Слушали ее вполуха, без удивления и участия — много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья — всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы — заслушаешься и улетишь в пропасть.
Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и все такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Васильевичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу “правды про все” — так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на “Мерседесах” с водителями? Никак. Какая тут “правда про все”, когда жизнь съежилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор — вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.
А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.
А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать, как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.
Изредка к Алексею забегали единомышленники — не такие гордые, как друзья юности, наоборот, приветливые и говорливые, неуловимо потертые, даже если в приличном, словно побывали в большой стиральной машине и что-то в них при отжиме разболталось. Какие-то у них были заговорщические дела, Кома не лезла, да и неловко — угощать нечем, разве что чаем. От одного из них она и услышала про отца Николая, про белое братство людей, хранящих правду под сердцем, спасающих Россию не словами, а делами. Собирались они по субботам — сажали цветы, деревья, убирали парки и набережные, укрепляли ветхие исторические здания, как-то вот так. Кома решила сходить взглянуть, приехала на берег Сетуни и осталась. Набралось человек семьдесят разновозрастных энтузиастов, дружно разобрали огромную свалку под Поклонной горой, место знаковое. Удивила, помимо прочего, грамотная организация: курсировал контейнеровоз, он же привез и увез инструменты, ни минуты простоя. Какая-то приятная внятность проглядывала, без дураков. После работы треть распрощалась до следующей субботы и разбрелась, зато оставшиеся умылись, переоделись в белое, расселись на бережку вокруг отца Николая. Достали бутерброды, печенье, чай в термосах. Картинка запала в душу, словно Кому волшебным образом перенесло в Галилею. Тихая речь струилась, как воды Сетуни. Хотелось протиснуться ближе, но Кома вдруг застеснялась: сменку захватить не подумала, опять же без бутербродов, выделялась темным оголодавшим пятном. Однако ж — заметили, пригласили в круг, угостили. Аромат копченой колбаски обволок небо — вспомнился “правдинский” паек, ежемесячная унизительно-радостная суета вокруг продуктовых наборов по тридцать пять рубчиков. Наотмашь била та пайка — однако ж брали. Ну да пес с ней.
Вблизи отец Николай оказался невысоким сухощавым мужчиной лет пятидесяти, со стриженой бородкой под Че Гевару, в льняной рубашке навыпуск и белых брюках. Говорил негромко и задушевно — как будто читал все, что накопилось в душе, все, что сдавливало по ночам сердце.
— Я хочу, — говорил учитель, — чтобы вы запомнили сегодняшний день, а перед сном еще раз сказали себе: я прошел свои пять сантиметров, свою дневную толику на пути к истине. Что мы сегодня сделали? — Да ничего особенного. Расчистили берег на виду местных жителей, из которых, кажется, двое или трое присоединились к нам. Завтра придут гогочущие подростки, разбросают пивные бутылки и пакетики из-под чипсов. Это наши дети. Они растут в смутное время, поклоняются Мамоне и верят в Чубайса. Мы ничего не можем сделать для них. Не только потому, что спасение утопающих, как говорится, дело рук самих утопающих, но и потому, что государство не с нами. Власть у лукавого, он безраздельно правит миром. Это надо понимать и осознавать четко — так, как понимал святой Александр Невский, отправляясь на поклон к хану. Наш долг перед Богом, перед этими гогочущими подростками, перед будущими поколениями — спасти себя. Спасти себя, дабы сохранить знание, дабы сохранить ту самую Святую Русь, которой держится вся Россия. Кроме нас — некому. Сильные мира — не с нами, князья церкви — не с нами, дети наши, и те не с нами. Так, может, правы они, а не мы? Скажу откровенно — для всех было бы лучше, если бы ошибались мы. Не знаю, как вы, друзья мои, но я каждый день мучительно испытую себя: а что, может, действительно жизнь человека не поиск истины, не приближение к Богу, не строительство храма в душе своей, а беспрерывное удовлетворение своих растущих потребностей?
— Нет! — выдохнули сидевшие полукругом — и Кома выдохнула.
— Может, действительно, смысл жизни — умножение капитала, а не красоты и добра?
— Нет! — выдохнули веселее и громче.
— Может, действительно, жажда наживы в нас сильнее жажды истины, греховные наклонности сильнее тяги к прекрасному, а обаяние добра меркнет перед силой и красотой зла?
— Нет! — дружно возразило собрание; Кома почувствовала приятное, давно забытое покалывание румянца на скулах.
— И я так думаю. Правда проста, друзья мои, она доступна даже младенцу. Отчего же нас горстка? — Ответ очевиден, хотя требует мужества. Скажем прямо: мир погряз во лжи. Миром правит лукавый. Блаженство духом презираемо как удел нищих. Блаженство богатых, царица удовольствия, почитается выше Царя Небесного. Как говорил Козьма Прутков — “зри в корень”: воля уда вознесена выше Христа. Это страшно, но это так… Правда проста, но за ней надо тянуться, она подобна золотому яблочку в небесах. Ложь неисповедима и многолика, зато лежит под ногами. Дабы преодолеть ее тяготение, нужна ежедневная, напряженная работа души. Кого и где этому учат? Да никого и нигде. Разве что в семинарии, по окончании которой молодые батюшки попадают в лоно церкви, торгующей водкой и табаком, — вот и весь сказ… Нас отбросило в первобытные, ветхозаветные времена. Как тут не вспомнить слова Учителя нашего: много званных, — отец Николай воздел руки, распахивая объятия окрестным домам, затем свел ладони и указал на сидящих вокруг него, — да мало избранных…
— В следующую субботу мы вернемся, посадим цветы и поставим урны для мусора. И будем приходить до тех пор, пока местные не привыкнут к порядку, пока не начнут поддерживать его сами. Кто-то из них, возможно, присоединится к нам, станет нашей местной ячейкой… Да-да, ячейкой — не надо бояться организационных терминов… Так вот. Не сразу, но мы добьемся того, чтобы здесь, под Поклонной горой, росли цветы. Потому что мы этого хотим. Потому что это нужно в первую очередь нам, хранителям и строителям Святой Руси, несокрушимой твердыни Святого Духа. Недаром говорят: не стоит село без праведника. Это не поговорка, друзья мои. Это истина, сиречь путь к спасению. Скрепите сердца свои — ибо только верой, только сердечной мышцей можно удержать Россию на краю пропасти…
Вот что услышала Кома из того, что говорилось на берегу Сетуни — а говорилось там много. Задавали вопросы, подавали реплики, иногда даже возражали — отец Николай с улыбкой слушал и каждому отвечал. Была там какая-то странная фраза про Дух Святой, который де в триедином Господе отвечает за вечное обновление — но Кома устала вслушиваться, отпустила себя на волю, поплыла по течению. Было ей спокойно и хорошо. Она услышала что хотела.
В следующую субботу, прихватив белую блузку, Кома опять отправилась на берег Сетуни. И в последующую тоже. Потом чистили Гольяновский пруд, убирали сад Баумана, консервировали старинные развалины в Зачатьевском переулке (через год там обосновалась фирма элитного жилья “Гиббон-строй”, снесла развалины и отгрохала современный палаццо). Жизнь удивительным образом закольцевалась. Кома нашла свой круг и вошла в него просто и по-хозяйски, словно вернулась на старости в брошенный родной дом. Пережитое обрело смысл, прояснилось не только будущее, но и прошлое. Хорошо, что она была одна, без мужа и внуков. Хорошо, что сын вырос и отдалился. Хорошо, что мама не дожила до смутного времени, призвавшего Кому на подвиг служения Святому Духу, поскольку служение это забирало человека всего, без остатка для близких. Все прошлые беды оказались на поверку не бедами, а испытаниями на прочность: жизнь на седьмом десятке лет собралась в точку, по сложной траектории вырулила на главный проспект, на улицу Правды, ведущую не к слепому коробу полиграфического комбината, а к храму небесному. Кома ощущала себя ракетой, установившей оптический контакт с целью. Четыре года она летела в самую точку. Потом все рухнуло.
Официально они назывались — религиозно-патриотическое объединение “Братство Святого Духа”. Через год после того, как Кома впервые пришла на берег Сетуни, братство работало на трех площадках одновременно, а воскресные собрания в кинотеатре “Форум” собирали полный зал, вмещавший восемьсот зрителей. Кома, с ее сорокалетним стажем инженера-технолога, оказалась в привычной для себя роли организатора трудового процесса; ее назначили десятником, потом сотником, руководителем Краснопресненского отделения. Она вошла в Совет братства, состоявший из двенадцати человек. Братья и сестры именовали членов Совета “апостолами”, однако Учитель, любивший в личном общении заземлять братию, обращался к ним с дружелюбно-насмешливым “отцы-командиры и командирши”. С каждым из них он подолгу беседовал наедине, укрепляя в вере, и в этом смысле выделял Кому, определив ее как “свою” с первого взгляда. Кого-кого, а ее укреплять в вере было излишне. Только однажды, оценивающе оглядев с головы до ног, велел покрасить волосы — и в самом деле, она была намного старше других членов Совета.
Кома полюбила отца Николая как сына, даже сильнее. На нем почивал ясный немеркнущий свет, он был добр и насмешлив, хотя прозревал свое будущее, свой крест, и видел людей насквозь. Помнил, причем не только по именам, всю братию, спал по четыре часа в сутки, да и то на ходу, в машине, курсирующей между Москвой и Дубной — а мог и не спать совсем. Поговаривали, что отец его был крупным ученым-кораблестроителем, академиком со звездой, сам он окончил Физтех и до развала страны работал в Дубне. Там же, в Подмосковье, основал строительную фирму, с ее доходов и содержал братство. Расходы были немалые — одна воскресная аренда “Форума” влетала, надо полагать, в копеечку, добровольные пожертвования покрывали их лишь отчасти. Впрочем, в бухгалтерию Кома не лезла, ею ведал “апостол” Пал Палыч — улыбчивый, приятно-спокойный, чрезвычайно немногословный мужчина; с ним следаки возились потом как с главным свидетелем, но признательных показаний так и не вытянули.
Да их и быть не могло.
Не было ни тоталитарной секты, ни финансовой пирамиды. Даже наоборот. Многие батюшки в Москве и в подмосковных приходах тайно сочувствовали движению — о чем-то это все-таки говорит, согласитесь, — да и сам отец Николай чуть ли не в каждой своей проповеди наставлял (между прочим, сохранились десятки записей его выступлений):
— Мы не секта, не раскольники, не отступники, мы — православный орден воителей и воительниц Святого Духа. Мы выходим за рамки церкви, но остаемся в рамках православия. Мы — религиозный орден мирян. Православие для нас не догма, а руководство к действию; не конечная истина, а бесконечная; не мумия в саркофаге, а надежда на спасение души и жизнь вечную. Мы сообщаем православию дыхание и движение, мы возвышаем свой голос — окрепший голос мирян — и говорим грозно и неколебимо: глас народа — глас Божий… Пусть они торгуют водкой и табаком, коли так нужно для строительства храмов. Пусть лебезят перед безумной властью, коли симфония для них важнее спасения. Мы — глас вопиющего в пустыне, свободный голос свободной веры. Мы не отрицаем мира — преображаем его. Не отрицаем церковь — отрицаем лукавого. Отрицаем контракты с ним, поскольку взаимовыгодных контрактов с дьяволом не бывает. На том стоим и будем стоять. Верно говорю, друзья мои?
— Верно!!! — на одном дыхании отвечали братья и сестры, и от тысячеголосого отклика содрогались стены кинотеатра, и трепетала душа, сливаясь с тысячью братских душ…
В том-то и дело, что не были они сектой. Сектантов поставили бы на учет и забыли — мало ли тоталитарных и разных прочих сект на Руси?! Но православный орден мирян — такого еще не знали. От величия замысла дух захватывало — и не только у прозелитов вроде Комы, но и у отца Александра Жукова — бывшего афганца, бывшего настоятеля одного из приходов в Долгопрудном, выведенного за штат после ссоры с тамошним благочинным (молитвами “долгопрудненского” открывались и закрывались собрания). Сияли глаза у Анны Марковны Эдельштейн-Рожанской, тридцать лет певшей в церковном хоре у Никитских ворот. Волновался, как юноша, профессор математики Сергей Волков, внучатый племянник великого русского химика Николая Зелинского. И у сотен других, молодых и старых, образованных и не очень, тоже захватывало дух.
— Опять ты, мать, пургу гонишь, — укоризненно выговаривал Алексей. — Как это не было? А орден святого Михаила Архангела? Вот тебе в самое яблочко — православный орден мирян. Как раз то, чем занимается твой отец Николай…
— Так то ж мясники, охотнорядцы! Они-то как раз больше всех и выступают против отца Николая!
— Твои познания — это, конечно… Охотнорядцы! Что ты знаешь об охотнорядцах? И кто такие охотнорядцы сегодня? Сама подумай, своей головой… Он, может, и симпатичный мужик, но дилетант, а дилетант в делах духовных хуже отступника. Лучше бы ты, мать, в церковь пошла, ей-Богу… Сколько можно в революцию играть?
— В контрреволюцию можно, а в революцию — нет? Лешенька, родненький, ты говоришь как фарисей. Для них Иисус Христос тоже был дилетантом, плотником, выскочкой, революционером — но поклоняемся мы Христу, а не фарисеям…
Тут Лешка не выдержал и расхохотался.
— Ты чего? — удивилась Кома и тоже повеселела — давно не слышала, как сын смеется. — Ты чего, Леш?..
— Да ничего… Раньше были троцкисты, оппортунисты, всех мастей ревизионисты, а нынче — фарисеи, саддукеи, казаки-разбойники, те же охотнорядцы… Прогресс, мать, явный прогресс!
Кончилось тем, что ей удалось затащить Лешку на одно из воскресных собраний. Знала, что тысячеголосый хор, слияние сотен душ произведут на ее затворника впечатление. Так и вышло. После собрания повела Алексея в верхнее фойе, где собирались члены Совета, в сутолоке представила отцу Николаю; мужчины обменялись взглядами, подали друг другу руки, Учитель с ходу сказал:
— У нас еще заседание Совета, примерно полчаса, потом можно где-нибудь поужинать и поговорить. Как у вас со временем?
— Нормально, — ответил Лешка.
Кома даже растерялась слегка: ей лично, без Лешки, таких предложений не поступало. После Совета погрузились в старенький квадратный Land Rover — Учитель справа от водителя, Пал Палыч и Кома с Алексеем на задних сиденьях — и поехали в бывший “Узбекистан” на Цветном бульваре. Теперь он назывался “Белое солнце пустыни”, девчонки-официантки ходили с голыми животиками, но в чадрах, а в бассейне плавала стерлядь. В эти центровые рестораны Кома и в прежние времена не хаживала (разве что в “Арагви” лет сто назад, когда праздновали возвращение с гор), а по нынешним… Она с болезненным интересом оглядывалась, вдыхая изумительный запах плова, смешанный с восточными благовониями и дорогим парфюмом. Пахло большими деньгами — смешанным ароматом благополучия и тревоги. Сама Кома больше всего боялась за Лешку, два года безвыходно просидевшего в своей комнате, — однако Лешка, даром что смахивал на попа-расстригу или анархиста времен Гражданской войны, держался уверенно: они с Учителем еще в машине затеяли богословский диспут и продолжили его за столом, не отвлекаясь на раздражители. Словно не вылезает из ресторанов, с гордостью подумала о сыне Кома. Еще она вспомнила о водителе, оставленном в машине на бульваре — но Учитель объяснил, что Федя отужинал, пока они заседали в “Форуме”. В общем, можно было расслабиться и даже выпить рюмочку водки с мужчинами за компанию.
Так близко с новой жизнью она еще не соприкасалась. Самое удивительное, что все эти дамы в шуршащих вечерних платьях с блестками, их разновозрастные спутники в малиновых пиджаках с расстегнутыми до пупа сорочками словно полжизни провели за здешними столиками — хотя еще лет десять назад никаких бассейнов со стерлядями, никаких полуголых девочек в чадрах тут не было, а сами постояльцы новообретенного рая стояли за кульманами, сидели за партами, рубили уголек и дежурили в народных дружинах, то есть занимались именно тем, чем должны были заниматься нормальные люди без вывихов в биографии. Никого из них здесь не было и не должно было быть — тем не менее, они объявились-образовались, расселись за столиками, как актеры на сцене, и укоренились, образовав новую форму жизни. Смутно Кома могла представить, чем занимаются все эти мужчины и женщины днем, в рабочее время, — но не хотелось представлять их ни днем, ни ночью; достаточно было одного взгляда на лица, с которых водка, время и деньги не до конца еще стерли прежнюю, понятную Коме жизнь, чтобы сообразить, что сидели за соседними столиками не маньяки, не вредители, не кровопийцы с паразитами, а самые обыкновенные граждане.
Лица были обыкновенные, а ощущение — странным… Словно попала в полосу отчуждения, на территорию другой жизни, проедающую и пропивающую ее кровное. Должно быть, никто из клиентов “Белого солнца пустыни” не мечтал о развале страны, никто заранее не готовился к пляске на костях стариков, не выталкивал за границу ученых, технарей на рынки, девчонок на панель, детишек в подвалы нюхать клей и так далее — вот и Учитель ужинал с ними и среди них — но с каждым глотком вина, с каждой горстью ароматного плова все они, включая Кому, причащались общему злу, упивались и объедались вопиющей несправедливостью, дышали ее концентрированным настоем и — пропитывались, пропитывались до мозга костей, до самых потаенных глубин души. Все, все были подверстаны под ход событий — даже Учитель, расслабленно ковырявший вилкой красную рыбу.
— Попробуй, Паша, горбушу — по-моему, она второй свежести…
— Помилуйте, Николай Егорович! — взмолился Пал Палыч, улыбаясь от уха до уха Коме и Алексею. — О вашей любви к ближнему будут слагать легенды…
Кома впервые увидела их не на публике — земных, расслабленных, притертых друг к другу — тихонечко встала, вышла из ресторана на крыльцо и всплакнула. Все-таки две или три рюмочки водки она пригубила. Лилово-розовая, гранитная, предвечерняя Москва взвизгивала тормозами, сигналила, мироточила кондиционерами, шелестела жухлой листвой. Федя в водительском кресле спал как убитый.
Она словно заглянула в будущее и не увидела там ни себя, ни Лешки, ни Пал Палыча, ни отца Николая — никого из близких людей. Будущее было не злым, не добрым, просто другим: чужим, нерукотворным, надутым холодным сторонним ветром.
Вернувшись, она застала конец долгого спора.
— Очень трудно, уважаемый Алексей Стоянович, говорить с теми православными, для которых все духовные свершения двадцатого века воплощены в Матрёне Московской. Я не имею ничего против блаженной Матрёнушки, я почитаю ее, но еще больше почитаю Эйнштейна, Планка, Ландау, того же Королева, да-да… На мой взгляд, для постижения Господа, для нашего приближения к нему они сделали побольше Матрёнушки, — так говорил Учитель. — Хотите канонизировать ее? Пожалуйста. А я надеюсь дожить до времени, когда русская православная церковь канонизирует Юрия Гагарина — и тем покажет миру, что она религия не только гонимых, убогих, обиженных, но и религия созидателей, религия победителей, если хотите… В чем тут ересь, уважаемый Алексей Стоянович? Не вижу тут ереси.
— А я — победителей, — возражал Алексей. — Полагаю, на сегодняшний день блаженная Матрона актуальней Гагарина. Полагаю также, что в самое ближайшее время вам предстоит убедиться в этом. Вы похожи на Дон Кихота, прискакавшего на своем Росинанте на поле битвы двух танковых армий. В делах духовных так нельзя, тут партии разыгрываются столетиями. А ведь за вами люди, — тут Алексей взглянул на мать, хотел что-то добавить, но сдержался. — Много людей.
— За Дон Кихота спасибо, — Учитель весело переглянулся с Пал Палычем, который немедленно надул щеки, изобразив, надо полагать, Санчо Пансу. — Это правильное сравнение. Дон Кихот олицетворяет победу духа — это как раз про нас, про наше братство. Да и про вас: известный человек, под власть не прогнулись, прошли и медные трубы, и огонь в Белом доме, ну и так далее… Нет-нет, Комэра Георгиевна тут ни при чем — у нас свои источники информации…
Алексей взглянул на мать, потом на Учителя.
— Тоже иногда газетки почитываем, — вставил Пал Палыч.
— Мы строим орден, как строят храм, — продолжил Учитель. — Нам нужны грамотные архитекторы. В том числе — профессиональные историки.
— Может, я и Дон Кихот, но только не в разрезе истории, — подумав, возразил Алексей. — Наука строительством воздушных замков не занимается.
— Это не факт, — весело возразил Учитель. — Воздушные замки тоже должны строиться по науке… В общем, подумайте, Алексей Стоянович. Такие люди, как вы, нам очень нужны.
Подумать Алексей обещал — на том разошлись. Их подвезли домой, благожелательно распрощались. Дома Лешка сказал:
— По-моему, мать, ты влипла.
— Он тебе не понравился?
— В том-то и беда, что понравился. Лучше бы он был никакой, — и ушел к себе, сказавшись усталым.
Вот так. Сидел-сидел в своей комнатушке безвылазно, а оказался — известный человек. Ай да Лешка! Ай да Учитель! Кома даже не знала, радоваться или удивляться тому, как многого она не понимает на свете.
Может, оно и лучше было — не понимать. Уж больно быстро развивались события.
В канун 96-го года отцу Николаю — точнее, одной из его строительных фирм — удалось получить от мэрии крупный подряд на благоустройство Терлецкого лесопарка. Поначалу даже не все члены Совета осознали масштаб события. Прорыв на московский рынок многие восприняли как успех чисто коммерческий. Там были задействованы совсем другие мощности, другие люди — серьезный бизнес, никакой самодеятельности; не сразу пришло понимание, что благополучие братства, перспективы его дальнейшего существования напрямую завязывались на результаты и сроки реализации Терлецкого бизнес-проекта. Окончательно это стало ясно месяца через три, когда Учитель выступил на Совете. Проблема, как поняла Кома, заключалась в отсутствии финансирования, поскольку рассчитывалась мэрия не деньгами, а участком под застройку в зеленой зоне возле прудов. Конечно же, все высказались за помощь, притом массированную — многие могли работать хоть ежедневно, лишь бы кормили. Всю весну и добрую половину лета братья и сестры дренажили лесопарк, укладывали асфальтовые дорожки, благоустраивали зоны для отдыха, возводили детские спортплощадки. Тогда же, в конце мая, Совету был представлен проект жилого комплекса “Белый голубь” — три семнадцатиэтажных корпуса на два подъезда каждый, объединенные общим цокольным этажом, с помещениями под магазин, детский сад, аптеку, а главное — с большим залом, пригодным как под спортивно-оздоровительные мероприятия, так и под общие собрания.
— Понимаете ли вы, дорогие мои отцы-командиры и командирши, что это такое? — спросил Учитель столпившихся у макета членов Совета. — Боюсь, что не понимаете — но сейчас поймете. Это наш невидимый миру храм. Это монастырь братства, замаскированный под экологический жилой комплекс. Эта наш шанс перерасти из так называемого религиозно-патриотического объединения в реальный орден мирян, перейти от встреч по субботам к совместной жизни в собственных стенах…
Кома с охолодевшим сердцем смотрела в его сияющие глаза, на игрушечный макет, на задумчивые лица членов Совета. Тонкая игла “Белого солнца пустыни” кольнула сердце, сладостный озноб мученичества пробежал по спине. То, что предлагал Учитель, было слишком красиво, слишком дерзновенно для воплощения. И вместе с тем как-то чересчур понятно и просто. Как в реку войти.
Потом выступал Пал Палыч, объяснял на цифрах и пальцах. В трех корпусах будет четыреста пятьдесят квартир, по сто пятьдесят квартир в каждом. Проще всего выставить их на продажу, говорил он. И никаких заморочек, то есть жилой комплекс и жилой комплекс. А если вот так, как предлагает Учитель, тогда сложнее, поскольку у большинства братьев и сестер материальное положение так себе. Для того, чтобы храм состоялся, для уверенного управления будущим кондоминиумом орден должен заполучить простое большинство по метражу, то есть примерно двести тридцать квартир. А лучше двести пятьдесят.
Предложение было следующим: братья и сестры продают московские квартиры, вносят деньги в счет будущего жилья и на полтора года, пока идет строительство, переселяются в арендованное общежитие.
— Однако… — молвил профессор Волков.
Прочие члены Совета ответствовали глубокой задумчивостью.
— Спасибо Пал Палычу за доклад, спасибо членам Совета за бурные, продолжительные аплодисменты, — сказал Учитель. — Я продолжу. Все вы тут москвичи, то есть профессионалы по части жилищных проблем, на вечном боевом дежурстве и так далее. Для вас слова “афера” и “жилплощадь” рифмуются — это я понимаю. Опять же — ютиться полтора года по родственникам, на съемных квартирах или в общаге удовольствие ниже среднего. Поэтому никакого нажима, никакой обязаловки для братьев и сестер нет и не будет. А будет трезвый просчет деловых рисков, которые в строительстве, увы и ах, еще имеют место. Будут грамотно подготовленные документы от застройщика. И будут квартиры, выставленные на продажу с некоторыми преференциями для братии, для членов Совета в первую очередь. Наберется двести желающих — замечательно! Наберется двадцать — ну что ж… Двадцать братьев и сестер, возжелавших спасаться ежедневно и ежечасно, а не только по субботам, — это уже ядро, это уже хребет, это уже неплохо. Так что думайте, уважаемые отцы-командиры и командирши. Поступайте согласно вашим стремлениям и возможностям. Время пошло.
— Думать по-любому придется, — с эпическим, неожиданно прорезавшимся волжским распевом заговорила Кома (понимая, как важна именно первая реплика). — Нужно самим разобраться, прежде чем выходить к братии. Потому что, дорогие мои, легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем нам, краснопресненцам, со своих насиженных мест, от своих комнатушек и квартир отказаться. Нужен расчет, нужны гарантии — это первое. А второе — нужно собраться с духом. Коли речь о том, быть нам орденом Святого Духа или обществом любителей работы на свежем воздухе — а вопрос, как я понимаю, стоит именно так…
— Именно так! — подтвердил Учитель.
— …то для многих это будет поувесистей аргументом, чем выигрыш или проигрыш в квадратных метрах, — закончила Кома, чувствуя, что ее странно заносит: словно не она, а кто-то другой говорил через нее. Да еще с волжским распевом.
И тут члены Совета заговорили. Обсуждение вышло бурным, бестолковым, бессвязным — уж больно кардинальным и неожиданным оказалось озвученное Пал Палычем предложение. Сама перспектива, невероятная возможность построить в зеленой зоне Москвы нечто вроде монастыря — жилой комплекс братства Святого Духа — настолько поражала воображение, что свыкнуться, подступиться к ней вот так сразу, с наскоку, было непросто даже “апостолам”. Обсуждали мелочи, цеплялись к деталям, примеряли проект на себя и своих близких. Думалось отдельно о вечном и отдельно о личном. По лицу того же профессора Волкова читалось, что он восхищен проектом — но аргументов, способных подвигнуть его самого и его многочисленную родню поступиться родовым гнездом на Ленинском проспекте, не существовало в природе. Кома тоже подумала первым делом о Лешке: уговорить его на переезд в общежитие, в одну комнату с матерью, на полтора года — ой, даже заикаться об этом было бессмысленно…
Однако у Учителя нашлись аргументы и для профессора, и для Лешки, и для многих других. Никто, разумеется, не знал, чем соблазнился Сергей Владимирович Волков (а также его зятья и невестки) — поговаривали, что мансардой на семнадцатом этаже “Белого голубя”, будущим роскошным видом на самый большой лесопарк в Европе — в результате шестикомнатная квартира на Ленинском проспекте ушла новым русским, а сам профессор с родней переехал на дачу под Звенигород. Да еще приютил на своем академическом гектаре две семьи братьев по ордену.
Что до Лешки, то Учитель с Пал Палычем лично нагрянули в его прокуренную шелепихинскую берлогу, заставленную чуть ли не до потолка книгами, и долго, часа полтора, беседовали с глазу на глаз. Соблазнился Лешка, во-первых, тем, что им с Комой пообещали две отдельные однокомнатные квартиры (да-да, вот так — разъездом с матерью взяли Лешеньку), а во-вторых — какой-то хитрой выделенкой под интернет, который на Шелепихе продавался по карточкам (при этом дурил, пищал, урчал и доводил Лешку до мата). Вроде как в “Белом голубе” этот самый интернет пойдет прямо в квартиры, совсем как электричество и вода. И потом — даже в общаге у Лешки выкраивалась отдельная комната: Кому назначили старшей по общежитию, выделили кабинет с диваном, сейфом, большим столом для заседаний Совета. Съездив и осмотревшись, Кома решила, что можно и так, в особенности если поменять обои.
Со слезами и надеждами пополам — переехали. Продали квартиру азербайджанцам, распрощались с Шелепихой и в сентябре 1996 года подались на выселки в Останкино, в пустую семиэтажную общагу между молокозаводом и мясокомбинатом. Кома обустроила кабинет, повесила шторы, наградной туркменский ковер, на ковер — ледоруб и вымпелы, расставила свои фикусы, герани, кактусы — вот так, сорока лет не прошло, как вернулась в общагу. Были тут свой комендант, своя охрана из бугаев, которых, впрочем, по согласованию рассчитали — для вахты своих старушек хватало — а коменданта пришлось оставить, поскольку лицо материально ответственное. Правда, гешефт ее на корню зарубили, всех нелегалов выселили, а самой велели вести себя скромно-тихо, без комендантской дури. Кома, как старшая от арендатора, вынужденно приглядывала за комендантшей, чтоб та не орала на переселенцев и не сеяла панику пополам с истерикой — но эта Рая Зворыкина, толстомордая крыса, угомонилась не сразу. Шастала из номера в номер, принюхивалась, пыталась интриговать, обзывала братьев и сестер бомжами, баптистами, олухами Царя Небесного; в общем, пришлось Пал Палычу поставить вопрос ребром — а он, похоже, умел это делать, несмотря на свой улыбчивый вид, потому как Зворыкина в момент угомонилась с лихвой, забилась в норку и на полгода ушла в тихий запой.
Условия были, оно конечно, ниже плинтуса. На этажах — развороченные туалеты, черные от гари кухни с разбитым мусоропроводом и тараканами, замызганные душевые в подвале — рабочая общага эпохи кризиса производства, вот так. Все надо было приводить в порядок. В сентябре, когда только въехали в загаженный семиэтажный улей, даже у Комы прихватило сердечко: ни поесть толком, ни помыться, ни по нужде. К Новому году все этажи, все семидесятиметровые коридоры общаги заполнились под завязку. Своими силами обновили проводку и туалеты, кухни отскребли-побелили, поставили домашние плиты, стиральные машины, даже баню наладили в подсобке за душевой — жить стало лучше, жить стало веселее.
Чуть дальше, на Алтуфьевском шоссе, взяли в аренду контейнерный склад: москвичи народ состоятельный, в общагу нажитое не втиснешь. Сколько деньжищ стоили эти аренды, Кома даже не спрашивала. Хотя, с другой стороны, на скопе-опте наверняка какая-то экономия набегала: как-никак, к февралю триста восемьдесят семейств сдали свои квартиры в фонд “Белого голубя”. Двести двадцать переехали в общежитие, остальные — кто куда: на съемные квартиры, по родственникам, по дачам. Такова была сила слова и сила веры.
Никто из членов Совета не ожидал, что столько людей пойдет за Учителем до конца. А ведь набралось — выше крыши: к весне толпами бегали за “апостолами”, умоляя принять в братство со всеми чадами и домочадцами — только не было больше мест ни в общаге, ни в “Белом голубе”. Как говорил Пал Палыч: “Небесный-то он небесный, но не резиновый…”.
— Веруйте, — говорил Учитель. — Отстроим “Белый голубь” и дальше пойдем, всю Россию застроим обителями…
Теперь он чуть ли не ежевечерне приезжал в Останкино, обходя одну за другой все палубы своего ковчега, все запруженные людьми, детишками, колясками, велосипедами, прочей движимой и недвижимой рухлядью коридоры с первого этажа по седьмой; наверху, в Комином кабинете, проводил короткую деловую летучку с “апостолами”, затем до поздней ночи принимал всех жаждущих (а Кома тем временем кормила Лешку, обходила вечерним дозором вахту, душевые, кухни и туалеты) — после чего улетал в ночь, в Дубну, а она с порога осеняла мелкими крестиками пыльный, мигающий красными огоньками зад “Land Rover’а”.
Возможно — да не возможно, а точно, — это было лучшее время в Коминой жизни. С раннего утра до позднего вечера к ней тянулись люди, вместе они ежедневно и ежечасно ткали волшебную ткань нового братства. К ней окончательно вернулся волжский распев — он убедительней московского “аканья” закруглял углы, заживлял обиды, утихомиривал страсти. С мобильным телефоном на шее — знаком старпомовских полномочий — Кома бродила по этажам, улаживая десятки ежедневно возникающих бытовых, семейных, личных проблем: задраивала течи, штопала дыры, сплеснивала связи между братией, в особенности между “командой” — членами ордена — и “пассажирами” (так окрестили домочадцев, отвергающих свою принадлежность к ордену). Пассажиров, как известно, не выбирают — были тихие пассажиры, были капризные, сочувствующие и паникеры — разные. Лешка, к великой Коминой радости, оказался одним из лучших: на улицу выходил нечасто, разве что в архивы, зато полюбил вечерние прогулки по коридору — а жизнь в коридорах бурлила, так что он с ходу нашел и единомышленников, и политических оппонентов. Вплоть до жидомасонов; в православном братстве их обнаружилось ровно столько же, сколько в любом другом — то есть, по уму рассуждая, пришлось переквалифицировать данное явление в элемент мироздания. Даже собутыльника откопал: с шизоидным художником Толиком, мужем десятницы Фриды, выпивали на двоих чекушку и несли такую ахинею, что комары дохли (про элемент мироздания — это оттуда). Скепсис сына по отношению к братству сменился ироническим любопытством. Теперь он не обрывал Кому, когда та пускалась в рассуждения о текущих событиях — вот только с помывкой как было туго, так и осталось. Раз в месяц Кома с трудом, чуть не силой выпроваживала его в душевую, меняла страшненькое белье на свежее, пылесосила и проветривала комнатушку — черт знает что творилось с парнем — а ведь были и молодые девушки в общежитии — но нет, девушки Лешку не интересовали. Только компьютер, только его бесконечная, безразмерная Книга Правды Про Все.
— Когда ты ее закончишь? — спросила однажды Кома.
— Не знаю. Похоже, что никогда, — спокойно ответил он.
— А… — Кома даже запнулась. — Тогда — зачем?..
— А как иначе? Буду тянуть, сколько вытяну.
Ну-ну.
Какую правду он там вбивал в свой рассерженно гудящий компьютер, Кома не знала. Ее правда жила в преображенных, старательно разрисованных детишками коридорах общаги, в неунывающем веселье юношей и юниц, клубящихся на пожарной лестнице, а позже — в оборудованном на первом этаже компьютерном зале; им, по возрасту, жизнь в общаге казалась не испытанием, а приключением. Правда открывалась в удивительном духе товарищеской взаимопомощи, в отношении к детям и старикам — как будто они стали немножко общие, дети и старики — даже в том, как быстро стирались различия между членами братства и “пассажирами”. За первые полгода плавания все они стали одной командой. Такой сознательной дисциплины, такой устремленности в будущее, такой забубенной отчаянности Кома не помнила со времен войны. Казалось, привыкшие к роскоши отдельных квартир москвичи должны забиться по щелям, сжаться в комочки — на самом деле, таких оказалось немного. Опыт и навыки совместной жизни проявлялись даже у тех, кто никогда не мыкался по общагам — похоже, он просто сидел в крови. Въезжали, обустраивались, обнаруживали в соседях друзей, знакомых — и постепенно распахивались, щедро, с какой-то новой радостью делясь друг с другом теплом человеческого участия. Все они оказались заложниками у будущего, добровольными заложниками белоснежного воздушного храма на краю лесопарка — и вели себя, как заложники, на пределе человеческих сил, на пределе величия души; но храм храмом (весной под него только вырыли котлован), а одной семьей, настоящим братством Святого Духа они стали здесь, в общих кухнях, туалетах и душевых, в разрисованных пальмами, жирафами и самолетиками со звездочками коридорах общаги.
— Нет, наш народ — это наш народ, — с радостным чувством узнавания повторяла про себя Кома — и чуть ли не каждый день заново удивлялась правоте неоспоримого вывода.
Удивлялась не только Кома. Та же Рая Зворыкина, выползшая по весне из запоя, бродила по своей вотчине как опущенная — все здесь было для нее незнакомо и дико, в особенности настрой постояльцев. Только через месяц сообразила, чего не хватает: сектанты настолько испортили экологию, что даже тараканы исчезли — а ведь чем только их не травила Рая, все бесполезно. Даже пожарного инспектора охмурили, а это вообще выше крыши, круче тараканов. Теперь он наведывался к Коме попить чайку и побалакать за горы: бывший афганец, пожарный регулярно видел во сне хребты Гиндукуша. А местный участковый, имевший все основания считать мясомолочную общагу самым гиблым местом в Останкине (не считая, разумеется, телецентра) — так вот, участковый лейтенант Юра Хатаян долго разглядывал прилегающую территорию, преображенную после апрельских субботников в газоны и цветники, обошел недоверчиво детский городок, спроектированный, между прочим, там же, где проектируют лучшие в мире ракеты, занырнул в интернет-клуб и в кабинет Комэры Георгиевны — а вынырнул, вот не поверите, на воскресном собрании в кинотеатре “Форум”. Без формы, зато с планшетом.
Летом обустроили палаточный лагерь на Хачине, огромном острове посреди Селигера. Перевезли туда молодежь и неработающих старших — ну, кроме самых хворых. Кто остался, тоже не пожалел — тихо стало в общаге и пусто, совсем как в профилактории. Поставили наконец телефоны-автоматы на каждом этаже — а бедный Толик, шизоидный гений всех времен, потрясающе расписал пожарную лестницу. Корявые человечки карабкались вверх с первого этажа на седьмой: падали, поднимались, тащили больных и раненых, истово молились — и ползли, карабкались к солнцу. Слова молитв, прописанные похожими на живых паучков старославянскими буквицами, ложились им под ноги. Кома несколько раз поднималась вверх по ступенькам аж на седьмой этаж, сумасшедшая роспись Толика доводила ее до сладостного бессилия. Наверное, он был гением — гении все такие.
А на Хачине, говорят, было здорово: под корабельными соснами, с Ниловой пустынью на траверзе, под ее колокольные звоны и плеск волны деды с внуками все лето плыли в Святую Русь. Так далеко уплыли, что разминулись с августовским дефолтом. Да и какие дефолты на святом озере, в самом сердце Руси, где вода не цветет и водка не киснет? — Нечего делать дефолтам на Селигере. Отродясь не водились.
А в Москве нашей грешной — лопнуло все. Вздулось зеленым пузырем на пустом месте — и лопнуло. А ведь Лешка предупреждал. “Как может быть, — говорил, — чтоб заводы лежали, а банки пухли!? Не страна, а Панама”. Когда Кириенку назначили премьер-министром, совсем разволновался, даже пошел к Учителю разговаривать: что-то он разузнал про этого киндера нехорошее. Только Учитель, похоже, не внял, списал на антисемитизм и паранойю. Так что попали.
Банк, в котором лежали денежки “Белого голубя”, лопнул, денежки разлетелись по белу свету вместе с банкирами. Учитель ходил весь черный, но от людей не прятался, говорил правду: нулевой цикл закончили, дальше в будущее нет ходу, стоп-машина. Мы не обанкротились, нас обокрали — чуете разницу? Обокрала власть, жадный кремлевский сброд: олигархи, сайентологи, Чубайсы, Березовские, мировой банк и мировой спекулянт Джордж Сорос. Но наш корабль, наш ковчег дождется своего “Белого голубя”. Это я вам обещаю. А то, что путь наш вдвойне, втройне тернист против прежнего — на то воля Божья. Такие, значит, уготованы нам испытания.
Вот только народу от его правды легче не делалось.
— Ты бы потоньше, Николай Егорович, нельзя все время правдой по голове, — уговаривал Пал Палыч, не стесняясь Комы, поливавшей в кабинете герани. — Ты перспективу дай, про опору на свои силы и все такое, а там, глядишь, Бог не выдаст… Сейчас что нужно? Самое время людей в кучку собрать, в кулак, всем сгруппироваться и на прорыв…
— Ты, Паша, тонкий политикус, а я всего лишь мудрый руководитель, — отвечал Учитель. — Знаешь, в чем разница? Политикусы технологичны до невозможности, то есть неизбежно упираются рогами в средства. А мудрые руководители видят цель днем и ночью, даже во сне. Правильно я говорю, Комэра Георгиевна?
— Не знаю, — отвечала Кома. — Без правды тошно, а с правдой страшно. Я вот во сне в последнее время все время тону. Это как?
— Это психологическая диверсия, — с готовностью ответил Пал Палыч. — Внушение, переданное русским через “Титаник”.
— Это просто усталость, — сказал Учитель. — Тебе бы отдохнуть, Кома.
А братия и вправду заметно скисла. Дефолт, он ведь не только по карману — по мозгам стукнул. Не только банки — лопнула сказка про розовый московский капитализм, который всех осчастливит согласно купленным билетам. Единодушно стояли они против его поросячьей сытости — но грянул дефолт, и вот, чуть ли не половина сестер и братьев потеряли работу, чуть ли не каждый третий — сбережения в банках. А некоторые даже по второму разу, считая Мавроди. То есть душой восставали, а руками, головами, совестью, процентами оказались повязаны. По грехам нашим — думала Кома, но молчала. И без нее хватало надрыва.
Истерика затаилась в уголках глаз, уголках губ, забилась по щелям на кухнях, прорывалась эпилептическими припадками на общих собраниях. Истерика стала главным содержанием исторического момента. Сама мысль, что они надолго, если не навсегда, застряли в общаге, своей унылой прямолинейностью уводила в коридоры общаги и упиралась в истерику. Общая воскресная молитва держала по-прежнему — но теперь они были братьями не в радости, любви и надежде, а по несчастью. Как-то, оглядев зал, Кома увидела, что каждый молится за себя. И — содрогнулась.
Потерять квартиры для многих оказалось страшнее, чем потерять веру.
Как раз перед дефолтом на экраны вышел “Титаник” с невероятным мальчиком в главной роли, Леонардо Ди Каприо. Там все было сказано и показано в лоб. Отправитель не постеснялся закольцевать самое бюджетное за всю историю человечества послание прямыми намеками, показав наших людей и наши глубоководные аппараты — это уж, как говорится, для самых сообразительных… Кома несколько раз прокрутила фильм, сочувствуя Леонардику и внимательно отслеживая второстепенного персонажа — Джона Уитфорда, старпома обреченного корабля. Она помнила комментарий Учителя: “Титаник” разорвали противоречия между пуританской этикой верхних палуб и теплыми, земными религиями трюма: иудаизмом, православием, католицизмом. А пресловутый алмаз, восемьдесят лет пролежавший на дне — это и есть сокровенное знание, сиречь главная правда. По фильму его опять бросают в пучину — но это еще бабушка надвое сказала…
Кома вздыхала, глядя, как с кормы, вставшей дыбом, срывались в океан пассажиры 3-го класса. Думала, что умеет смотреть сквозь. Думала, что уже все знает.
Как бы не так.
Безработную братию Пал Палыч с готовностью принимал на стройку. Зарплатки там выходили крошечные, зато работали на себя. Потихоньку копошились, потом наладили поставки кирпича из-под Дмитрова, и вообще, как выражался Пал Палыч, “опора на отечественного производителя себя оправдала”. Работавшие на стройке молились на него не меньше, чем на Учителя, называли деловым гением и отцом. Даже наметилась своего рода конкуренция авторитетов. Кома, когда говорили об этом, отвечала кратко: бытие определяет сознание. Они же теперь строители, люди с мороза. Строители молятся не Богу, а на прораба. Это понятно. Это пройдет.
К зиме 99-го вставили окна и перешли к отделочным работам. А тут и Ельцин отрекся. Осталось совсем чуть-чуть. Поговаривали, что Пал Палыч орет на всех, еженедельно тасует рабочих по корпусам, дабы не только свои собственные квартиры отделывали. Строители и впрямь ходили как ошалелые, заражая общагу предпраздничной лихорадкой.
Ага.
В середине мая, за неделю до госприемки, Совет братства собрался в верхнем фойе кинотеатра “Форум”. Почему не в общаге, как обычно, и почему так срочно, в четверг, за три дня до воскресного собрания — никто не знал. Пал Палыч отнекивался, но был собран и замкнут — значит, что-то случилось. Настороженные члены Совета — в последнее время все и так держались на пределе сил — расселись по креслам. Учитель, склонившись над журнальным столиком, с ручкой в руках вычитывал какие-то документы. Потом кивнул Пал Палычу: мол, начинай. Тот откашлялся и вышел на середину фойе.
Доклад был краток и сокрушителен.
В собственности братии осталось триста квартир. Остальные в течение года перепродавались на сторону, дабы не останавливать стройку. В результате сто пятьдесят братских семей (шестьдесят из них обретались в общаге) лишились своего законного, давно оплаченного жилья.
Кто-то охнул, кто-то смачно выругался, кто-то схватился за сердце. Учитель, с укоризной взглянув на сквернослова, постучал “паркером” по столу. Пал Палыч продолжил:
— Вопрос стоял так: либо мы замораживаем стройку и в результате теряем все — либо отгрызаем себе лапу, как это делают лисы, и выбираемся из капкана. Мы выбрали второй вариант…
— Кто это “мы”?! — спросил профессор Волков.
— Мы — это Пал Палыч и я, — пояснил Учитель. — Сергей Владимирович, я вас очень прошу: давайте дадим Пал Палычу выступить. Очень важно, чтобы члены Совета овладели ситуацией до конца. Понимаю, что ситуация чрезвычайная. Потому и прошу…
Профессор сокрушенно кивнул.
— Так вот, о втором варианте, — продолжил Пал Палыч. — Через неделю мы начинаем заселять “Белый голубь” — это раз. Мы сохранили за собой управляемость кондоминиумом — это два. Что касается минусов… Мы сделаем все возможное, чтобы приживить отгрызенную лапу. Братьям и сестрам, остающимся в общежитии, будем оплачивать аренду. Будем тянуть их за собой и потихоньку вытаскивать. Впереди новые проекты. По десять—пятнадцать квартир в год — это в наших силах. Вытащим всех, кто останется на плаву. Это наш долг в прямом и переносном… То есть во всех смыслах. И мы это сделаем.
— Огласите, пожалуйста, весь список, — глумливо прогундосил профессор. — Очень хочется знать, кого вы оставили на плаву.
Пал Палыч замешкался, оглянулся на Учителя. Тот встал. В руке у него затрепетал список.
— Я зачитаю фамилии тех, чьи квартиры проданы дважды, — сказал Учитель. — Сразу скажу: фамилий присутствующих в нем нет. Так что давайте без паники. И еще. Представьте ситуацию, когда евреям, избранным в юденрат гетто, немцы приказывали выставить двести, триста, тысячу человек на расстрел, и евреям самим приходилось составлять “расстрельные” списки… То есть я очень прошу: не спрашивайте, чем мы руководствовались, составляя свой список. На этот вопрос у меня нет ответа…
В наступившей тишине Учитель огласил сто пятьдесят фамилий. Отец Александр Жуков, сидевший справа от Комы, все это время беззвучно молился. Сама Кома лишь изредка открывала глаза. Смотреть было больно. Пожалуй, после Учителя она лучше всех знала людей, на ее глазах вычеркиваемых из жизни. Во всяком случае, каждого из шестидесяти, проживавших в общаге (а с членами семей набиралось сотни полторы). И — конечно же — там был отбор. Волчья выбраковка припадочных, угловатых, несогласных, беспомощных… Пал Палычу и не снилось такое знание людей, живущих в общаге. Таким знанием, кроме Комы, обладал только один человек на свете.
Зато Пал Палыч хорошо знал своих строителей. Из них в список “лишенцев” вообще никто не попал.
— Вот так, — сказал в пустоту Учитель, зачитав сто пятьдесят фамилий. Постоял, потом вернулся на свое место за столиком и отчужденным голосом предложил:
— Теперь вопросы…
“Апостолы” заерзали, завздыхали, затем сотник Иван Андреевич Латышев, пухлый жизнерадостный очкарик, откашлялся и спросил:
— И как же теперь прикажете людям в глаза смотреть?
— На вас нет вины, — жестко ответил Учитель. — Вина целиком на мне. Впрочем, если кто-то посчитает возможным отказаться от своего жилья в пользу обездоленных, сообщите Пал Палычу. Дело поправимое.
Пал Палыч кивнул, подтверждая сказанное.
Желающих не нашлось.
Не давая “апостолам” опомниться, Учитель заговорил о предстоящем воскресном собрании. Братьям и сестрам предстоит узнать горькую правду. Он, Учитель, выступит и расскажет все как есть, без утайки. Это его крест, его долг по отношению к людям. Но всякое коллективное мероприятие заключает в себе так называемый организационный момент. Суть момента в том, что его надо организовывать. То есть необходимо, чтобы к воскресному собранию реальным собственникам были выданы ключи от квартир. Недаром политикусы всех стран и народов талдычат: дайте мне оргмомент, и я переверну мир. Вот они и перевернули его с ног на голову. Тем не менее: необходимо сделать все, чтобы сохранить братство. И если для этого нужно, чтобы до воскресенья члены совета молчали о том, что узнали сегодня — значит, они будут молчать. И если нужно, чтоб за Учителем, пока он будет говорить с залом, сидели в президиуме члены совета, то, значит, так тому и быть — они выйдут и будут сидеть в президиуме. Нет, это не перекладывание вины. Это всего лишь оргмомент. Далее…
Далее как в тумане. У Комы все плыло перед глазами, и слух поплыл, и сама она поплыла, устав бороться с течением. На всякий случай незаметно сунула под язык таблетку валидола — и поплыла вниз по большой реке, впадающей в мертвое море.
— Кома, останься, — попросил Учитель, когда галдеж кончился и “апостолы”, не глядя друг на друга, засобирались домой. Кома кивнула. Почему-то она догадывалась, что ее попросят остаться.
— Что скажешь? — спросил Учитель.
— Что скажу, Николай Егорович… Страшно за вас, за себя, за всех. Только я их не брошу, Николай Егорович. Не смогу.
Учитель с Пал Палычем переглянулись.
— Кома… — сказал Учитель. — Комэра Георгиевна… Понимаешь, какая штука… Мы тебя тоже слегка подрезали. У вас с Алексеем будет большая двухкомнатная квартира…
— Семьдесят квадратных метров, на пятом этаже, — заторопился Пал Палыч. — Плюс свой кабинет — так же, как в общаге. Мы очень рассчитываем на вас, Комэра Георгиевна. На то, что вы будете старшей по корпусу…
— Зато на одну семью пострадает меньше, — закончил Учитель.
Кома задумалась — точнее, попыталась задуматься. Не получилось.
— Двухкомнатная так двухкомнатная, — решила она. — Тем более с кабинетом. Только пока что я старшая по общаге. И не уйду, пока всех не вытащите.
— Это как?
— Алексей пускай вселяется, а я… Я своих не брошу.
— Хочешь побыть комендантом ада? — жестко спросил Учитель.
— Лучше уж комендантом ада, чем на чужом горбу в рай. Поздно мне, Николай Егорович… Поздно меняться.
Она встала, не чуя под собой ног.
— У Кати Вахрушевой две девочки, — вспомнила она напоследок. — Старшая школу в этом году заканчивает, младшая в третьем классе. Одна их тащит, без мужа. Не дайте пропасть девчонкам, Николай Егорович.
Учитель сухо кивнул. Что-то дрогнуло в его лице.
— Послушай, Кома…
— Не могу, Николай Егорыч! — призналась Кома. — Что-то с головой, наверное… А про Вахрушеву — не забудьте, Христом Богом молю. Катя за вами на край света поползет на коленках. Такими кадрами не бросаются.
И вышла на ватных ногах — в свою жизнь.
Еле-еле доползла до общаги. Алексей, как только увидел мать, вызвал “скорую”, хотели забрать в больницу с подозрением на микроинфаркт, но Кома наотрез отказалась. Боялась, что обвинят в дезертирстве. Два дня, вплоть до страшного воскресенья, валялась у себя в кабинете. Лешка ходил за ней совсем как в детстве, когда был маленьким и заботливым: бывало, Кома сляжет с приступом язвы, а он, хромой пацаненок, с удовольствием играл в заботливого сыночка. Вот и теперь включился, только без наигрыша. Подогнал Фриду на предмет супчиков, сам кормил Кому с ложечки — в пятницу она даже руки не могла выпростать. Все-таки пришлось сказать про квартиру: прости, сынок, ужали нас с тобой до двухкомнатной. Не будет тебе отдельного жилья, пока не помру. Лешка даже не удивился — как будто ждал. И ладно, сказал. Было б из-за чего убиваться. Будешь за мной ходить до старости, вот и все.
— Кого-то еще ужали? — спросил он, переварив новость.
Кома покачала головой: слово, данное Учителю, стояло поперек горла.
— В воскресенье, — прошептала она. — В воскресенье, после собрания…
— Скоты, — выругался Алешка.
— Не говори так. Не говори никому. Про нас можно, а больше никому ничего…
— Попробую, — пообещал он.
Глотала супчик, глотала слезы, слушая его озлобленное бормотание. Приятно, когда взрослый сын кормит престарелую мать. Все время хотелось плакать.
Вечером примчалась взъерошенная от сочувствия Катя Вахрушева: ах да ох, Комэра Георгиевна, как же так, вы ж нам как мать, как они могли так поступить с вами…
— Ключи получила? — спросила Кома.
— Пока нет. Там по очереди вызывают. А что?
— Ничего, — Кома покачала головой. — Готовься, скоро получишь. Все там будем.
Вахрушева, исказившись в лице, умчалась еще более взъерошенная, чем явилась.
В общаге два дня пиры стояли горой — братья и сестры прощались с коммунальным житьем-бытьем. До позднего субботнего вечера счастливчиков по списку вызывали в контору при “Белом голубе”. Пал Палыч лично вручал ключи, жал руки, говорил торжественные слова. Оргмомент раскручивался вовсю. Кажется, один Лешка не помчался по вызову. Немощная Кома вяло настаивала, объясняла, что надо ехать — Лешка сперва заленился, потом заупрямился, потом рассердился.
— Ты, мать, лежи, да не заговаривайся. Встанешь на ноги — вместе съездим. Ключи не пирожное — чай, не заветрятся…
Настаивать Кома не стала: во-первых, была слаба, а во-вторых, пожалела Лешку: еще не дохромает до лесопарка, не был ведь там ни разу. Потом до смертного часа кляла себя за эту оплошность.
На собрание, естественно, не пошла. Днем, когда общежитие опустело, хряпнула валокардинчику и тихо-тихо, почти бесстрастно поведала сыну всю правду о вышвырнутых из жизни собратьях. Алексей слушал без удивления, только сморщился весь, как от зубной боли. Некстати приперся Толик, искавший приятеля на предмет внеплановой чекушки по случаю “скорого переселения душ”. Услышав новость, шизоидный художник пошел пятнами, забегал по кабинету, затопал ножками — совсем как дитя, которого злые взрослые лишили праздника.
— Какого ты тут распрыгался, у меня мать болеет, — попенял ему Алексей. — Иди к себе топотать.
— Но это же хер знает что! — Толя с отчаянием оглядел обоих. — Что наделали, ироды! А?
— Да никакие они не ироды, — возразил Алексей. — Обыкновенные люди, как ты да я. В том-то и беда…
— А людей без крыши оставить — это как? Обыкновенные люди?!
— Вы-то получили ключи?
— Ну да… Фридка получила.
— Вот видишь. Ты получил, мы получим, три сотни семей въедут в новые квартиры. Кому-то повезло, кому-то нет. Все по писаному: хотели как лучше, а получилось как всегда.
— На чужих костях танцевать?! — орал Толик. — Орден, блядь, на крови, да? Головы им оторвать, наставникам херовым — и в фекалку, в фекалку, блядь, в фекалку спустить!
— Толь, успокойся, — попросила Кома. — Тебе нельзя волноваться.
— Да пошли вы в жопу! — вызверился Толик. — При чем тут вообще я?!
Махнул рукой от отчаяния, дрыгнул ногой и ломанулся из кабинета прочь.
— Ну вот, начинается, — Кома спустила ноги на пол и посидела, пережидая головокружение. — Помоги-ка прибраться.
Убрали постель, посуду. Потом спустилась вниз, переоделась в чистое и вернулась. Лешка за это время перебрался на диван и едва не заснул с тлеющей сигаретой.
— Ну, ничего. Скоро отдохнешь от меня, — сказала Кома. — Переедешь и отдохнешь.
— Это как?
— Я, Лешенька, тут останусь. Не смогу я там, пока они тут. Ты же знаешь: капитан уходит последним.
— Какой из тебя капитан, мать? — Лешка даже руками всплеснул от изумления. — Нет, ты посмотри на себя: седая, больная, нищая, наполовину бездомная!.. Кто ты есть в этом мире? Я тебе скажу, кто ты есть. Ты — гордыня мира сего. Больная, нищая, бездомная, обманутая гордыня. И с этой твоей гордыней, мать, мы никогда по-человечески не заживем.
— Вот спасибо, — Кома невесело усмехнулась. — Наполовину вылечил. Только то, что ты называешь гордыней, я называю достоинством. Обыкновенным человеческим достоинством, без которого…
— Не будет квартиры — не будет и достоинства, — отрезал Лешка. — А мне что прикажешь? Бросить старуху-мать и поселиться в двухкомнатных апартаментах? А вдруг у тебя ноги отнимутся? Или опять сердце прихватит?
Кома удивленно посмотрела на сына. Не ожидала такой реакции.
— Ладно, Леш, чего воду в ступе толочь… В понедельник съездим, получим ключи. Там поглядим.
Лешка хмуро кивнул.
А люди не шли. И воя вселенского тоже не было слышно. Беспрерывно работали лифты, поднимая возвращающихся после собрания, хлопали двери, загомонили на кухнях — все как всегда; никто, однако, не причитал в коридорах, не слышно было проклятий и споров, и никто не врывался в кабинет старосты с гневными инвективами.
Наконец примчалась Фрида.
— Так вот с чего ты слегла! — чуть ли не попрекнула Кому. — Все знала, да? Знала и молчала? Хлопочем вокруг нее, как пчелки, а она в Зою Космодемьянскую играет!.. Вот скажи мне, Комэра Георгиевна, золотая ты наша: ты дура или святая?
— Дура, конечно, — успокоила Кома. — Давай, рассказывай, не томи…
Фрида закурила на пару с Лешкой, со вкусом пару раз затянулась, посетовала на мужа — бедолага хряпнул в одно рыло чекушку, теперь отправился за второй, так что сутки полетов ей обеспечены (как и большинство шизиков, Толя с малых доз улетал быстро, далеко и надолго); наконец, вырулила на собрание. Собственно, оно еще продолжалось: счастливчиков отпустили, а “лишенцев” оставили, там страстей на полночи, если не до утра. А началось, как всегда, с проповеди отца Александра — вот только проповедь оказалась краткой и странно тревожной. — “Уповая на земное строительство…” — прогудел долгопрудненский. Уповая на земное строительство, следовало ожидать, что неплохие бизнес-показатели могут оказаться неприемлемыми в плане спасения. “Мы пошли торной стезей и пришли туда же”, — сказал долгопрудненский. После чего предложил помолиться за братьев и сестер, оставляемых за порогом общего дома. Празднично оживленный зал в смущении сотворил молитву вслед за отцом Александром. Затем на авансцену вышел Учитель. Он говорил страстно и резко. Фрида так поняла, что выступление долгопрудненского его задело.
— Кристальной честности человек, — заметила Кома.
— Кристальной, — согласилась Фрида. — К тому же отцу Александру “Белый голубь” по барабану. Будь у меня свой домик в Долгопрудном, я тоже была б человеком кристальной честности.
Кома удивленно посмотрела на Фриду; Фрида затянулась, выпустила изо рта колечко и продолжила свой рассказ.
Выступление долгопрудненского задело Учителя, но не смутило. — “Мы не занимаемся бизнесом, — несколько раз повторил он с оглядкой на отца Александра. — Мы строим орден, а не мотель”. Не на земное, мол, строительство уповаем, а на Царствие Небесное. На Святую Русь, а не на капитализм с человеческим лицом и волчьей хваткой. Ну и так далее: кризис, дефолт, тыры-пыры. Березовский, Смоленский, Гусинский, Ходорковский и примкнувший к ним Авен. Палки в колеса, кремлевский сброд, власть от лукавого. В результате к декабрю прошлого года на счетах стройки образовалась дыра — ноль рублей, ноль копеек. А в придачу к дыре — десять миллионов долларов долгов субподрядчикам. — “И что прикажете делать? — вопрошал Учитель, с укоризной оглядывая собрание вечных двоечников. — Как нам следовало поступить? Заморозить строительство?..” — Собрание потихоньку вскипало. Наконец, когда иллюстрацией к финансовому отчету пошла история Авраама, приносящего в жертву сына своего Исаака, кто-то из братьев не выдержал и воскликнул: “Да что случилось, Учитель?” — Тут-то Учитель и выложил правду о третьем корпусе.
Не сразу до зала дошло, что означает сегодняшнее разделение на получивших ключи и не получивших. А когда дошло… Первые интуитивно полезли в карманы, нащупывая главное свое сокровище, а вторые… Вторые остолбенели, ошеломленно вперясь в бесконечно дорогого Учителя. Вторые зарыдали и завопили, рванулись к сцене, попадали в обмороки, стали глотать таблетки, рвать на себе волосы, царапать лица. Катя Вахрушева, сидевшая рядом с Фридой, вжалась в кресло и до крови прикусила губу. Запахло валерианой. Забегали по проходам люди в белых халатах — кто-то шибко умный догадался заранее вызвать “Скорую”…
— Оргмомент, — пояснила Кома.
— Во-во, — согласилась Фрида.
От этого ужаса, от многоголосого выплеска горя зарыдали даже счастливчики, сжимавшие в карманах заветные связки ключей. (Кома попыталась представить себе рыдающий, воющий на сотни голосов зал — и не смогла.) Учитель с микрофоном в руках молча стоял на сцене. А внизу, под сценой, живой стеной встали гвардейцы Пал Палыча, кучно сидевшие в первых рядах…
— Оргмомент, — повторила Кома.
— Чего-чего? — не поняла Фрида.
— Да так…
— Вот именно, — пропустила мимо ушей Фрида. — И тут наш единственный ненаглядный сказал одну очень хитрую вещь. Типа того, что члены братства своих не бросают и вытащат всех. Что отныне их общий долг, общий крест — спасти всех членов братства, пострадавших от банкирского беспредела. Что на этом оселке орден только окрепнет и все такое — ну, ты знаешь, как он умеет… Короче, одним крючком подцепил и счастливчиков, чувствующих себя погано из-за того, что друзей-товарищей кинули, и лишенцев… Тонко, но недвусмысленно дал понять — выручать будут только тех, кто сохранит себя в братстве… То есть сказал по-другому: тех, кто сохранит себя для братства, мы обязательно вытащим — но интонации были такие, такие выразительные, что все его моментально поняли правильно. И когда он простер свои белы рученьки и воскликнул “клянемся в этом!”, счастливчики радостно подскочили и завопили “клянемся!”. А когда он, послушав зал, еще раз воскликнул “клянемся!”, то — вот дурдом! — весь зал завопил “клянемся!”. Ей-Богу, Кома, все хором!.. А наша Катечка — громче всех!.. Вот так нас хором окучили, а потом отпустили, сказали, что говорить будут только с лишенцами. И побрели мы на выход, окученные, но довольные, остались одни недовольные, но тоже наполовину окученные…
Наговорившись и накурившись, Фрида заторопилась спасать своего ненаглядного. Напоследок сказала:
— Тридцать лет преподаю сопромат курсантам, половина из которых при слове “двучлен” начинают дебильно ржать, но такого абсурда нигде не видела, даже в родной дважды краснознаменной… За что мы любим его? Почему верим?
— Не знаю, — сказала Кома. — Теперь — не знаю.
— Вот и я, — Фрида кивнула, затушила сигарету и отмахнулась то ли от дыма, то ли от собственной головоломки.
С тем и ушла.
И уже совсем на ночь глядя, когда Кома, пошатываясь, стелила себе постель, упала с неба звездочка по имени Катя Вахрушева. Вошла, подсела к столу, замкнула в ладошки распухшее от слез личико и уставилась на Кому сияющими глазищами.
— Ну что, доча, помогли тебе мои молитвы? — устало и отстраненно спросила Кома, ощущая себя эдаким Тарасом Бульбой в ночнушке.
— Помогли, Комэра Георгиевна, — ответила та, часто закивала и попыталась растянуть в улыбке запекшуюся, действительно прокушенную губу.
— Вот и славно, — сказала Кома, присела рядышком и легонько, пальчиком, тронула Катюшу за подбородок. — Расскажи, как тебя обнадежил наш дорогой Учитель…
Катюша полезла в карман и молча, с неописуемой улыбкой Моны Лизы показала связку новеньких желтых ключей. Кома на всю жизнь запомнила их девственный масляный блеск; ключи потренькали, повиляли на вытянутой руке и юркнули обратно в карман.
— Неужели?!. — поразилась Кома. — Не может быть!
— Да! — звонко воскликнула Катечка. — Да, Комэра Георгиевна! Может!
— Ох, Катечка… — выдохнула Кома, чувствуя, как впервые за вечер в груди затеплилось что-то живое. — Как я рада за тебя, Катечка! Прямо камень с души!..
Женщины обнялись и расцеловались. Из бездонных Катиных глаз тут же потекли слезы. Успокоившись, она поведала Комэре Георгиевне историю своего воскресения.
У “лишенцев”, оставшихся в зале, было столько вопросов к Учителю и Пал Палычу, что собрание грозило затянуться прямиком до Судного дня. Поэтому, как сказал Учитель, “давайте сейчас по общим вопросам, а завтра с утра Пал Палыч с юристом приедут в общежитие и перепишут все договоры”. Зал, однако, обуреваем был исключительно личными. Душераздирающие монологи следовали один за другим, причем, как правило, упреки, угрозы и обвинения адресовались Пал Палычу, а заверения в преданности и готовности постоять до конца — дорогому Учителю. Оба принимали хулу и хвалу стоически. Впрочем, когда один из выступавших — Катя его не знала — сумел выбраться из наезженной колеи и обмолвился, что завтра же пойдет в прокуратуру с заявлением на обоих, Учитель встрепенулся и разъяснил залу, что товарищ неправ, поскольку, оно конечно, братство прихлопнут с радостью, только того и ждут, однако квартир в таком случае никто никогда не получит, это точно. И даже если не удастся покончить с братством — все же орден не муха и не комар, чтобы бояться пухлой прокурорской ладони, — то доступу к новым подрядам, то есть к новым квартирам, подобная инициатива может воспрепятствовать даже очень. Не успел Учитель закончить, как на неосторожного кандидата в Иуды набросились свои же товарищи по несчастью, причем с таким пылом, с таким прорвавшимся остервенением, словно он-то и был главным виновником всего. Пал Палыч с Учителем получили долгожданный тайм-аут, на протяжении которого по-отечески, то есть без надрыва, призывали народ к порядку. Наконец зал выговорился, а несостоявшийся Иуда раскаялся. После чего мало-помалу удалось направить разговор в конструктивное русло.
— В общем, они предложили поменять свидетельства о праве собственности на договоры займа, потому что, как сказал Учитель, “вы-то и есть наши главные кредиторы, именно благодаря вам ордену удалось закончить строительство”. То есть кто хочет, может остаться при свидетельстве, но правильнее переписать, по займам будет капать процент. А зачем им это понадобилось, Комэра Георгиевна, я так и не поняла. И никто толком не понял.
— Потому что, Катюша, он теплый и честный несмотря ни на что. Вот почему…
— Да, — согласилась Катюша. — Теплый и честный.
А когда все расходились, произошло чудо. Пал Палыч попросил Катю задержаться, отвел в сторонку, огляделся по сторонам, внимательно посмотрел на нее и с непроницаемым видом протянул связку ключей. К связке была привязана бирка с номером квартиры.
— Держи, Вахрушева. Только никому ни гу-гу. Поняла?
У Кати закружилась голова и подогнулись коленки, она едва не бухнулась ему в ноги, но Пал Палыч упредил, удержал за локоток и строго предупредил, чтоб без глупостей, чтоб вообще никому не слова, понятно? Типа он тут ни при чем, личное распоряжение, сама знаешь, кому обязана…
— Знаешь? — переспросила Кома.
Катечка закивала, заулыбалась, личико ее осветилось неземным светом. Конечно же, она знала. Она всегда знала, всегда надеялась, так что снисхождение Учителя к ее бедам, при всей своей расчудесности, было не просто чудом, а чудом предвосхищенным, отчасти даже закономерным. Конечно же, она знала…
— Вот и хорошо, — сказала Кома. — Все-таки он действительно…
Катя кивнула. Ощущение того, что Учитель беседует с каждой из них, было настолько полным, настолько значительным, что говорить не хотелось. Хотелось просто сидеть, взявшись за руки, и наслаждаться весомой полнотой своего молчания.
А ведь никому никогда не удавалось вести с Учителем диалог на равных. Последнее слово всегда оставалось за ним. Как-то она упустила это в своем молчаливом ночном торжестве. А зря.
На другой день, действительно, Пал Палыч прямо с утра заявился вместе с юристом. Обошел всю общагу, уточняя с переселенцами ускоренный график переезда; по ходу признался Коме, что на него давно давит заводское начальство, планирующее разместить в общаге своих гастарбайтеров. Три машины выделили под перевоз мебели (а самые нетерпеливые переезжали своими силами) — затем обосновался в Комином кабинете, разложил на столе бумаги и приготовился к приему столпившихся в коридоре “лишенцев”.
— Ты бы сначала со мной рассчитался, Палыч, — напомнила Кома.
— С тобой? — переспросил Пал Палыч. — Можно и с тобой…
Порылся в бумагах, что-то нашел, потом посмотрел на Кому:
— А где твое свидетельство?
Кома полезла в сейф за папкой с документами, достала оба свидетельства: свое и Лешкино.
— А зачем они тебе, Палыч?
— Затем, Кома, что мы их меняем на договор займа. Вот тут подпиши.
— Какого займа, Палыч? А ключи?
Пал Палыч ничего не ответил.
— Где мои ключи, Палыч? — тихо спросила Кома.
— Нету твоих ключей, Кома, — так же тихо ответил Пал Палыч. — Уплыли твои ключи вместе с квартирой.
— Как так? Это же…
Она хотела сказать “невозможно” — но поняла, что возможно. Хотела сказать “бесчестно”, “подло”, “неслыханно”, но слова пробкой застряли в горле. Только сейчас по-настоящему дошло до Комы горе отверженных, ожесточенно спорящих о чем-то в коридоре за дверью. Никакие слова не могли этого горя выразить. То, что сказал Пал Палыч, действительно было бесчестно — но говорить, рыдать, кричать об этом надо было вчера, когда оно, это горе, обрушилось на всех — а сегодня, когда подмяло ее одну, кричать-убиваться было поздно и неприлично.
— Ты же понимаешь, Комэра Георгиевна, что это не моя личная инициатива, — нехотя признался Пал Палыч.
Кома в оцепенении смотрела перед собой.
— Ты же сама говорила, что не хочешь на чужом горбу в рай…
Кома кивнула, хотя не расслышала.
— И что теперь? — спросила она.
— Теперь, Кома, переписываем договора и молим Бога, чтобы утвердили новый проект…
Кома пыталась сообразить.
— А моя квартира?.. Вахрушевой отдали?
Пал Палыч развел руками.
— Но — почему, Палыч? За что?!
— Учитель сказал: добро не бывает безответным.
— Как-как?
Пал Палыч повторил.
— И что это значит?
— Не знаю, — Пал Палыч пожал плечами. — Вопрос не в кассу.
Кома ошарашенно пыталась сообразить, что к чему. Не верилось, что все это происходит с ней наяву. Все-таки она была членом Совета, одним из доверенных лиц — но упирать на то, что обошли члена Совета, тоже было как-то нелепо.
— Я не понимаю, — призналась Кома. — Я ничего не понимаю, Палыч. Я еще раз спрашиваю тебя и Николая Егоровича: за что?
— А я еще раз отвечаю тебе, Комэра Георгиевна: не знаю. Не знаю, за что тебе такое испытание.
— Какое испытание, Палыч?! Кому испытание? Вы две квартиры у нас забрали! Две квартиры! Ладно я, мне все равно, где подыхать, но Лешка… Верните его однокомнатную, Христом Богом молю!..
Пал Палыч покачал головой.
— Не могу, Кома.
Она еще что-то говорила, пока не поняла — бесполезно. Ларчик захлопнулся.
— Я хочу говорить с Учителем, — объявила она, сорвала с шеи мобильник и набрала номер. Мобильник ответил, что связь не может быть установлена. Еще один ларчик захлопнулся.
Она сидела как дура, а Пал Палыч с юристом переглядывались и тоже молчали.
— Это не испытание, — проговорила наконец Кома. — Он не Господь Бог, а я не Иов. Поздравь от меня Учителя.
— С чем?
— С надругательством над несчастной старухой. Три года молилась за него каждый вечер. Три года! А он… Пальчиком шевельнул — и нет человека! Какое же это испытание, Паша? Когда мальчишки котов сжигают заживо, это разве испытанием называется?
Она встала, зашаталась, вцепилась в край столешницы.
— А договор? — напомнил Пал Палыч, но Кома отшвырнула бумаги и нетвердым шагом вышла из собственного кабинета. Толпа за дверью охнула, увидев ее лицо, кто-то подхватил под руки, но она сказала, что все в порядке, нормально дойдет. И пошла по мычащему гулкому коридору — а обездоленные отшатывались, давая проход. “Апостола” Кому, старосту общежития, “урезали” точно так же, как простых смертных; мерещилась за этим высшая, безжалостная справедливость, роптать против которой было бессмысленно.
Сильный ход, ошалело подумала Кома. Сильный ход, Николай Егорович. Пять с плюсом.
На ватных ногах, на последнем издохе спустилась к себе на третий этаж — Лешка с Толиком метнулись, усадили на родную шелепихинскую кушетку, дали валокардинчику. Кома с трудом смогла объяснить, что случилось, и зарыдала: не за себя, за Лешку. Зарыдала от стыда, горя, бессилия. От обиды.
— Ур-рою гада! — Нетрезвый Толик ощерился и выскочил в коридор.
— Как же так, мама?.. — Лешка аж посерел лицом. — Ты же старшая! Ты же — апостол! Да он лично нас с тобой уговаривал!..
— Какой я апостол, Лешенька?!. Я дура! Слепая нищая дура!
— И что теперь? В суд подавать?
— Не знаю-ю… Ой, не зна-а-ю-ю…. — Кома завыла, закачалась на кушетке, потом спохватилась: — Беги за Толиком, пока он глупостей не наделал, потом разберемся…
Лешка пошел спасать приятеля — а спас, так получилось, Пал Палыча. Толик, быстрый на ногу, успел ворваться в кабинет и исполнить свою любимую арию про беспредел и орден на крови — зная художника, его выслушали и посоветовали пойти проспаться. На это последовал чеканный ответ, что проспаться легче, чем проснуться тем, кто спит на ходу; он-де проспится, а иные такие-сякие обречены жить в страшном сне, навеваемом колдунами и “кликой Пол Потыча”. У народа и так нервы пошаливали, а тут еще полоумный художник с похмельным бредом (впрочем, забегая вперед, отметим, что про “Пол Потыча” народ расслышал и заценил) — в общем, кто-то из обездоленных попытался то ли вывести, то ли выпихнуть Толика в коридор. Тут у художника, с его аллергией на насилие, совсем поехала крыша, он орангутангом запрыгал по кабинету, сорвал висевший на ковре ледоруб и вогнал для острастки в стол с договорами. Женщины брызнули по сторонам, распластались по стенкам и завизжали, мужчины во главе с Пал Палычем дружно ломанулись из кабинета, а Толик, повеселев, с воздетым ледорубом ринулся за обидчиками. В коридоре его принял на себя Алексей, подскочили скорбящие да визжащие, ледоруб отобрали, художника скрутили и даже слегка помяли, прежде чем удалось эвакуировать тело на третий этаж, в объятия дражайшей специалистки по сопромату. В суматохе досталось и Алексею. Фрида, выслушав помятый дуэт, побледнела, затряслась, обматерила обоих и понеслась улаживать конфликт, предусмотрительно заперев приятелей в комнатушке. И — как в воду глядела: через пару минут в дверь застучали вначале руками, затем ногами — это строители потянулись выяснять отношения с обидчиком своего кумира.
— Щас выйду и всех урою, — шепотом пообещал Толик.
— Сиди, не дергайся, — так же шепотом отвечал Алексей. — Ты уже всех урыл, Меркадер хренов! Скажу тебе, Толян, как художник художнику: хреновая у тебя перспектива! Вот погонят из рая…
Высыпавшие в коридор соседи громко увещевали незваных защитников, те оправдывались, но стучать перестали.
— Мама-мама, что ты наделала! — схватившись за голову, глухо проговорил Алексей.
Толик вроде бы протрезвел, зашмыгал носом и сник. Перспектива и впрямь вырисовывалась безрадостная. Впрочем, все обошлось: Фрида неведомо как уговорила Пал Палыча считать инцидент исчерпанным. Вот только ледоруб канул в суматохе бесследно: то ли Фрида похерила как вещественное доказательство, то ли кто-то притырил из обездоленных. А жаль. Хороший был ледоруб, хоть и старенький. С оцарапанной, но легкой как перышко, прочной как сталь ясеневой рукоятью. Казалось, вечная вещь, не чета фарфоровым чашкам. И — на тебе.
Не двухкомнатная квартира на краю лесопарка, оно конечно, но все равно: нет-нет да кольнет. Словно палец оттяпанный.
За следующую неделю все, кому повезло, переехали, и началась в ненадолго опустевшей общаге новая жизнь. Первой возродилась и расцвела Рая Зворыкина. Лишенцев “осадили на дно”, то есть разместили на втором и третьем этажах — здесь за старшую единогласно выбрали Кому, но она отказалась, поскольку общаться что со Зворыкиной, что с Пал Палычем, регулярно наезжавшим в общагу, не было сил. В результате выбрали такую Марину Викторовну, женщину не без задвигов, но энергичную. Энергия перевесила — выдвинуть из своих рядов полностью адекватного и притом энергичного не смогли.
Верхние этажи постепенно заполонил темный приезжий люд, гастарбайтеры с Украины, Таджикистана, Молдавии: вместе с комендантшей возродились оба завода, мясной и молочный, вот только не прежняя расейская лимита пошла в ход, а совсем экзотическая. — “Такое впечатление, что все в одной коптильне работают”, — сообщил наблюдательный Толик, первое время регулярно навещавший товарища. Резкий перебор по части мужчин порадовал, кажется, одну Зворыкину. В правую душевую по вечерам набивалось как сельдей в бочке, да им что женская, что мужская, нагло перлись где посвободнее, тут же стирали, курили план, били бутылки — кончилось тем, что поставили в левую душевую стальную дверь, определив женские и мужские дни для своих. На этажах тоже пришлось вставлять решетки, как в зоопарке, чтоб не слонялся кто попало по коридорам, не лез в кастрюли и в туалеты. В общем — совсем другая жизнь началась в общаге. Совсем другая.
Рая на этой пахучей экзотике расцвела. Словно всю жизнь ждала своего звездного часа, перемогаясь во времена советчины строптивой татарской, рязанской да тверской лимитой, а в девяностые вообще то вьетнамцами, то олухами Царя Небесного. Наконец власть прочухалась, дозрела до реального бизнеса и поставила Раю на бесправных таджиков да безответных молдаван с западненцами. Править этим мычащим гуртом было одно наслаждение. Экология поправилась моментально: вернулись и тараканы, и мордовороты из заводской охраны. Далее — по накатанному: Зворыкина на свой вкус определила старших по этажам, централизовала сбор штрафов среди нелегалов, опять же поборы за женский пол, пьянки, запах гашиша и так далее. (Плюс пол-этажа удалось выкроить для своих постояльцев, но это уж совсем дело техники.) С утра до вечера эхо ее зычного мата катилось по коридорам, залетая отдельными членораздельными скабрезностями до окопавшейся на первых этажах братии; “олухи Царя Небесного” оставались бельмом на глазу комендантши, она не уставала злорадничать на их счет и потихонечку поджимала.
В особенности доставалось Коме. Урвала себе три года от Раиной власти, вышагивала колченогой павой по ее коридорам, пока Рая мыкалась на одну зарплату — а вовремя слинять мозгов не хватило! — “Что, Кома, на..ал тебя сукин сын Палыч? И правильно сделал. Я б вас всех, придурочных, в отходы упаковала”. Но что-то все же саднило, что-то мешало упиваться победой. Как это Кома, доверенное лицо, ухитрилась так лопухнуться? Мерещились комендантше подвох, какая-то ихняя братская хитрожопость, противный запашок сектантского ладана. По всему выходило, что не будет Рае покоя, пока не выведет старую каргу на чистую воду. А еще лучше — сжить если не со свету, то, по крайней мере, вон из общаги.
Кома не сразу сообразила, какого неудобного врага нажила себе на старости лет. Горе оберегало прочнее брони, звон в ушах заглушал брань Зворыкиной; тупые подначки, мелкие мстительные придирки со стороны комендантши чиркали по касательной. Без квартиры, без будущего, без молитв она стремительно убывала из жизни; даже вечерняя молитва не возжигалась, не пробивалась сквозь вязкую ватную пустоту на душе. Главный вопрос так и остался неразрешенным. Кто кого предал, кто от кого отступился: она от Учителя или он от нее? В сотый раз вспоминала последний вечер в своем кабинете, когда Катя Вахрушева позвенела перед ней связкой ключей (теперь-то все знали, чьи ключи получила Вахрушева, недаром даже на новоселье постеснялась позвать). Разве они считали его в тот вечер предателем? — Нет. Разве не помнили про сто пятьдесят выкинутых из жизни братьев и сестер? — Помнили. Получается, что не в братьях и сестрах суть, а именно в этой связке ключей, небрежно переброшенных Кате.
Возможно, это все-таки был урок. Тяжкое, невероятное испытание, суть которого от нее ускользнула. Испытание, которое Кома — по слабости, по неверию своему заскорузлому, по алчности — не прошла.
Абсолютное большинство лишенцев по-прежнему шли за Учителем — истерзанные страхами и сомнениями, с выплаканными глазами, с окаменевшими от горя сердцами, но — шли. Каждое воскресенье первые этажи общаги пустели, братья и сестры через пол-Москвы добирались до “Белого голубя”, а там — штукатурили, красили конференц-зал, благоустраивали территорию, все как всегда. Вот только работали не в свое удовольствие, как в прежние времена, а с надрывом, с оглядкой на сотников да Пал Палыча: не подумайте, что мы отступились, ни-ни… Вряд ли их присутствие, их исступленная старательность добавляла радости новоселам.
Кома то завидовала силе их веры, то отчаивалась: совсем отказаться от разума не позволяли гордость и воспитание. Чем дальше, тем больше вера соседей по общежитию казалась ей коллективным мороком: не Христос вел лишенцев, а страх отбиться от стада. Сама она в заселенный жилкомплекс так и не съездила, хотя зазывали и Фрида с Толиком, и профессор Волков, да многие, кто только не звал. Хотя — пожалуйста: Катя не позвала.
Не в гордости было дело. И даже не в ключах от квартиры. Просто что-то сдвинулось в голове еще во время Совета, когда Кома, мысленно отслеживая оглашаемый список лишенцев, увидела волчью выбраковку слабейших. Она словно оказалась под куполом черепной коробки Учителя, нечаянно для себя вникла в ход его рассуждений и, похоже, нечаянно встала с ним вровень. Она вычислила в нем главное — целеполагание. Почувствовала его цепкую, безжалостную сосредоточенность на власти. И не то чтобы отступилась, но — впервые разорвала дистанцию. Отлепилась.
А он, с его невероятным чутьем, в тот же вечер почувствовал отчуждение. И — ударил первым. Отсек сразу и навсегда.
Кома помнила о телефоне, подаренном когда-то Учителем. На шею не надевала, но держала на видном месте. Надеялась, что вот-вот раздастся звонок. Но отключенный от сети мобильник молчал.
Холодно было Коме.
Правильно сказано в Библии: не сотвори себе кумира. Один Учитель есть да пребудет вовек, все остальные грешные человеки. А она сотворила, сотворила и возлюбила больше, чем сына, бросила все и пошла за ним безоглядно. Три года безвылазно просидела в общаге, три года молила за него Господа — а он походя, словно пылинку с плеча, смахнул ее в пропасть. Отнял не только ее, старухи, куцее будущее, но и будущее Алешки.
Холодно было Коме. Холодно и погано.
Поэтому, когда к ней пришли четверо и предложили стать пятой, она задумалась. Всего четверо из ста пятидесяти обманутых дольщиков — двое мужчин и две женщины — решились подать заявления в прокуратуру. В лица Кома их знала, а так не очень, никто из “отщепенцев” в общаге не жил. Помнила, что крашеная блондинка держала секцию на Савеловском рынке, торговала детской одеждой. Почему именно к Коме пришли, пояснили с порога: отверженный “апостол” знает всю кухню изнутри, ей и восстанавливать справедливость. Только они произнесли это слово — “апостол”, — как что-то щелкнуло у Комы в мозгу: настоящий Иуда обязательно должен быть из апостолов.
— Если мы все согласны, что нас элементарно кинули, надо идти до конца, то есть подавать в суд, — настаивала блондинка. — Мы же не стадо баранов, мы полноправные граждане… Вы как хотите, но я себя овцой считать не согласна!
— Да я и сама об этом подумывала, — призналась Кома.
Визитеры, видя ее сомнения, стали настаивать и дожимать, у них уже был адвокат, осталось только подписать заявление — что-то, однако, держало Кому, держало-не-отпускало, смутила мысль про Иуду. Пообещала позвонить завтра.
И тут взбунтовался Алексей.
— Выкинь из головы, мать, даже не думай, — рассердился он, узнав о визите. — Если хочешь знать, Пал Палыч с Учителем — наш единственный шанс вылезти из той жопы, в которую мы залезли по их милости да по твоей дури. Вон какой комплекс отгрохали — и еще построят, сейчас вся Москва строится. А ты, вместо того чтобы вернуться в Совет, кряхтишь да охаешь с утра до вечера… Даже не вздумай.
— Да я и сама уже поняла, что не стоит, — оправдывалась Кома. — Я так, в порядке совета…
— В порядке совета — возвращайся в Совет, — отрезал Лешка. — Тебя оттуда никто не выгонял, между прочим.
Кома покачала головой.
— На меня не больно рассчитывай, сыну, я для них отработанный материал…
Спорить с Лешкой не хотелось совсем. За лето он ни словом не попрекнул мать: исхудал, осунулся, бормотал что-то про себя, курил по ночам в форточку — но сдерживался. Кома, свернувшись на кушетке, молча наблюдала за ним, жалела и тоже маялась. Лучше бы наорал разок, чем вот так.
Только однажды, когда она попросила растолковать загадочную сентенцию про добро, которое не бывает безответным, недобро ощерился и сказал:
— Ты же у нас в каждой бочке затычка, вот тебя и определили…
— В каком смысле?
— Да в самом прямом. Хотела остаться в общаге? — Пож-жалуйста! Просила квартиру для Вахрушевой? — Получи! Хотела быть святее Папы Римского? — Будь! Только не за чужой счет, а за собственный. Потому что добро, мама, не падает с неба, ему ресурс подавай…
— Тебя не кинули, мама, — помолчав, добавил Алексей с горечью. — Тебе наконец-то растолковали на старости лет, что за базар надо отвечать. Такое тебе напоследок передали сокровенное знание, личное послание от твоего дорогого Учителя…
Кома открыла было рот, чтобы возразить — и закрыла. Почувствовала, что все ее слова и в самом деле закончились.
Между тем Лешка оказался чуть ли не единственным среди лишенцев, сумевшим что-то выгадать от переезда ордена. Пал Палыч лично отблагодарил его за свое спасение. Под вечер того злосчастного дня сын пошел к нему разбираться с договорами, подписал все бумаги, а вышел от Палыча новым заведующим интернет-клубом — прежний переезжал в “Белый голубь”. Все равно перевозить раздолбанные старенькие компьютеры было некуда, цокольный этаж жилкомплекса являл собой бетонные склепы, так что решили пока оставить как есть. В результате Алексей получил должность, зарплатку, бесплатный интернет и место за выгородкой. Там, за выгородкой, он и обосновался, наведываясь в свою комнату только поесть да поспать. Можно сказать, что им опять повезло: как жить под непрерывное дребезжание и гудение его компьютера, Кома не представляла.
Дело поставили на широкую коммерческую ногу, то есть завели кассу и выставили в окне “наружку” — нарисованный Толиком плакатик про интернет-клуб: завитушки, звездочки, реквизиты, график работы. — “Сойдет”, сказал Пал Палыч (случайные прохожие в мясомолочной зоне смотрелись экзотами). Для лишенцев, естественно, интернет остался бесплатным, но пользователей среди них было немного — основной клиент писал чувствительные письма на родины и жарился в стрелялки на убывание. Раз в неделю приезжала тетя-бухгалтер, снимала кассу и отстегивала Алексею зарплату. Получалось негусто, но сносно, а к концу лета, когда при клубе оборудовали стойку с кофейным аппаратом и холодильником — вполне даже сносно. На бар поставили оторву Алену, дочку лишенки Веры Кравчук: ее оранжевые хайры и пирсинг смотрелись за стойкой элементом дизайна. “Лучше бы Ирочку взяли Левицкую, такая милая девушка!” — вознегодовала Кома в последнем приступе матримониальных надежд; впоследствии, однако, вынуждена была согласиться, что милым девушкам в клубе для гастарбайтеров делать нечего.
В общем, неожиданно для себя Алексей оказался на бойком месте. Кома даже не знала, радоваться за сына или печалиться: какой-то он стал совсем смурной и безрадостный. Понятно, что особо радоваться было нечему — так, подсластили пилюлю; понятно, что с непривычки работа с людьми вообще, а с данным контингентом в особенности не столько подзаряжала, сколько опустошала ее затворника; но все же, все же — впервые за много лет пошли не газетные гонорары, а деньги, твердый оклад, серьезная энергетическая подпитка для любого мужчины — но и деньги, похоже, Лешку не радовали. Разве что обзавелся мобильником и добился от Комы, чтоб она тоже сменила номер. За все лето не написал ни одной статьи, не прикупил ни одной книги — это последнее как-то особенно настораживало, хотя складировать книги после того, как Кома въехала в Лешкину комнатушку, действительно было некуда.
А тут еще Рае Зворыкиной померещилось, что в ее вотчине мимо нее пилят бабло. И кто? — Хромоногий сынок все той же Протасовой! То есть как в воду глядела Рая: неспроста, ох неспроста оставили старую каргу в общаге! По дурости Зворыкина побежала стучать начальству. Там выяснилось, что Пал Палыч не идиот, то есть заводское начальство в доле; пришлось утереться и обратиться, как учил Кутузов, к дубине народной войны, то есть к прессингу по всему полю. Отныне ровно в одиннадцать вечера Зворыкина самолично спускалась в клуб и рявкала Лешке в лицо, чтоб закрывал лавочку. Ни покурить, ни полазить по интернету после комендантского часа и думать не моги: на этот счет охране даны были четкие указания. Редкую птицу — клиента с улицы — тормозили на входе и требовали предъявить документ. Вере Кравчук, работавшей при клубе уборщицей, запретили сгружать мусор в приписанный к общаге контейнер. Ну, и так далее — палитра у опытного коменданта богатая. В конце августа, во время ежегодной перерегистрации, у Алексея, Комы и Аленки таинственным образом пропали по дороге в паспортный стол заполненные анкеты. Переписали по второму разу — опять пропали. Тут Алексей не выдержал и составил на Салтычиху (так они прозвали Зворыкину) заяву в милицию. Там посмеялись, но все равно — пришлось фотографироваться и заполнять анкеты по третьему разу.
— Какие могут быть терки с комендантом общаги? — искренне удивлялась паспортистка, миловидная девушка с азиатским разрезом глаз. — Совсем безбашенные, что ли? У нас в Москве так не принято.
А потом случилось все остальное.
Те четверо, которые не захотели быть овцами, все-таки подали заявления в прокуратуру. Месяц прокуратура чесалась, потом понеслось: дело завертелось, а жизнь разладилась, как и предсказывал Учитель. Пришли к нему следаки: что за херня, у тебя бизнес или политика, помоги разобраться. Что есть истина? Ежели ты застройщик такой с огоньком хитрожопый, то давай разговаривать, а если сектант, то нефиг людям морочить головы. — Неизвестно, что ответил Учитель, только в сентябре его арестовали и упаковали в Бутырку. Пал Палыча тоже арестовали, но выпустили под подписку о невыезде. Зачастили в общагу следователи, беседовали по душам с братьями-сестрами, уговаривали писать заявления в прокуратуру и молиться в храме Христа Спасителя, а не на общих собраниях. За ними прикатил кандидат в депутаты, за кандидатом уполномоченный по правам человека и свора тележурналистов, потом опять следователи. Дело-то оказалось не простое, а резонансное, на контроле у самого градоначальника. А может, у митрополита.
Наведывался в общагу Пал Палыч, просил держаться. Поговаривали, что в “Белом голубе” тоже нелады: без Учителя, без молитв отца Александра, вернувшегося в лоно церкви, собрания сваливались то в “пятиминутки ненависти” по адресу отщепенцев, то в жилтоварищескую говорильню. Одни предлагали идти на Кремль, другие — организовать сидячую голодовку под стенами Бутырской тюрьмы. Кинулись было собирать деньги для выпуска Учителя под залог, но пошло туго: у всех ремонты, внутренняя отделка и обустройство — тем более что под залог Учителя не выпустили (побоялись, должно быть, что и впрямь поведет братию куда-нибудь не туда). А еще по рукам пошли послания, передаваемые из Бутырки на волю. Писал Учитель хуже, чем говорил, однако ж его малявы зачитывали вслух на общих собраниях, заучивали наизусть, с упоением цитировали и комментировали на все лады. В общем, надрыв и ересь, ересь и профанация.
Тогда же узнали фамилию Учителя: Лобков. Больше всех впечатлился почему-то Алешка. Время от времени, когда боль отпускала, он озадаченно смотрел на мать, потом с дурашливой издевкой произносил: “Учитель Лобков…”. Но Коме было не до Учителя, не до обидок: у Лешки обнаружился рак поджелудочной железы.
Вечером двадцать третьего сентября он вернулся из клуба, покряхтел пару часиков, поворочался, потом попросил Кому вызвать “скорую”. Сказал, что болит в паху. Скорая отвезла Лешку в больницу, там посмотрели и отправили в диагностический центр на Каширку. А на Каширке определили рак, причем в запущенной форме: срочно нужна операция и срочно нужны лекарства. И отпустили стонущего Лешку домой: сказали, что позвонят, когда подойдет очередь, тем более без прописки. Или другую поищите больницу. А без очереди только за деньги: семь тысяч долларов. По-нашему — двести десять тысяч рублей.
Только нельзя ему долго ждать, сказал напоследок врач. Чем быстрее, тем лучше.
Кома собрала все сэкономленное Лешкой за лето — двадцать тысяч рублей. Накупила лекарств и инъекций (хватило на две недели), сама вводила ночью и днем, лишь бы только не стонал Лешенька, лишь бы хоть чуточку отпустило. Помчалась в “Белый голубь” к Пал Палычу, бросилась в ноги, но Пал Палыч только развел руками: “Все понимаю, Кома, понимаю и сочувствую, но денег ноль. В воскресенье объявлю на собрании — может, как-нибудь наскребем…”. От себя дал пятнадцать тысяч, сказал, что последние. Кома взлетела на последний этаж, к профессору Волкову — десять тысяч. Сотник Латышев — пять. Фрида с Толиком — три последние тысячи. Всего тридцать три штуки (почти на три недели лекарств). Всю обратную дорогу ревела в голос, пугая прохожих и пассажиров метро.
Видно же было, что сын болеет, видно! Всего-то делов — сосредоточиться на минутку, сосредоточиться и осознать то, что видят глаза, ежедневно посылавшие в мозг сигналы тревоги!.. Можно было вычислить эту опухоль еще весной, когда она только-только проклюнулась, пока не разрослась в Лешкином паху раком. Кабы не ее, Комина, зацикленность на своих болячках, не летаргическая дрема мозгов, не напряженное постоянное ожидание звонка от Учителя… Была б она матерью, а не дурой последней, сын не корчился бы сейчас от боли, не умирал в тесной комнатушке общаги! Жили бы в “Белом голубе”, в радостном строительном гаме, в каком-никаком, а братстве — и не было бы этого злосчастного рака, не было бы! — Мозги переклинивало от таких мыслей. А главное — непонятно, где и как искать деньги.
На другой день поехала в газету, с которой Лешка сотрудничал чуть ли не десять лет. Главный редактор самолично позвонил знакомому специалисту в госпиталь Бурденко, тот сказал: “Привозите, посмотрим”. Повезла Лешку в Лефортово, профессор посмотрел и сказал, что операция безусловно нужна, могут сделать по минимальному тарифу, как своему, но даже по минимуму выходило сто восемьдесят тысяч рублей: “Я же, милая, не один работаю, а это серьезная операция, многочасовая, обходной анастомоз тут не прокатит…”. Прописал химиотерапию, а на прощание взглянул так заученно, так без проблеска, что Кома про себя взвыла. А денег все равно не было: в газете выписали двадцать пять тысяч, сказали, что трудные времена, больше пока никак.
Тип-топ на два сеанса химиотерапии.
Приехала Фрида — как раз тогда, когда Кома почувствовала, что валится с ног, проваливается куда-то совсем. Часа через два после ее приезда — Кома только-только прикемарила на кушетке — заявилась на пару с охранником Рая Зворыкина, стала орать, что посторонним нельзя, проваливай, Фридочка, откуда пришла, а больным место в больнице или на кладбище, еще неизвестно, какую они тут заразу разносят. Слава Богу, что на Фриду попала, а не на медсестру: специалистка по военному сопромату разобралась со Зворыкиной одной левой, обеспечив Коме неделю затишья хотя бы на этом фронте.
Выставил Фриду не охранник и не Зворыкина, а Алексей. То есть не выставил, а вежливо поблагодарил за живительный супчик, вот только не надо, сказал, открывать здесь госпиталь и второй фронт, дайте поваляться спокойно. Фрида с Комой одновременно вздрогнули и переглянулись: обеим от этого с запинкой произнесенного поваляться сквозануло бездной. Лешка еще сильней исхудал за последние две недели, кожа приобрела нехороший землистый оттенок, словно заведомо готовилась к мимикрии перед лицом вечности — судя по цвету, ничего там хорошего не предвиделось. Сын единственный, умница, известный всей Москве человек, умирал от рака в тесной, холодной, убогой комнатушке мясомолочной общаги. В нем уже развязались шнурки, развеялась та глупая туманная неопределенность, именуемая по-русски аморфным, никаким словом “будущее”. Прозвенел звонок, прозвучала четкая, конкретная дата последней пересадки; осталось только собрать себя, все прожитое, а нажитое можно было не трогать. Клуб, интернет, книги, компьютер — все как отрезало; он подолгу смотрел в окно, курил, подолгу валялся на диване, опять курил и смотрел на желтеющий за окном тополь. Словно маялся на дальней станции в безлюдном, пустом, засиженном мухами зальчике ожидания.
Но Кома не собиралась сдаваться: пусть никудышная мать, пусть отступница, но инстинкты работали, механизм закрутился. Когда-то она уже вытаскивала его на себе, вытащит и на этот раз, только бы найти деньги. Поехала в типографию, прихватив все свои грамоты и награды. На входе не пропускали, но удержать не смогли, прорвалась к директору. Там все было новое: коридоры и кабинеты отделали пластиком, на полу ковролин (а раньше в администрации были дубовый паркет и знаменитые номенклатурные панели светлого дуба), директор тоже был новый. Замахал ручками: ничем не могу помочь, я вас не знаю, обращайтесь в профком. Кома пошла искать профком, заблудилась в родных вроде бы стенах, нечаянно вышла в наборный цех и обмерла: не было наборного цеха. Ни касс, ни линотипов, ни прессов, ни запаха свинца — все выбросили, начинили наборный цех конторами да редакциями. Кома спустилась в машинный зал — все машины новые, все печатники тоже. Ни одного знакомого лица, словно не здесь, не в этих стенах она трудилась тридцать пять лет. Что там профком — даже в отделе кадров поменялись все кадровички, хотя раньше такого в принципе не могло быть.
А денег не дали.
Она пошла по друзьям и знакомым из прошлой жизни — но прошлую жизнь как отрезало. Телефоны либо молчали, либо отвечали чужими незнакомыми голосами. Как-то разом поменялись все номера. Кома поехала к Рузанке на Ульяновскую, но на месте двухкомнатной квартиры старой подружки обнаружился офис, да и сама Ульяновская стала Николоямской. Поехала к Антону на Малый Козихинский — там вообще весь подъезд расселили, сделали евроремонт и поставили на входе швейцара. В Кисельном переулке — прямо как в детском стихотворении Агнии Барто — исчез огромный старинный дом, в котором жил Коля Крапивин; на его месте воздвигли нечто в новомосковском стиле, похожее на кокетливый самовар. Наконец, вроде бы повезло: Майкин дом и квартира оказались на месте; проторчав перед закодированным подъездом всего-то минут пятнадцать, Кома вошла вместе с бдительным молодым человеком, поведав, что идет “в восьмую к Майе Михайловне”; “ну-ну”, буркнул молодой человек, пропуская. Что означало “ну-ну”, прояснилось через минуту. Дверь открыла златозубая старуха кавказских кровей, ни бельмеса не понимавшая по-русски; кажется, она приняла Кому за нищенку. На ругань старухи выскочили пышногрудые то ли дочки, то ли невестки, растолковавшие Коме, что Майя с Эдуардом здесь проживают, конечно, только живут на даче, а квартира сдается. — “Телефон-то у них на даче есть?” — спросила Кома, без удивления наблюдая, как заполняется разновозрастной черноглазой детворой хорошо знакомая ей прихожая; невестки, посовещавшись со старухой на гортанном наречии и на три голоса урезонивая детвору, ответили, что телефон есть, конечно, только так не положено: пусть Кома оставит свой номер, а они позвонят и передадут. Кома оставила и ушла ни с чем; ждала день, другой, но Майка с Эдиком не перезвонили.
Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.
А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет — вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза — то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал “приезжай”. Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире — на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора — седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом — пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе).
— Здравствуй, пропажа, — сказал Альперт. — Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
— А где Настя? — спросила Кома.
— Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские… Даже подумал, грешным делом, что…
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
— А ты, значит, от родных могил…
— От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
— А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
— Может, оно и есть, только для избранных. Меня, почему-то, совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели “Газпрома” мне тоже по барабану. А главное — мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку…
— Разуй глаза, Кома, — сказал Альперт, почесав другую бровь. — Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
— Россия-то осталась, — возразила Кома.
— Возможно. — Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. — Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: “Делай ноги, Семен”. Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: “Акела промахнулся!”. Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
— Нет, — ответила Кома. — Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
— Вот я и говорю… — закивал Альперт, выслушав до конца. — Комка ты Комка, бедная седая головушка… Водки выпьешь?
— Нет, — Кома испуганно отстранилась. — Не могу, Сема. Совсем не могу.
— Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем…
— Ох… Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
— Все, чем могу, — сказал он с интонацией генерала из “Горячего снега”. — Прости меня, Комка.
— Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. “Помогите на операцию сыну!” — взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания — она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть — и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.
Все понимала Кома, но остановиться не могла — завертело. В тот день она набрала четыреста с мелочью.
На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:
— Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?
По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.
— Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так — по вагонам?..
— Ходила я к братству — помогли, спасибо, — отвечала Кома. — Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.
— Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, — объявила она Елене Михайловне. — Нет мне туда дороги.
— Беда, — потрясенно прошептала бывшая балерина. — Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что — а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище… Вы же знаете отца Александра?
— На кладбище… — Кома вздрогнула. — Чем он поможет — он же ушел из братства?..
— Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню…
Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.
— Пойдемте…
И Кома пошла за ней.
Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.
Отца Александра определили при местном Святодуховском храме то ли сменным батюшкой, то ли кем-то еще — балерина рассказывала по дороге, но Кома прослушала. Принял он их в двухэтажном прихрамовом домике, суетой и многолюдством напоминавшем обыкновенную канцелярию. Раньше Кома его любила — батюшка был блондинистый, прямой и резкий, сочетание редкостное. Уйдя из братства, он как-то потемнел, пожелтел и выцвел одновременно. Осаврасился, подумала Кома.
Елена Михайловна сдала ее с рук на руки, заставила обменяться номерами телефонов и упорхнула, оставив по себе приятное беличье воспоминание.
— И что — хорошо подают? — спросил отец Александр, выслушав сбивчивый рассказ Комы.
— Так себе, — призналась она.
— Поверь мне, Комэра Георгиевна — я в этом деле кое-что понимаю: так ты никогда не наберешь сыну на операцию.
— Да, — Кома кивнула. — Наверное.
— Так в чем же дело? Иди к сыну, ходи за ним, укрепляй, молись — там ты нужнее. О деньгах не думай.
— Как не думать, отче? Я с ним двадцать часов в сутки, даже при нем только о них и думаю.
— Не о деньгах ты думаешь — о себе. Это в тебе гордыня пенится, бес тщеславия, мелкий большевичок старой закалки. Сама-то давно к причастию ходила?
— Давненько, — призналась Кома.
— Сходи обязательно, лучше прямо сегодня. Исповедуйся, причастись. Кем ты у нас в святцах записана?
Кома замялась, потом ответила, что никем: Комэра и Комэра.
— Нет у нас в святцах такой святой пока что, — уверенно заявил отец Александр. — Нет и вроде не будет.
— Некрещеная я, — призналась Кома.
Батюшка от удивления аж пожевал губами.
— Я же русская, батюшка! Значит — православная…
— У Бога нет русских, Кома! — сурово оборвал ее отец Александр. — И потом: ты же молишься, крестик носишь, к причастию ходишь… Какой остолоп допустил тебя к причастию?
— Не хожу я к причастию, — угрюмо призналась Кома. — И на исповеди никогда не была.
Отец Александр замолчал, задумался, потом кивнул:
— Креститься надо, Комэра Георгиевна.
— Поздно мне, отче, — хмуро отреклась Кома. — Так помру.
— Несерьезно это, Комэра Георгиевна. Несерьезно и стыдно. Получается, ты не только себя, но и людей обманываешь. Как тебя, некрещеную, в совет братства ввели? Ты что, вздумала с Господом нашим в бирюльки играть? Так нельзя. Тебе же не двадцать, не сорок лет — пора, как говорится, и о душе подумать, нельзя в таком двоемыслии пребывать. Мало, что ли, жизнь потрепала?.. И сыну надо креститься, пока не поздно.
— Он-то крещеный… Сам крестился, еще в институте.
— Вот видишь: сын крещеный, а мать некрещеная христарадничает в метро. Оттого и не подают тебе, что ложь чувствуют. Будешь креститься?
— Буду, — сказала Кома.
Отец Александр назначил ей три дня поста и молитв, на четвертый велел быть к утренней службе. Кома заторопилась домой, к Алексею; спустилась в метро, вошла в вагон, с облегчением закрыла глаза и едва не проехала Дмитровскую, так крепко уснула.
Лешку застала за воющим компьютером и возрадовалась: давненько он не работал.
На следующий день Лешка прямо с утра сел за компьютер, до обеда работал, потом уснул; Кома читала молитвослов и учила наизусть символ веры. Едва перестал выть компьютер, как закралась мыслишка, что можно на пару часиков отлучиться, выклянчить хотя бы триста рублей. Иди к людям, поделись горем, подмывал бес; время самое подходящее, народу в метро немного.
Возмутившись, Кома превозмогла искушение: поди прочь, я не такая. Не спасут эти гроши Лешку. Сотворю-ка я лучше супчик по Фридиному рецепту, живительный овощной супчик на рыбном бульоне. Так оно будет спасительнее для всех.
И поплелась вместо метро на кухню.
— “Три дня постом”! — сварливо передразнила она батюшку. — Да у меня тринадцать месяцев в году пост, толстопузый! — Последнее по отношению к отцу Александру было настолько несправедливо, что Кома удовлетворенно хмыкнула.
А вечером пришла Катя Вахрушева.
— Копила на мебель, но вам нужнее, — сказала Катя, протягивая пухлый конверт. — Я ведь тогда не знала про квартиру, Комэра Георгиевна, мне потом рассказали. Так что я перед вами в вечном долгу, сами знаете.
В конверте Катином оказалось сто пятьдесят тысяч рублей. Кома ошеломленно смотрела на деньги, потом заплакала. Женщины обнялись. Даже Лешка расчувствовался.
— Спасибо, Катерина. И куда глаза мои глядели? Как поправлюсь, сразу прибегу к тебе свататься. Пропишешь в квартирке?
— Если с серьезными намерениями, то пропишу, — заулыбалась сквозь слезы Катя, а Кому кольнуло в сердце: вот дура старая, они же ровесники! Почему-то Катюшу с ее двумя дочерьми она в расчет не брала. А так-то, в общем-то…
Проговорили весь вечер. Восхищались отцом Александром, ругали Пал Палыча: из-за него в братстве раскол и смута. Не мог он объять всю братию. Народ поинтеллигентней видел в нем только бухгалтера, у лишенцев тоже накопилось к Палычу много вопросов. В частности, по аренде общаги — Зворыкина уже месяц трещит, что они тут на птичьих правах, скоро погонят в шею. Веры ей, разумеется, ноль, однако дыма без огня, как известно… Катя поведала о последнем послании Учителя: власти обеспокоились тем, что братство, сконцентрированное в “Белом голубе”, может стать неуправляемой силой, и будут держать Лобкова в изоляторе до упора; пока же от него добивались признания, что патриотическое движение выродилось в тоталитарную секту. Кома хотела рассказать о предстоящем крещении, но осеклась: стыдновато. И Лешке успела шепнуть, чтоб помалкивал. Тот только скалился на своем диване, но слушал с интересом да поглядывал на Катюшу.
Хорошо посидели.
На другой день Кома отвезла сына в госпиталь. Заполнили все бумаги, заплатили в кассу сто восемьдесят тысяч рублей, потом переодели Лешку в больничное. Коме вернули одежду и сказали прощаться. Она трижды перекрестила сына и трижды поцеловала.
— Не дрейфь, мать, все будет хорошо, — успокаивал он, глядя на нее глазами маленького Алешки.
— Я верю, — сказала Кома.
Операцию назначили на следующий день — двадцать первое ноября. С утра Кома поехала в Святодуховский храм, отстояла службу, потом приняла крещение. Трижды вопрошал отец Александр, отрекается ли она от лукавого, и трижды Кома (теперь уже Епифания — такое себе выбрала имя) отвечала, что отрекается. Холодно и жутко было в крестильне. Губы дрожали, тело ходуном ходило под мокрой рубахой, она тянулась изо всех сил к Господу, вверх, к небесам, чувствуя, как на земле режут ее сына ножами. Потом полетела в госпиталь.
Шесть часов оперировали Алексея. Удалили поджелудочную железу, двенадцатиперстную кишку, часть желчного протока и часть желудка. Не помогло. Через два дня после операции он умер, не приходя в сознание.
О Лешкиной смерти я узнал из некролога на сайте газеты “Завтра”. Там же были указаны место и время отпевания. В молодости, до его злополучного третьего курса, мы общались довольно тесно, потом разошлись. Не виделись, получается, лет двадцать. Про тетю Кому я тоже ничего не знал, жива ли, но первым делом подумал почему-то о ней.
Отпевали Алексея в Святодуховском храме при Даниловском кладбище. Батюшка со шрамом на виске, викинг викингом, помавал кадилом как кистенем, однако служил без спешки, проникновенно. Кома выглядела ужасно, явно была не в себе, но меня узнала, обняла и назвала детским именем. Она всегда любила меня больше, чем я того стоил, это правда. С двух сторон ее поддерживали незнакомые женщины. Из маминых подруг не было никого, а вообще-то народу пришло немало, человек сто.
Похоронили там же, на Даниловском. Кто-то произнес речь про истинного патриота. Я почему-то вспомнил, как мы с Алешкой гоняли на Киевский вокзал за портвейном: хромоногому, ему тяжело было ковылять по шпалам, но он ни в чем не хотел отставать от двуногих. Вот только напрасно он обращался к проводникам “эй, мужики” — накладка, простительная инвалиду, но не историку.
Было зябко. Выбеленное первым снегом кладбище напоминало стол после пира, вздыбленный неведомой силой. Голые ветви, кресты, вязь венков и оградок, птичьи и человечьи следы сливались в затейливый, сложный для человеческого глаза узор.
Проснувшись после похорон на своей кушетке, Кома долго не знала, с чего начать. В комнате пахло Лешкой, а сам он лежал в земле. Потом включила компьютер, кликнула на Лешкину книгу (иконка “правда про все”). Иконка оказалась пустой, не считая двух слов мелким шрифтом: правды нет. Кома, не веря, уставилась в пустую, заметенную виртуальной вьюгой страницу, потом просмотрела архив статей, прочие файлы, даже корзину, но книги не было, стерлась, корзина была пустой. Выключив компьютер, долго смотрела на потухший экран, потом ткнулась в клавиатуру лбом и замычала.
Самое страшное, что бедный ее мальчик был прав.
Отмычав, встала и поплелась варить гречку.
На девятый день встретилась на кладбище с Вахрушевой, Фридой и Толиком. Позвали отца Александра. Батюшка, облачившись в епитрахиль, возжег кадило и прочитал “Помяни, Господи, Боже наш…”. Кома достала из сумки рыбный пирог, чекушку, стаканчики, вопросительно посмотрела на отца Александра — уже начался рождественский пост, — но батюшка кивнул и сам поучаствовал. На обратном пути, по дорожке в храм, услышали заунывное пение; Кома с Фридой оглянулись и в кустах за частоколом оградок увидели стаю женщин в черном, застывших с воздетыми вверх руками. Спросили у отца Александра, кого так странно хоронят.
— Нешто не знаете? — удивился батюшка. — Тут же бывшая могилка Матронушки.
— Той самой? — Кома вспомнила давний спор Лешки с Учителем и засмотрелась на черных женщин, напоминавших ведьм из какой-то драмы Шекспира. — Пустой могилке камлают?
Батюшка хмыкнул.
— Полегче, Епифания, полегче… Не осуждай других, о себе думай!
— Почему Епифания? — удивилась Фрида.
— Крестилась наша Комэра Георгиевна. Была Коммунистическая Эра, теперь — Епифания. И ведь не сократишь никак — даже в этом явила свою гордыню…
Ничего не скроешь на кладбище.
— Это вас еще мало плющит, — сказал потом отец Александр. — Тут такого насмотришься с этой пустой могилкой, что не дай Боже… Тут только понимаешь, сколько скорби разлито по нашей несчастной Святой Руси — когда увидишь, каких людей притягивает к себе Матронушка.
— Это нас с тобой мало плющит, — шепнула Фрида. — Ну-ну…
В пустом храме поставили свечки, потом Кома заторопилась домой.
— На службу не останешься? — удивился отец Александр.
— Не могу, отче, — призналась Кома. — Сил никаких, словно танком прошлись. Не выстоять мне, — и зашагала прочь, даже не подойдя под благословение.
Отец Александр озадаченно посмотрел вслед.
— Плохо, — сказал оставшимся.
Как в воду смотрел.
Пока Кома была на кладбище, в общагу нагрянули судебные приставы. От них лишенцы узнали, что мясомолочные воротилы отказались продлевать аренду — мол, своих девать некуда; накануне был суд, постановивший выселить олухов Царя Небесного из общаги. Олухи взвыли, замкнули решетки на этажах и сели в осаду. Приставы под руководством обрадованной Зворыкиной, похожей на Свободу с известной картины Делакруа, пошли на штурм, нашлись даже гидравлические кусачки, но олухи тоже нашлись и через удлинитель с отрезанной вилкой вывели на решетку напряжение в двести двадцать вольт; в самый раз, чтобы услышать поросячий визг Свободы на баррикадах Парижа. Кома вернулась в тот самый чудесный миг, когда на крыльцо вываливались вперемешку приставы, охрана, телеоператоры, за ними с матерными громами и молниями Зворыкина; увидев Кому, Рая напрыгнула на нее тигрицей, сцапала обожженными лапами за грудки и заорала на всю Россию:
— Сдохнешь, сука подзаборная, сдохнешь в канаве, это я тебе обещаю!
Кома едва не повалилась под ее тяжестью — хорошо, кто-то поддержал сзади. Зворыкину отодрали в четыре руки то ли приставы, то ли охрана, а из окон общаги воздевали младенцев, рыдали, плакали и свистели в телеэфир лишенцы.
Приставы плюнули и ушли — государевы люди. Потом выяснилось, что они вообще пришли раньше времени, до апелляции — кому-то очень горело. Даже градоначальник возмутился, уж больно выразительные репортажи прошли по телеканалам. “Не для того мы, понимаете, работаем не покладая рук, чтоб люди дохли в канавах”, — заявил он лицом к городу. (Я тоже увидел Кому по телевизору — и упал на колени перед экраном: такое было ощущение, словно врезали промеж глаз дубиной. Впоследствии выяснилось, что не одного меня так шарахнуло.) Короче, Рая Зворыкина в одночасье стала суперзвездой уровня Черномырдина. А виноватым во всем оказался некто Лобков, финансовый махинатор с сектантским уклоном. Впрочем, следствие разберется.
Но это, так сказать, телеверсия для истории, а для жизни воздуха почти не осталось. Приставы стушевались, зато мясомолочная охрана удвоилась и приступила к планомерной осаде. Пригнали две фуры и перекрыли прессе подъезд к общаге. Нашли, под нажимом депутатов Мосгордумы от фракции “Яблоко”, достойную альтернативу: полусгнившие, неотапливаемые двухэтажные хоромы где-то за Бирюлевом. Даже пообещали провести за свой счет воду и газ, но сектанты отвергли бескорыстную руку помощи. Делать нечего: выждали, по Клаузевицу, две недели, дабы сенсация протухла, после чего вызвали вскормленный на мясе и молоке ОМОН. ОМОН приехал, ворвался, сломал решетки, рассыпался по этажам, сбивая женщин и мужчин в визжащий, рычащий гоголь-моголь — но тут кто-то выстрелил в потолок и потребовал прекратить безобразие. Оказалось, местный участковый по фамилии Хатаян. Только собрались было унасекомить местного Хатаяна, как ситуация поменялась в корне: четыреста человек серьезных мужчин во главе с Пал Палычем сгрудились на входе. Мясомолочный ОМОН мигом прочухался, сказал, что его подставили, строем покинул общагу и растворился в ночи.
Под вечер другого дня Пал Палыч и главный по мясу подписали пакт о ненападении. При подписании присутствовали начальник местного ОВД, люди из мэрии и депутат Мосгордумы. На выходе, запруженном журналистами, Пал Палыч поблагодарил мясо за понимание, мэрию — за заботу и обещание предоставить участок под застройку, журналистов — за объективное освещение событий и, довольно некстати, за воспитание молодежи в патриотическом духе. На заднем плане среди журналистов, охранников, помощников депутатов и прочих мелькало загадочное лицо в темных очках, с выползающим из-под очков роскошным лиловым бланшем; “олухи”, устроившие себе коллективный просмотр телерепортажа, каждое появление Хатаяна встречали аплодисментами.
— Сами видите, эти б…. только силу понимают, — сказал Пал Палыч не для печати. — Значит, будем жить и действовать соответственно.
Кома все последние дни и ночи безвылазно просидела в своей комнатенке, только в одно из воскресений уговорила братию отпустить ее на кладбище к сыну. На входе ее провожали и встречали лишенцы: Рая, ославившись на Коме по самое не могу, во всеуслышание объявила ей фетву, а прихлебателей у Зворыкиной было достаточно. Еще какие-то заполошные журналисты все время пытались взять интервью про жизнь вместе с Раей, но Кома молча выставляла журналистов за дверь. За эти дни она перечитала все Лешкины статьи, созвонилась с редактором газеты и предложила издать их книгой — редактор сказал, что газетная публицистика долго не живет, впрочем, надо посмотреть глазами. Договорились, что Кома принесет ему диск.
— А на дискете можно? — спросила Кома. — А то у меня триста восемьдесят шестой…
— Ого, — уважительно сказал редактор. — Ладно, давайте на дискете, что-нибудь придумаем.
После омоновского погрома осталась только дискета: тяжеленный антикварный дисплей своротили и грохнули, этому их обучают первым делом. Пока все радовались пакту о ненападении, Кома сняла с компьютера жесткий диск, остальное выбросила на свалку, устроенную омоновцами в коридоре. Вот все, что осталось от Лешки: жесткий диск и дискета. Еще из нажитого — туркменский ковер да две чашки маминого сервиза. Вроде бы хрупкая вещь, подумала Кома, разглядывая на просвет невесомую, в прожилках трещин чашку; вроде бы неживая, хотя веет от нее и Ярославлем, и Рыбинском, и маленькой Комой, достающей из этой чашки серебряные мамины серьги — а ведь сколько всего пережили: и революцию, и прежних своих хозяев, и маму, и Лешку. И Кому переживут. Поколебавшись, поставила чашки обратно в шкаф. Пусть стоят.
Взяла телефон, дискету и поехала на встречу с редактором. Дуболомы на выходе напряглись при виде Комы, но пропустили. — “Хотела быть комендантом ада? — спросил изнутри Лешка. — Пож-жалуйста!”
В газете ей уделили минуты три: дела-дела. Пообещали позвонить, когда прочитают. Кома постояла, постояла и ушла. Как будто урну с прахом в универсаме оставила.
Спустилась в метро, вошла в вагон и долго стояла напротив молоденьких девчонок, объединенных парой наушников; нет, ничего не читалось на лицах, даже следов тайнописи, только металлическое “бумц-бумц”. На Савеловской обезьянки вымелись, Кома с облегчением села.
В груди у нее зияла дыра, из дыры сочились кровь, слезы, воспоминания, перепачканные слезами и кровью. Из-за этой дыры ее постоянно преследовало ощущение нечистоты, собственной неопрятности. Все лучшее, все самое дорогое, что было в жизни, оказалось перечеркнуто смертью Алешки; альбом самых нежных, самых драгоценных моментов жизни, какой каждая мать хранит в душе, был поруган, растоптан смертью, пропитан слезами и запахами больницы. Жизнь была перечеркнута — в ней не было сына, не было правды, не было Бога. В ней не было смысла, одно только ощущение неопрятности.
Очнулась в “Алтуфьеве” на конечной станции. Вяло поозиралась среди незнакомых интерьеров — похоже, она впервые сюда попала — дождалась встречного поезда, вошла в вагон и громко попросила помочь на операцию сыну. Прошлась по вагону, на следующей станции вошла в другой — и опять возопила. Не было ни удивления, ни испуга, душа молчала. В туннельном грохоте хотелось реветь во все горло: “Верните мне сына!”. Хотелось растерзать свою душу навстречу растерзанной душе Алешки, хотелось разорвать душу пополам, как разрывают на себе одежды деревенские бабы — но душа не разрывалась, душа затвердела. Кома брела сквозь вагоны, меняла поезда и громко, с ожесточением просила милостыню на операцию сыну.
От нее отшатывались.
На “Тульской” выдохлась. Где-то рядом лежал ее Лешенька, но она была глубже, гораздо глубже. Вышла и из последних сил поплелась на кладбище. Было темно, морозно, кто-то от самого метро семенил за ней и прятался в подворотнях. Хотелось поскорей добраться до храма — но храм был закрыт. От круглых каменных стен, стертых ступеней, от железных крестов на дубовых дверях разило холодом.
— Значит, и Бога нет, — решила Кома. — Раз нет правды, значит, и Бога нет. Но такого не может быть. Я же чувствую Тебя, Господи! В чем же правда твоя?..
Она побрела к домику наискосок от церкви. Сторож сказал, что отца Александра нет, убыли все, и закрыл дверь.
Кома пошла по темной дорожке по направлению к сыну. Черные кресты и надгробия плыли мимо.
— Вот я и дома, — сказала она. — Другого дома у меня нет…
— Или правда Твоя в том, чтобы все отнять до конца? — спросила Кома. — Так у меня уже ничего не осталось. Я всю жизнь была со своим народом, а теперь не хочу. Ты забрал мой народ себе, подменил его новым племенем. Я выбрала сына, а Ты его отобрал. В чем Твоя правда, Господи?
Она опустилась на колени в снег и взмолилась:
— Тогда отними у них первенцев по всей земле, Господи! Яви свою мощь, окуни их в огненную купель! Пусть корчатся от боли, как корчусь я, если так нужно для твоей правды, Господи!
Реки крови и боли захлестнули Кому, взорвали мозг — она так поняла, что молитва ее услышана, ужаснулась и потеряла сознание от разрывающего сердце раскаяния.
Очнувшись, увидела опрокинутый мир: поваленные сосны и ели, горизонтальные заснеженные оградки. Не сразу дошло, что это она лежит на боку, в сугробе среди чужих надгробий. Вот и все, подумала Кома покаянно и почти бездыханно, понимая, что действительно — все. Мороз отпустил, совсем разжал свои когти. На слезе, как на карусели, закружились две крупные, рождественского помола звезды. И зазвучал, словно из-под земли, распеваемый дребезжащими голосами псалом.
Матронушка, догадалась Кома.
Псалом зазвучал громче, словно ее услышали.
— Затупись за меня, святая! — попросила Кома беззвучно.
— А ты за пятку хватайся, — весело отвечала Матронушка. — За пяточку мою ухватись — тут тебе и спасение!
Кома полезла в сугроб за пяточкой, стала царапать мерзлую землю, потом услышала звонкий смех.
— Не там ищешь, Пифка, нету меня в земле! На небеси поищи, старая!
Кома со стоном опрокинулась на спину, к небесам. Над ней склонились женщины в черном, о чем-то беззвучно шевелили губами.
— Простите меня, девчонки, — прохрипела Кома, захлебываясь кровью. — Виновата я…
Бог простит, ответили губы.
И тут в вышине, над суровыми тетками в черном и вершинами елей, в осиянной лунным светом звездной заводи заплакал младенец.
Иду-иду, обрадовалась Кома.
И полетела его кормить.
Прости и ты меня, крестная. Прости за все и за всех. Извини, что так долго держался за твою пяточку, больше не буду. Лети к своему Алешке. И маме Гале, если увидишь, низкий поклон. И Майке, и Тамаре, и всем-всем-всем.
Всем нашим мамам.