Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2009
Об авторе | Георгий Давыдов родился в Москве в 1968 году. Публикуется с 1990-х годов. Автор и ведущий программ на радио, посвященных истории живописи и архитектуры. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Постоянный автор “Знамени”. Последняя публикация см. № 12 за 2007 год.
Георгий Давыдов
Как избавиться от сверчков
рассказ
Забираясь в комнаты, эти насекомые, как известно, сильно беспокоят по ночам своими резкими монотонными концертами. Избавиться от такого неприятного гостя всегда желательно, хотя не всегда легко его разыскать. Вот простое средство против сверчка: определив с точностью, откуда раздается его “пение”, следует у этого места зажечь сургуч и побольше им надымить; этого оказывается совершенно достаточно, чтобы сверчок тот-час же покинул комнату и не беспокоил более своими несносными концертами.
“Полезные советы по домоводству и домашней медицине”,
Москва, 1929.
1
Сначала их было шестеро. Не самое веселое число с точки зрения мистической. Но так обстояло только на первом заседании (замечу в скобках, что место для заседания избрали в палатах времен Алексея Михайловича, у Пречистенки, в Чертольском переулке, и не ради форса, просто в палатах квартировал Гура, душа вдруг рожденного общества, — разумеется, занимая палаты не целиком, он же не дядька царевича, а гражданин республики, поэтому — только угловую выгороженную комнатенку на втором этаже, да еще с текущим в сильный дождь потолком, что давало повод к иронии — ремонт-де не производился со времен Алексея Михайловича).
На втором заседании участников уже насчитали семь: прибавился сосед по переулку, не любивший, впрочем, часто спускаться со своих антресолей в доме барона Штейнгеля. На третьем, четвертом и так далее количество росло и доросло до десяти, даже до одиннадцати. Потопталось на тринадцати (разве могло быть наоборот? Тринадцать опошлено навеки). Перешагнуло пятнадцать. Расписалось на девятнадцати. Как будничное, отметило двадцать. Не заметило две дюжины. Приблизилось к трем десяткам.
Тут ими заинтересовались.
2
В записях сохранилось даже число: 5 июня 1929 года. То, что именно это число, можно не сомневаться. Оно вверху списка, где по порядку следуют: 1) Гура (основатель общества и непременный председатель собраний), 2) Зданевич (товарищ председателя — товарищ в смысле заместитель, тогда еще помнили дореволюционное “товарищ”, а не только кумачовое “товарищ”), 3) Кропоткин (не тот), 4) Васильева, 5) Фрайберг (выкрест, как педантично фиксировали информаторы), 6) Кузьмин (не тот, но троюродный брат того), 7) Щеглов (именно он, седьмой и, значит, счастливо нумерованный, единственный выжил из всех), 8) Луначарский (какое неприятное совпадение фамилий — но на Руси даже псевдонимы повторяются), 9) Щукин (тот Щукин, коллекционер, почему бы не отвести душу, когда в чем только душа держится), 10) Шереметев (тот Шереметев, последний Шереметев, владелец всего, всего), 11) Петров (кто он, Петров? Ведь и он не просто Петров, а Петров с биографией) — впрочем, не стану перечислять всех, тем более что рассказывать буду только о первых семи.
Следует, однако, перепрыгнуть на номер тридцать второй, поскольку под ним аккуратно зарегистрирован “уполномоченный (далее слово замято, можно только догадаться, что это несусветная аббревиатура, но фамилия сохранилась) Л.А. Мурзик”.
Конечно, архивная точность не удовлетворится датой 5 июня 1929 года: ведь ясно, что это уже был пик интереса. А не только пик московской жары, о которой сообщает тогдашняя печать.
К примеру, “Красная нива”:
“В минувшую субботу в Москве установилась небывалая жара. Еще в пятницу 4 июня термометр показал 29 градусов по Цельсию, что уже ощущалось горожанами. Но на следующий день, в субботу, город превратился в Сахару: 37 градусов, а в два часа по полудни даже 38! В городские амбулатории приводили и привозили людей в полуобморочном состоянии, приемные покои больниц смахивали на осажденную крепость, хотя осаждавшие вызывали только чувство понятного сострадания. Особенно беременные женщины, многие из которых хотя и преждевременно, но благополучно разрешились. Даже видавшие виды московские извозчики отмечали, что жары такой не помнят, а лошади едва не осушили до дна водозаборный фонтан на Лубянке. Впрочем, железные кони — автомобили и омнибусы — чувствовали себя не лучше, нередко останавливались, потому что моторы начинали дымиться”.
Хотелось бы цитировать заметку дальше, вплоть до уверенности в том, что в “Москве будущего” ничего подобного не повторится, что центральные улицы, не исключая Бульварного и Садового колец, в летние месяцы станут закрываться сверху солнценепроницаемыми стеклянными крышами, спасая асфальт от нагревания, а москвичей — от перегревания (ты сам, голова садовая, думал, что писал?), но мы должны быть благодарны автору за возможность увидеть тот день. А “Красной ниве” в целом — признательны только за один абзац: “Плановое заседание Общества изучения русской усадьбы состоялось в эту субботу, на квартире его председателя В.Н. Гуры. Присутствовало тридцать два участника. Живой интерес вызвал доклад А.П. Зданевича “Зимний сад и его место в композиции усадьбы (на примере Воронцовского дворца)”.
Не исключаю, что Мурзик вдвойне возненавидел общество из-за этой жары и в особенности из-за доклада. Не поленитесь, представьте соглядатая на мгновенье: комната Гуры, едва приспособленная для одного, втиснула тридцать двух, — и уже с любезно-веселого отыскивания стула для вновь прибывшего (для него, Мурзика) — можно поморщиться (что, надо полагать, он и сделал, впрочем, незаметно), ведь что перед ним, как не старорежимная фальшивая манерность? А дорогие папиросы? Нельзя даже унюхать марку, а коробки здесь презирают: у всех портсигары. Сосед Мурзика даже постучал по своему с неуместной улыбкой: “Слоновая кость, но плохая”. Разумеется, последняя подробность — результат своего рода реконструкции — такая сценка была бы возможной, если бы Мурзика усадили бок в бок с Кузьминым, ведь известно, что именно у него имелся подобный папиросохранитель. Вдове вернули вещи мужа с приложением списочка: Мария Николаевна Кузьмина списочек (впрочем, и портсигар) сохранила. Привести строчку оттуда? “Портсигар из белого материала. По виду — кость”.
Белая кость… Мне никто не поверит, но это не намеренный символ. Сам ведь Кузьмин не уставал объяснять, что индийская кость куда хуже той, что из Африки. Вообще здесь у Константина Александровича прослеживается явная иде-фикс. Он знал, например, все фирмы (включая старейшую, с 1788 года существующую, Штрауса), производящие изделия из слоновой кости. Германия (при том что Бог обделил ее колониями, чем объясняется известная дороговизна немецких роялей и немецких бильярдных шаров), Британия (избыток колоний, наоборот, подталкивал Альбион к аферизму — всучить индийскую вместо негрской), даже одесские махинаторы (начиная со знаменитого Янаки, но отнюдь не заканчивая им) — все было представлено на карте познаний Константина Александровича.
Но я задержался на этом не из болезненной педантичности и даже не из заявленного желания увидеть тот, нет, не роковой, но уж, конечно, невеселый день, хотя прошел он, несмотря на жару, весело и тем более весело закончился выездом кворума купаться в Серебряный Бор (оставим себе надежду, что Мурзик, следуя инструкции и умственно переутомившись, отлип), я задержался на этом, чтобы связать с главной темой занятий общества: прежней жизнью.
Клавикорды ведь тоже не изготовишь, если нет белой кости.
3
Архивы общества сохранились благодаря председателю. Не знаю, была ли это предусмотрительность просто умного человека или хитрость человека, знающего, в какую щелочку спрятать самое ценное, или даже отзвук его военных корней. Папа все-таки генерал, имя в фортификации. Больше, правда, Гуру-старшего помнят как меломана. Говорят, именно он повлиял на Сашу Скрябина, пока тот учился в Кадетском корпусе, там, за Яузой, у Анненгофской рощи. Но, к сожалению, лишь упоминанием в биографиях Скрябина и еще двух-трех великих остался в истории Гура-старший. Ведь даже обнаруживаемые в старых нотных сборниках его собственные сочинения, как правило, напечатаны анонимно. Кто любит романсы, узнает, м.б., и такой: “Я жду тебя, моя родная, / В чужом краю я жду тебя. / И поздно ночью засыпая, / Сквозь сон пришедший жду тебя”. Жаль, что не могу привести нот: но мелодию не спутаю. А вот известно ли поклонникам романсов, что слова и мелодия написаны именно Николаем Гурой, т.е. Гурой-старшим? А “Цыганочки”? Есть достоверный слух, что тот, кто растоптал общество Гуры-младшего, любил не только “Сулико”, но и “Цыганочек”, которых уже в конце 50-х никто не исполнял. А я вот, например, помню до сих пор. Впрочем, только потому, что романс мне напел сам Петр Владимирович Щеглов, он ведь умер в 1984 году: “Если бы ты, жаркая Аза, / Губы свои мне отдала. / Даже объятия жаркие ада, / Даже объятия жаркие ада, / Были бы мне не страшны никогда”.
Вернемся, впрочем, к архивам. Правда, архивы — громкое слово, ведь что такое эти записи, как не короткие перечисления заседаний и, как выразились бы в девятнадцатом веке, экстракты докладов? К примеру, в 1924 году, когда общество начало свою деятельность, прозвучали доклады: 1) “Дворянские гнезда — очаги европейской культуры” (Зданевич), 2) “Русский Меценат и русский Гораций — граф Строганов и архитектор Воронихин” (Гура), 3) “Дворянская усадьба на рубеже двух столетий. Опыт усадебных музеев” (Шереметев), 4) “Дворянские филантропы и борьба с холерой в крестьянской среде” (Васильева), 5) “Роль частных коллекционеров в выдвижении русских собраний на европейский уровень” (Щукин), 6) “Философия бренной жизни и грот-руина (на материале усадеб московской губернии” (Фрайберг), 7) “Парк Кузьминок за последние двадцать лет (с показом фотографических снимков)” (Щеглов), 8) “Этикет в полонезе и менуэте” (Федорова), 9) “Amicitia et Fides”1 — к истории девиза рода Зданевичей” (Зданевич), 10) “Тургенев и охота” (Гура), 11) “Аксаков и рыбная ловля” (он же), 12) “Английский парк в России” (Петров).
А вот 1925 год открылся докладом Кузьмина: “Какие клавикорды изображены на портрете Жданович?” И короткая фраза в журнале заседаний: “Докладчик, как всегда, показал превосходную эрудицию, нередко с обширными удалениями от основной темы”. Уж, наверное, Константин Александрович не упустил случая перечислить всех изготовителей клавишных инструментов в России с 1800 по 1850-е годы, т.е. в годы, накладывающиеся на жизнь художника Федотова, автора “Портрета Жданович”.
Жаль, что только одной фразой обозначено столь важное событие в жизни общества, как заседание в чужих владениях, не у Гуры, а в доме Хомякова на Собачьей площадке, где тогда был музей. Но в этом протокольном сообщении от 15 апреля 1926 года есть живая подробность: “Елена Федорова исполнила сочинения русских авторов конца XVIII века на клавикордах музея”.
Елена же первая покинет общество: туберкулез так и не отстал от нее, и Елена, в возрасте двадцати семи лет, скончается в августе 29-го, через месяц с небольшим после свадьбы со Зданевичем.
Эта смерть, наверное, не оставила равнодушным даже Мурзика: ведь в августе 29-го (когда и заседаний-то не было по случаю каникулярного времени) он еще не знал, что случится с обществом через год. И он, конечно, не знал, что Зданевич после очередного допроса, после того, как подтвердит, что общество изучения усадьбы — лишь прикрытие, а в действительности главная цель общества — восстановление монархии, вредительство и террор, после того, как устроят очную ставку с Луначарским, с тем чтобы последний подтвердил правдивость показаний Зданевича о том, что он, Луначарский, намеревался использовать свою фамилию для нелегального проникновения в ряды партии и дальнейшего устранения видных деятелей партии и государства, после того, как следователем было между прочим сказано, что Фрайберг (который и арестован-то еще не был, так как находился в Ленинграде) категорически отказался встречаться на очной ставке со Зданевичем как с предателем, ведь он, Фрайберг, не сознался еще (тут, можно полагать, следователь утомленно выдохнул), так вот, после всего этого Анатолий Павлович Зданевич осколочком пенсне — пенсне было слишком невинным, слишком старомодным, чтобы его отобрали, — вскроет сонную артерию.
4
Их можно легко представить — Анатоля Зданевича и Елочку Федорову, — легко представить, как они выглядели в то лето. Есть и фотография в день свадьбы (на обороте точная дата — 19 июля 29-го года): совсем непольское лицо Зданевича, несмотря на польские корни, и, наоборот, усиленный черно-белым южный тон в лице Елочки. Зданевич всегда был белый и бледный (наверное, он поэтому легко согласился, что в тайной организации ему присвоили кличку Лорд), такой бледный, что не Елочку, а его надо полагать больным туберкулезом. Она же — всегда смеющаяся, с итальянской ямочкой на щеке: бабушка была итальянкой — много это или мало? Музыкальность, как полагали, передалась от нее. Дедушка Федоров увез восемнадцатилетнюю итальянку из оперы, где она выступала, прямиком в церковь. Они обвенчались в Большом Вознесении, как Пушкин с Гончаровой. Там же венчались Зданевич и Елочка. В своих палатах Гура устроил мальчишник. Елочка справляла девишник на скромной дачке, которую родители снимали в Кореневе, — считалось, что сухая рязанка с сосновыми лесами — хороша для нее: болезнь Елочки не была ни для кого секретом. Во всяком случае, швейцарский доктор Флакс, в санаторий к которому Елочку возили родители последовательно в 1912, 13-м и 14-м годах и к которому теперь выехать было нельзя, в письмах одобрял подобные меры. Он же соглашался, что и женитьба Елочке не противопоказана: “Das ist gut Mittel gegen Melancholie, mцgliche bei ein solchen Kranken”2. Хождения по лесу, деревенская жизнь, движение — все это ему нравилось. А вот излишнее сидение у фортепиано его настораживало. “Besser ist singen. Das ist behilflich fьr die Lungen. Laute, chorale Volkslieder sind sehr behiflich. Aber leise Liede nicht weniger als”3. Он, чудак (разумеется, за некоторую плату), даже собирался сам приехать осмотреть Елочку. Родители деликатно предостерегли его.
Поклонников у Елочки Федоровой хватало. Известно, например, что за ней ухаживал режиссер Эйзенштейн. Они познакомились в каком-то театральном кружке, кажется, он находился в бывшей гостинице “Альпийская роза”. Впрочем, серьезного романа у них не вышло. Конечно, внимание пусть и не вполне знаменитости Елочке нравилось. В семье двоюродной сестры сохранилась память о таком, например, происшествии: молоденький Эйзенштейн (еще без прославленных залысин, с революционной шевелюрой) спасался бегством от строгих родителей Елочки прямо в сад, прямо в окно. Кстати, и дом, и окно, и даже разноцветье плитки над окнами а-ля Врубель сохранились. Федоровы занимали половину своей квартиры (вторую половину отдали семье какого-то “рыбного” работника) в знаменитом доме Плевако 1911 года постройки. Вряд ли бы Эйзенштейн рискнул проделать такую гимнастику, если бы Федоровы жили на последнем, седьмом, этаже, но они жили на первом. Впрочем, если верить рассказу, две недели Сережа проходил, хромая.
А другие поклонники? Например, Таиров. Ведь у Елочки были именно поклонники? Разве они не видели, как она танцевала, пела (и без советов доктора она пела, пела)? Пробовала заниматься балетом, но крутиться среди дунканят (у Айседоры) родители запретили. Не из-за антипатии к пляскам “нагого мяса” (так вышучивали старые москвичи тоже весьма немолодую Дункан). Просто им было ясно, откуда и почему в бывший особняк Ушкова, где поставили на постой балерунью, волокут ей мебель, фарфор, серебро, канделябры, зеркала, гобелены, жардиньерки и жирандоли. Мадам Троцкая, как говорили, одарила Дунканиху сиамскими близнецами. Не нужно пугаться: речь идет всего лишь об особом сорте кабинетного диванчика, состоящего из двух слившихся кресел. Уж, наверное, подарок был с умыслом. Известно, например, что великий Тальма принимал Наполеона именно на таком диване.
Впрочем, Троцкой не повезло. Среди воза ее подарков — а там были китайские вазы, реквизированные из магазина Перловых на Мясницкой, французская картоньерка (столик для бумаг) времен Людовика XVI, даже, неизвестно зачем рыцарский доспех с вооружением, — нашелся небольшой надкроватный коврик персидской работы. Их размещают над оттоманками — для того, чтобы плечу не было холодно или, когда клонит в дрему над книгой, чтоб прислониться виском к мягким шерстинкам. Мадам Троцкая, разумеется, не виновата — она не проводила инспекцию вещам и не могла видеть, что коврик испорчен. На светлом беже у изголовья — присохшие комочки чего-то буро-красного. И даже дырка, как будто нарочно сделанная. Передавали, что Дункан была недовольна: “Oh, what a dirt!”4.
А вот Елену Федорову можно считать везучей. Тогда, в августе 29-го, подобная мысль показалась бы кощунством. Но от Петра Владимировича Щеглова мне точно известно, что год спустя арестованный Зданевич, — а его подняли, разумеется, ночью, не дав опомниться, — первое, что подумал: “Елочку им не взять”.
5
Им было не взять и Гуры. Исчезновение Гуры из Москвы в июне 1930-го чуть не стоило Мурзику карьеры.
Последний несколько успокоился, когда наконец уяснил, что Гура в самом деле отбыл в Ялту. Две недели Мурзик обходил участников общества (в отсутствие Гуры заседаний не собирали), неизменно радуясь за коллегу: подумать только, бултых и в дамки! Мурзику тоже хотелось прослыть остроумцем. Он, правда, мог справедливо гордиться, что, следуя методе немногословия и от природы обладая вдумчивым взглядом (бывает же), не успел за год посещения заседаний укрепить за собой репутацию идиота. Больше: его репутация никак не пострадала.
В дневнике Щеглова есть запись, сделанная в тот самый “первый” день, 5 июля 29-го года: “Поехали в Серебряный Бор. Купанье. Васильева и Зданевич все время уединяются. Я ревную к нашей королеве. Мурзик. Славный малый”.
Почему-то считалось, что Петр Владимирович Щеглов великолепно знает не только русскую генеалогию, но и самих людей.
На старости лет, вспоминая то время, Петр Владимирович привел и такую подробность: “Я ведь ему [Мурзику] показал фотографию, присланную Гурой из Ялты. Там был изображен дворец бухарского эмира — знаменитый восточный замок с синими башенками по углам. Знаете, что сказал Мурзик? Я тогда не придал этому значения, а потом, когда началось наше дело, вдруг вспомнил. Мурзик сказал: “Василий Николаевич и на курорте верен себе”. Я мысленно обругал его и, хотя относился к этому малому хорошо и на правах старшего покровительствовал ему, произнес наставительно: “Поймите, Лёнечка, когда у человека есть настоящее увлечение, у него не бывает “курорта” в обычном смысле этого слова. И уж, будьте покойны, Василий Николаевич не на пляже проводит свой так называемый досуг, а бегает по городу, в котором еще много чего осталось”. Я теперь, как ни странно, вспоминаю его движение, вернее, вспоминаю его привычку, когда его ловили на ошибке или говорили как старший с младшим, так неприятно втягивать плечи. Некоторые жесты человека становятся понятны применительно к его психологии спустя годы. Но вспоминаю и реплику, жалкую, потому что ему, бедному, нечего было сказать о дворце: “Там, наверное, что-то вроде санатории теперь?” Какие мы все-таки были еще лопухи! Я ответил ему: “Боюсь, как бы болящие не побили коллекцию фарфора”. Тут он уже ничего не ответил, но мне теперь кажется, что на миг его глаза стали очень злые. Впрочем, я не придал этому значения, а по привычке, кстати, пагубной интеллигентской привычке просвещать, пагубной, если не видишь, к о г о просвещаешь, пустился в рассказы. И о Ялте, и о Гуре. Ну, и, разумеется, об эмире. Последний обитатель дворца, хотя и щеголял с бухарской саблей и в смешных шароварах из “Тысячи и одной ночи”, мог по звуку, представляете, по звуку, то есть с закрытыми глазами, определить марку фарфора. И какое там лимож от мейсена! Это пропись. Он различал годы лиможа между собой, даже не десятилетия. Такой чудак-владыка… Кстати, наш царь позволил ему привезти в Ялту своих жен при условии, что эмир не будет демонстрировать их всех одновременно. Излишняя предосторожность! — у жен были разные интересы. Одна, например, покровительствовала Шаляпину и часто навещала того в Гурзуфе. Именно Шаляпин познакомил ее, а потом и самого эмира, с Коровиным. Так появился парный портрет эмира и его жены: в самом деле, не рисовать же Коровину всех его жен? Да и не подозревал Коровин, что у эмира — настоящего европейца — есть еще жены. А эмир, человек деликатный, Коровина не разочаровывал. Куда только делись эти портреты? Другая жена, — представьте себе, — лихо играла в теннис. И какие, говорят, у нее были ножки. Тогдашние магометанские владыки не стеснялись демонстрировать ножки своих жен всему цивилизованному свету. Представляю, как на ней сидела теннисная юбочка. Третья — ведь третья? — была домоседкой. Но не подумайте, не из-за Алькорана. Просто она любила французскую кухню, и хотя сама, конечно, не готовила, но лично следила за кухаркой и переводила ей из французской поваренной книги самые экстравагантные рецепты. Была там еще четвертая — о, эта пристрастилась к автомобилю! Впрочем, здесь увлечения мужа и жены полностью совпадали. Курортники часто видели на южнобережном шоссе ландо эмира, которым управляла… супруга, а шофер, вроде провинившегося школьника, сидел на заднем сиденье. Эта дама состояла вице-президентом “Общества любителей езды на самодвижущихся экипажах”. Я забыл о главной жене. Она была старше мужа лет на двадцать, но и ее он привез в Ялту. Говорят, слушался ее беспрекословно, вроде как родную бабушку. Но я о фарфоре. Гура еще в “Аполлоне” за 1915 год обнаружил интереснейшую статью самого эмира о методике определения даты лиможа. Почему, собственно, как писал эмир, чашечка 1801 года звучит не так, как чашечка 1802-го? Ведь разница — год! А первая звучит слегка глуховато, нет, не подумайте, не как глухой фаянс, но только едва-едва, а вторая — о, как поет вторая, как она звенит, заливается, как она тенькает, если ударить мизинцем! Эмир не был жадиной: он открыл свой секрет. Пришлось, конечно, для этого просмотреть ему всю французскую прессу, начиная с 1750-х годов, т.е. со времен первых лиможских изделий, до 1900-х. И что вы думаете? Всего лишь погодные условия, как для вина. Засуха или, напротив, дожди. Мягкие или суровые зимы. Разумеется, место выработки. Все влияет на глину, следовательно, на фарфор. Иногда до курьеза. Эмир приводил случай, как в 1852 году, во времена Флобера, в Лиможе вдруг обнаглели овцеводы и начали гонять овец чуть ли не по месту фабричных разработок — для сокращения пути на пастбище. И, простите, овечий горох, высыхая и смешиваясь с землей, мельчайшими примесями попадал в глину — и никакие фильтры не могли его извести. Эмир гордился чашкой 1853 года — в ней проступили черные пятнышки овечьих безобразий. Вся серия была уничтожена, единственную чашку для себя оставил тогдашний владелец фабрики. Внуки продали ее на аукционе 1912 года за баснословную сумму. Гура мечтал познакомиться с эмиром, мечтал, что тот научит его секрету распознавания. Да о чем он только не мечтал! К примеру, выпустить альбом “Усадебная Россия” в дорогом издательстве Кнебеля. С цветными фототипиями орловских рысаков и борзых, а еще с дедовыми чубуками и прадедовыми масонскими молоточками. А какой-нибудь самоварчик под названием “эгоист” вам приходилось видеть? Только на один стакан в нем можно вскипятить воды. Вот только я ошибся в Гуре. Как и в нашем доброжелателе Мурзике. Гура — смешно признаться, но я не предполагал этого — был страстный пловец. И на море он проводил куда больше времени, чем я думал. И потом он действительно хотел развеяться. Ведь он уже весной 1930-го что-то почувствовал, иначе не спрятал бы наш общий архив так остроумно и в высшей степени надежно. Положил его, можно сказать, в пасть чудовища. Ленину на сохранение: в прославленный и обесчещенный Румянцевский музей — Ленинскую библиотеку, в отдел рукописей. Кстати, никому из нас он ничего не сказал. Ведь и я узнал об архиве случайно, уже в 1960-е, когда мне пришла в голову фантазия покопать что-то о Герцене. Тем более что я помнил: Гура нашел черновики “Былого и дум” и даже на основании ранее не опубликованного отрывка сделал доклад о… фикусах! Спасибо, что тогда еще хоть фикусы не затравили. А вот, например, монокли и уж тем более лорнеты были взяты на подозрение. Я заговорил вас и отвлекся от Гуры. Он утонул в последний день июня, в понедельник, 30-го числа. Спасатели оправдывались тем, что знали его как лучшего пловца в этом сезоне и не сразу поняли, что ему плохо”.
6
Что стало с Кропоткиным, ведь и его арестовали осенью 30-го? Тихий Кропоткин, не тот, но, разумеется, родня того, но такая дальняя, что вычислить степень могла только покойная тетка. А племянник, кажется, не сильно этим интересовался. Он, например, аккуратно ушел от объятий Общества политкаторжан, которое мечтало украсить свои ряды потомком прославленного борца с самодержавием. Разумеется, сам Алексаша Кропоткин уж никак по возрасту не мог быть узником царских казематов. Не гремел цепями по Владимирке и не сходил с ума от капающей воды в каменных мешках Шлиссельбурга.
Потому что сошел с ума позже, на допросах той осенью, в год тринадцатого юбилея великой революции, освободившей народ. Сошел с ума, как и предполагали следователи. Слабенький оказался князек — говорили они. М.б., дело в возрасте? Ведь Кропоткин был самым младшим в обществе Гуры: в 1930-м ему исполнилось двадцать шесть.
Чем же он мог удивить политкаторжан, помнящих еще “Народную волю” или уши Победоносцева? М.б., рассказать им о магазине игрушек на Петровке? Магазине Фуникова, вход в который был дверь в дверь с знаменитой парикмахерской Круассера. Вряд ли народовольцы посещали этот магазин. Конечно, на заседаниях у Гуры высмеяли бы Алексашу Кропоткина, пожелай он вспомнить подобную чепуху — магазин Фуникова. Но ведь он помнит магазин Фуникова с четырех лет, т.е. с 1908 года. Фуников тогда носил усы и малиновую визитку. А вот в 1911-м уже обогатился бородой и визитку сменил на черную. На черном особенно хорошо белое серебро цепочки. Этого тогда Алексаша не понимал, но теперь понимает. Разве это неинтересно? Гура только смеялся — а тут пожалуйста. Впрочем, он, Алексаша, не помнит никакого Гуры. И Зданевича он не помнит, и Щеглова не знает, и Кузьмина, и Федорову, и про Петрова не слышал, и с Фрайбергом не знаком. Впрочем, разве это не аптекарь рядом с магазином Фуникова? Теперь ясно, почему Фуников сменил малиновую визитку на черную? Потому что у него в магазине было все. От упряжи ослика (вы догадываетесь, как это здорово, если у вас есть собственный ослик) до метелки Бабы Яги (вы чувствуете, как вам легко, потому что вы полетели?)
Память вдруг стала такой легкой. Когда никто не мешает рассказу, когда свет, свет горит и день, и ночь.
Ведь и лицо того, кто спрашивает, в этом свете похоже на Федора! Приказчика у Фуникова — помните? Родители еще шептались, что Фуников жестокий. Что увольнять приказчика только за то, что пропал французский сундучок со спортивными принадлежностями, несправедливо. Разве Федор украл его? Зачем ему детский сундучок, внутри которого всего лишь прыгалки, серсо, бадминтон, пинг-понг и бандимор? И потом: даже если Федор. Неужели Христос не велел прощать? Ведь он прощал убийц. Жаль, что следователь недоволен, когда спрашиваешь его, служил ли он в магазине у Фуникова. Поэтому надо спешить рассказать, пока он совсем не рассердился. Рассказать о кеглях-богатырях, о коробке с инструментами (там есть в том числе игрушечный фуганок), о трехногом телескопе, в который всегда, и в самую неважную погоду, видишь Луну и Мюнхгаузена на ней, о пароходах длиною в руку, сработанных братьями Бинг, — если взять пинцет, то можно ударить в склянки, ведь их веревку пальцами схватить не получается, а еще если просунуть шильце сквозь иллюминатор офицерской кают-компании, то у белого рояля, за который сел офицер, приподнимешь крышку и нажмешь “до-ре-ми”.
Надо рассказать, что там были еще лото, шашки, хальма, забытый шатранж и, конечно, шахматы. С конями, чьи гривы, в самом деле, из конского волоса — приятно провести пальцем по такой щеточке, пока не видит Федор. А если увидел, то улыбнется! Он позволяет! Подмигивает! Делает вид, что можно положить в карман. Как хочется. Но все-таки лучше дождаться Рождества. Вот ведь и Федор подмигивает: значит, скоро…
Все это протараторил Алексаша Кропоткин Щеглову на очной ставке. Больше Петр Владимирович никогда Алексашу не видел. Впрочем, в приговоре было упомянуто, что Кропоткин — кокаинист. По причине чего не смог предстать перед правосудием.
“Мы не будем (бам) подробно останавливаться (бам) на облике гражданина Кропоткина (бам), — постукивал ладонью о бумаги прокурор, — этот облик (бам) — слишком хорошо нам знаком. Золотая (бам) молодежь, проведшая годы детства и юности в беспечности и лени, паразитируя на труде эксплуатированных (бам) классов, перейдя во взрослое состояние, не пожелала (бам) трудом зарабатывать на хлеб в государстве рабочих и (бам) крестьян. За что и поплатился многолетний кокаинист (бам) Кропоткин. Кстати, насмехавшийся над своим (бам) прославленным (бам) однофамильцем — революционером (бам) Кропоткиным. Который (бам) много потрудился (бам) для того, чтобы подобные трутни (бам) освободили наше (бам) общество”.
7
В обществе, созданном Гурой, Кропоткин занимался графикой: офортом, ранней ксилографией, вообще гравюрой. Сколько их прошло через его руки, прежде чем попасть в Музей изящных искусств? Все московское Сен-Жерменское предместье — Арбат, Сивцев Вражек, Конюшенная, какой-нибудь Хлебный и, разумеется, Поварская, о которой путеводители 1920-х не уставали сообщать, что “к моменту новой эры на Поварской все еще продолжали жить в свое удовольствие восемь графов и даже один князь!”
Конечно, музей, выставляя гравюры, не сообщает ни имен владельцев, ни имен разыскателей. Он просто счастлив, что так богат. И у него есть подлинный Леонардо (Алексаша нашел его в хламе покинутого особнячка на углу Гагаринского в 1919-м) и даже полная сюита Дюрера на тему “Апокалипсиса”, созданная, как известно, с ноября 1497-го по февраль 1498-го, единственная, между прочим, в России — пятнадцать гравюр! Администрацию музея, я думаю, можно понять. Пытливым школьникам прежде всего надо не выронить из мозгов сами имена Дюрера и Леонардо. При чем тут Кропоткин, еще и не тот? К тому же умер он в тюремной больнице. Последнее обстоятельство, впрочем, можно истолковать в свете неожиданного человеколюбия.
А Фрайберг? Миша Фрайберг тоже умер в тюрьме. Только его арестовали позже. В самом начале 1930-го он переехал в Северную столицу. Нет, Фрайберг, в отличие от Гуры, ничего не заподозрил. Напротив, он истово принялся за работу, ведь оказалось, что подобное общество, столь уместное в граде Петра, именно там отсутствует. Пожалуй, Фрайберг недооценивал испуг петербуржцев. И потом: не забудьте про высылки дворян. Высылки делали тихой и не очень тихой сапой как в 1920-е, так и в начале 30-х. Город хорошо почистили, прежде чем его начал чистить голод блокады. А Фрайбергу все-таки удалось создать что-то вроде филиала общества изучения усадьбы. Правда, умные люди (из недочищенных) подсказали Фрайбергу (“милый еврейчик”, — называли его), что в названии не стоит упоминать слово “усадьба”, да и вообще хорошо бы сделать упор на современность. К примеру, “Лекторий популяризации исторических знаний”. Лучше — “Рабочий лекторий…” “Но мы не спешим с публичными лекциями”, — отмахивался Фрайберг. Тогда предлагали (кстати, по образцу подмосковного останкинского “Музея творчества крепостных”) как-то связать с тяготами народа в бывших усадьбах, хотя слово “усадьба” все же лучше не упоминать. И здесь Фрайберг оказывался несговорчивым (“Что за упрямый еврейчик!”) Он начинал заикаться, но стоял на своем: “Нам было бы интереснее рассказать о тех, кого отпустили на свободу. Ваш Воронихин, например. Или наш Тропинин. Разве можно школьникам внушать, что был только один Ломоносов из народа? Кстати, не крепостной. А, например, наш сотрудник Зданевич готовит материал о дворянских женах из простых. Ведь и Горький рассказывает об этом, вспоминая Толстого. Толстой говорил, что если бы дворяне не смешивали свою кровь с крестьянскою, то давно бы выродились. Это же очень демократичная мысль! Помните, Горький описывает эпизод с крестьянской матроной, которая, став над клумбой раскорякой с отвисшими двухфунтовыми грудями, сажает цветы? До сих пор почему-то не посчитали, сколько же среди графинь бывших Малашек и Глашек. Кстати, Зданевич проводит интересную параллель: почва и цветы — это как народ и дворянство. И здесь невозможно решить, кто лучше. Надо просто помнить, что одно без другого не существует. С одной почвой — скучно. А цветам без почвы тоже не жить”. Мы, конечно, догадываемся, что на Фрайберга уже давно махали руками: молчи.
Его арестовали позже всех: то ли нерасторопность, то ли другие соображения. В 1936-м. Разумеется, он знал, что случилось с друзьями. Он ездил в Москву, пробовал хлопотать. Почему же его не допросили даже в качестве свидетеля? Да, были, похоже, резоны. Думалось примерно так: пусть соберет вокруг себя побольше, а мы пока подождем. Все-таки Фрайберг не вполне понимал, что происходит. Он был уверен, что друзей быстро отпустят — Кропоткина, Кузьмина, Луначарского, Щеглова… Ведь Щукин, например, не был арестован. Петров тоже оставался на свободе. И Мурзик. Петрова, правда, арестовали. Но Мурзика — нет. Значит, не общество преследуют? Значит, не нужно так стыдно, как советуют, прятаться, заползать в щели.
Петр Владимирович только один раз заметил, что косвенно Миша, конечно, повинен в гибели тех, кто вошел в начатое им общество. Васильев, Го┬ген (родственник архитектора — “Вы же не Гоген, а фон Гоген?!” — кричали ему на допросах), — Смеянов, Талызин — это имена невырвавшихся. Талызин вообще начал посещать заседания только с осени 35-го. “Но разве я был умнее? — спрашивал Петр Владимирович, — когда в сущности малознакомому человеку с убогим кругозором говорил, что в прежней жизни не все было так карикатурно плохо. Что, например, Солодовников — юродивый и миллионер одновременно — все капиталы отдал городу с завещанием выстроить дома бесплатных квартир. А это, между прочим, двадцать миллионов царских рублей! Сумма, как вы понимаете, перерасчету на современные деньги не поддается. И ведь успели отгрохать два дома. А знаете, как нажил капитал Гаврила Гаврилыч Солодовников? Ростовщичеством. Действовал, как паук. Никогда не предупреждал, что срок долга истек. Даже пропускал недельку-другую. Должник либо забывал, либо, младенец, надеялся, что ростовщик запамятовал. Но спустя две недели тот впивался в жертву. И никогда никого не пожалел. Вот, — говорил я Мурзику, — разберитесь в душе человеческой: добрый или злой человек перед нами? Кстати, Солодовников надул всю родню. Детей у него, правда, не обнаружилось. А вот племянников, племянниц было не перечесть. И уж они никак не могли смириться, что миллионные денежки проплыли мимо носа. Судились”.
8
Им всем дали большие сроки. Но кому — всем? Елочки не было, и Гуры тоже. Зданевич не выдержал. Кропоткин недотянул. Остались Кузьмин (он был счастлив, когда ехал в лагерь, что жена на свободе), Щеглов (старше всех и крепче всех — он просидел до 1948-го и даже смог вернуться в Москву, правда, не сразу), Луначарский (его через год выпустили, а потом снова арестовали — и это уже в последний раз), Петров… Но о Петрове так ничего и не удалось узнать. Он был арестован позже и по новому делу. Труднее всего оказалось восстановить судьбу Фрайберга. Известия о “петербуржцах” попали в тюрьму к “москвичам”. К 38-му году стало ясно, что Фрайберг не выйдет. На свободе он говорил слишком громко, чтобы его можно было терпеть. Но расстрелять не пожелали, как торопливо расстреляли фон Гогена. С Гогеном ясно: искренне были злы на него, что он уцелел за печкой, когда чистили город трех революций. А с Фрайбергом? Рассчитывали, что ниточка приведет дальше? Им в самом деле пришла фантазия, что Фрайберг служил у Гуры эмиссаром? Поэтому и перебрался из Москвы. Не исключено, что общество собиралось опутать сетью другие города, но какие? Какие?! какие?! какие?!
Если бы не двоюродная сестра Миши Фрайберга, Петр Владимирович Щеглов так и не узнал бы обстоятельств его кончины.
Он, правда, не вышел, но тогда, в конце 1930-х, никто не мог знать, что он умрет от голода в 1942 году в городе со страшным именем Ленинград. Кто сможет представить смерть в той тюрьме, кто — опишет?
9
Я познакомился с Петром Владимировичем Щегловым в 1982 году, за два года до смерти. Нет, он уже не жил на своих антресолях в доме Штейнгеля: туда ему вернуться было нельзя. Но ангел-хранитель, как он признавался, внял его ремеслу. “Было бы на старости лет грустно оказаться в спальном районе”, — говорил Петр Владимирович. Генеалогией он все-таки перестал заниматься. “Это, знаете, как родные зубы. Если выпали в лагере, то их нет. А вставными родное не заменить”. Имелась, впрочем, и другая причина. Все-таки общество Гуры, как бы уютно ни заседало за домостроевыми стенами палат, рассчитывало, что его услышат. Вот и Петр Владимирович — последний из них — понял, что не генеалогия, а другое нужно теперь. Этим другим стали камни не до конца превращенного в камни города. Словечка “москвовед” еще не придумали. Но не только Москвой занимался Щеглов (в 1962 году выпустил одну книгу — “Дом барона Штейнгеля”, в 1966-м — вторую — “Тургенев и Москва”), он, не веря, что это напечатают, стал собирать осколки их общества.
“Сначала меня это тяготило, — говорил Петр Владимирович, вытаскивая коробки с архивом. — Я думал, что мы почти ничего не успели. Не сохранили усадеб, тем более книг или вещей, а ведь верили, что это возможно. Ведь, согласитесь, мы не были так уж нелепы, когда думали, что потомки крепостных не должны непременно сжечь то, что теперь принадлежит им. И что плохого в красивом доме или в статуе Аполлона, стоящей в аллее, он ведь никого не угнетает? Больше того: облагораживает. Как облагораживал прежних владельцев. Мы не осмеливались говорить, что дворянская культура все-таки вышла за стены усадеб. Где-то построили школы. Куда-то привезли толстых йоркширских свиней. Под Москвой до сих пор есть сельцо Большое Свинорье: как раз поэтому. Может, съездите туда, посмотрите, что осталось? Где-то боролись с холерой. А где-то просто музицировали. И наконец, вместе вставали на колени в церкви — когда пели “Творяй чудеса”. Ну, про это, — засмеялся Петр Владимирович, — мы точно помалкивали. Даже думали тихо. Мы вообще были тихими летописцами. Но оказалось, что тихая музыка может мешать грохоту железа. Вот и поломали наши скрипки. Впрочем, на скрипке умел играть только Гура”.
Современный человек, пожалуй, все спишет на жестокость. Ну какую, в самом деле, представляет опасность игра на скрипке или на клавикордах и уж тем более рассуждения о слоновой кости для клавиш? Тридцать человек в подобном обществе — это даже не капля в море. И хотя бы занимались чем-то серьезным: политикой, парламентаризмом, великой реформой 1861 года, свободой печати или собраний! Тут понятно: у власти нервы не выдержали бы. Но карты? В 27-м году Зданевич сделал доклад: “Забытые карточные игры в эпоху Елизаветы и Екатерины”. Но танцы? “Танцмейстер Йогель и его ученица Наталья Гончарова”. Такой доклад подготовила Елена Федорова в том же 27-м. Конечно, мы знаем, кто это — Наталья Гончарова. Но какая несерьезность темы. Или, постойте, какая издевка! А “Московские словечки в городском усадебном быту в 1830—1840-е гг.” (доклад 1925 года самого Гуры)? Всевозможные “сени” (да, эти дворянские галломаны и англоманы ценили русское словечко) и “перешницы” (комната с полукруглым выступом, выходящая в сад).
Но, кажется, ясно, что гонители были правы. Разве не контрреволюция — рассказ о такой “перешнице”? В нем на первый взгляд вроде бы совсем нет перца, скорее, наоборот. Но если приглядеться внимательнее, можно увидеть, что те, кто набился в жалкую комнатенку, плюют на современную жизнь.
И потом: надо уметь слушать. Мурзик немного говорил, но старательно слушал. Вот комната с протекающим потолком (“ремонт не делался со времен Алексея Михайловича!”). Вот сами доклады (“Крепостной архитектор Воронихин, уже будучи отпущен на свободу, на всю жизнь сохранил теплые чувства к графу Строганову, крепостным которого являлся от рождения. Их совместная поездка по Италии — свидетельство высокой дружбы равных людей”.) Вот застолье после докладов (“Костенька, вы помните заведение Крынкина?” — “Васенька, вы, кажется, желаете, чтобы у меня сделался приступ гипохондрии”.) Что такое “гипохондрия” — можно и в словаре посмотреть.
У них даже интонации (“Тэк-с”), даже кожа (“А вот никто из вас не знает, — и это, конечно, задается Кузьмин, — что самые красивые женщины в Индии среди индусок, я ведь не говорю об англичанках, проживают в Пенджабе. Нигде больше вы не найдете в Индии женщин с такой тонкой кожей. Причем скептики утверждали, что это простое следствие праздного образа жизни многих поколений. Но что оказалось? Когда волею обстоятельств одна из пенджабских княжон вдали от родины вынуждена была стирать белье, много белья, до чрезвычайности много, кожа ее не загрубела! Хозяйка, у которой она была в услужении, подозревала, что кто-то другой справляется с работой. Я, конечно, не знаю, что было бы с детьми индусской золушки. Но природа не пожелала продолжать подобный эксперимент. Счастливая развязка сюжета избавила Дарвина от дополнительного тома его бессмертных сочинений. Прекрасный принц освободил несчастную, и она снова стала той, что была от рождения. Машенька, не сердись на меня, у тебя кожа гораздо тоньше, чем у этих цыганок!”)
Наконец, их тосты — “Выпьем за Елочку, потому как не за что более пить!” “Выпьем, Васенька, за тебя, ведь ты сегодня именинник. И я смело поднимаю бокал с вином 1894 года не только потому, что это год твоего рождения, но еще и потому, что ты вполне соответствуешь качеству старого вина! Давайте, друзья, пить только старые вина — это лучший рецепт сохранить молодость”.
10
Общество справедливо считалось веселым. Но, впрочем, Гура был способен на поступки. В 1922 году чуть не вызвал на дуэль Маяковского. В 23-м пустил эпиграмму на Горького: “Он Горьким стал при жизни сладкой. / Но сладко ел при жизни горькой. / Как пингвин, спрятался на Капри. / Без совести, пусть даже капли”. А то, как Василий Николаевич Гура обошелся с архивом, разве его не характеризирует? Предположим, что общество не было бы разгромлено, что предчувствия — обманули Гуру. Могли возникнуть вопросы: куда делся архив и зачем? Это само по себе бросило бы тень на общество. Какие у общества тайны? Впрочем, зря подобные допущения приходят в голову. Общество было обречено. И Гура лучше других понимал это.
Да, пожалуй, они все понимали. Елочка понимала, что болезнь не отстанет. Ведь у нее нет возможности выехать к доктору Флаксу, который уже один раз прекратил процесс. А ее смех и флирт, ее беззаботность, ее любовь к пению, к импровизациям на фортепиано, когда музыкой она рисовала друзей — “барабам-бам-бам” — это полный в боках Кузьмин, “длинь-длинь-бям, длинь-длинь-бям” — это смешной Алексаша Кропоткин — все это не итальянский характер, а маска, чтобы не тревожить друзей.
Фрайберг шутил: “Я чувствую, что когда-нибудь что-нибудь мне стукнет по голове”. “Это будет детская сабля твоего сынишки”, — отвечала Елочка, но верила ли сама в это?
Кузьмин знал, что он больше никогда не увидит Индии — и, право, ему для обреченности этого хватало. М.б., он и не догадывался, что никогда не увидит Москвы. А, м.б., не предполагал, что остается и такая возможность.
Про Кропоткина знали, что кокаин его не отпустит. И зачем он должен его отпускать, если его отпустили отец и мама (никто не вспоминал, как они исчезли в 1918-м, но все семь знали). Не отпустит, но даст еще немного жизни перекладывать, перекладывать, пока еще перекладывать на столе листы с вдавленной черно-белой серединой гравюры.
Только про Зданевича не знали, что частенько, когда он открывает книги с экслибрисом деда и видит “Дружество и верность” в квадратике герба под обложкой, то не любуется, нет, а спешит перелистнуть.
И про Щеглова не знали, что он, нарушив запрет стокилометровой зоны, приедет на два часа в Москву сразу же в 48-м. Что устроится истопником в рабочем клубе Волоколамска. И это намного лучше, чем лесорубом в Мордовии. Впрочем, и в лесорубах он исхитрится иногда позволять себе исторические занятия. Оказывается, ни книги, ни бумаги не нужны. Если пошарить по дереву рукавицей и потом еще подышать на него, чтобы снег чуть ушел, то на спиле различишь годовые кольца. Лучше отсчитывать их назад, тогда можно узнать, когда хмурилась Екатерина или смеялась Елизавета. Когда Александр, сияя, въезжал в Париж, когда Николай вымолвил: “Я сам буду твоим цензором”. Даже год кончины Елочки Федоровой увидишь. И Гуры. И про других.
Жаль только, что дерево о будущих кольцах ничего не расскажет.
Дерево растет медленно, и нужно выждать, когда нарастут все требуемые годы.
Вот тогда будет и счастливая стокилометровая зона, и притихший Волоколамск, и сестра не в синем платочке, а в сереньком. Как хорошо, что она сменила фамилию, когда вышла замуж, и чудесным образом живут они в двухэтажном доме почти рядом с прежним его жильем, в Староконюшенном. Он не придет к ним, они станут видеться с сестрой в других местах. Однажды она притащит с собой всех: мужа (будет дымить в стороне) и детей — двух старших мальчишек (война — вот и рождались мальчишки) и младшую девочку (кончилась война — вот и родилась девочка). А к нему в Волоколамск она не выберется. Разве это беда?
Он, правда, не удержался и несколько раз прошел мимо их дома. Он знал, что у них самое большое окно и выходит в Староконюшенный. Окно в эркере, больше похожем на дачную чеховскую веранду. Раньше там располагалась гостиная профессора Глаголева (это ведь был его дом).
Но всякий раз — и в июньский яркий день, когда он все равно прятался под надвинутый козырек кепи, и в майский ливень, когда он даже остановился напротив окна, — эркер всегда был закрыт такими темными, такими плотными шторами, что даже щелочки не показалось.
Он приехал в Староконюшенный сразу же 6 марта 53-го. Было восемь часов утра, и он не хотел их тревожить. Он встал напротив дома, прямо перед эркером, и увидел, что шторы раздвинуты до краев, увидел всю семью — Нину, Сергея, старшего Петю (он не спросил, в его ли честь, а она не сказала), потом Шуру и даже Надюшу. Они сидели за столом и пили чай.
11
Архив общества искали прилежно. Но Герцен, проверенный Герцен не выдал его. Гура поместил архив на сохранение в рукописный отдел бывшей Румянцевской библиотеки в фонд Герцена, понимая, что только там его папки будет найти нелегко и совсем нелегко уничтожить. Он, как потом установил Петр Владимирович, даже намеренно перепутал папки: скажем, в папку с надписью “Герцен в 1840-е гг.” положил доклады Зданевича, Федоровой, Кузьмина, Кропоткина, Фрайберга, Щеглова, свои; а в папку “Дом дяди Герцена” — списки участников общества и хронику заседаний. Сверху совал для отвода глаз какую-нибудь машинопись, скучную и монотонную.
Но почему, собственно, Герцен? Ну, во-первых, Гура действительно нашел подлинные рукописи Герцена, а, во-вторых, если кто-то и нападет на след общества, то, м.б., не расшифрует крамолы. Да, будут смотреть, перебирать, удивляться, но не посмеют выбросить: Герцен!
Так и случилось.
Аллергии на Герцена у Гуры не было. Все-таки и у Герцена звучит музыка дворянской жизни. Гура знал, что настанет время, и в музей Герцена придут не к Герцену, а чтобы просто увидеть ту жизнь. Синяя комната, красная комната. Тили-тили-бом благородных часов. Музыка дворянской жизни, даже если эта музыка — только нытье паркетных плашек под ногами.
Впрочем, в отысканном Гурой черновом автографе “Былого и дум” речь не об этом — о фикусах…
“Тогда [в 1820-е] установилась мода на зимние сады. Даже в небогатых домах стало возможным увидеть пальму или фикус. Нашлись, как обыкновенно, такие, которые не знали в этом увлечении меры. Вы не могли сесть обедать, не задев ветвей фикусового дерева, и не могли выйти из гостиной, не набив шишку об ствол пальмы. Все это веселило хозяев, но не так, чтобы слишком веселило гостей. Впрочем, возвратясь к себе, гости спешили устроить сад в доме по образцу виденного. Больше всего моде споспешествовали торговцы цветами: причем, между французами, англичанами и немцами шла, как обыкновенно, отчаянная борьба. Немцы, как ни удивительно и как ни мало это вяжется с общим твердолобым упрямством данной нации, быстро поняли, что аптеки, починка часов и изготовление шпор — надежнее, чем фикусовая рассада. Французы, по склонности данной нации петушиться и задирать окружающих, утверждали, что их цветы, доставленные из отдаленных стран света, — и есть лучшие. А то, что они загнивают в умело сколоченных кадках, так в том вина русского климата — этой вечной жалобы галльского племени. Впрочем, и французы уразумели, что мастерство завивки волос и обрызгивания дам розовой водой спорится у них лучше, чем выращивание розовых кустов или пальмовых деревьев. Оставались англичане. Я наверное помню одного. Старик, снимавший лавчонку на Маросейке, у дворца Румянцева-Задунайского, в ту пору во дворце, как известно, жил сын прославленного русского Марса. Не исключается, что лукавый бритт ютился в лавочке у подножья дворца с умыслом. Многие рассказывали, что с каждым днем цветов и деревьев в лавке становится все меньше, а во дворце все больше.
Фикус, который стоял у нас в синей зале, был лично привезен англичанином в трескучий мороз в конце января. Два дюжих помощника втащили кадку, до верха укутанную дерюжиной. Я отчего-то решил, что это рождественская ель возвращается в дом. Однако по раскрытии дерюжины открылась совсем иная картина. Толстые, мясистые, тускло-зеленые листья вначале показались мне уродливыми, а само дерево смотрелось совершеннейшим чужаком в нашем доме. Но человек имеет над собой силу привычки. И скоро дерево стало моим товарищем. Я прятался под его ветвями, воображая себя матросом капитана Кука. Я строил под ним дом, полагая себя Робинзоном или товарищем его Пятницей. Наконец, я заметил, что на листьях возможно оставлять знаки и целые слова. Тонкий слой пыли, покрывающий плоские листья, как будто нарочно был придуман для этого. Позднее я услышал от сверстников, что один из них в минуту объяснения даме сердца написал слова “je vous aime”5 на таком листе. Я до сих пор завидую ему, хотя и не могу сказать наверное, правда ли это”.
1 Дружество и верность (лат.).
2 Хорошее средство против меланхолии, возможной у таких больных (нем.).
3 Лучше — петь. Так полезнее для легких. Громкие, хоровые народные песни очень полезны. Но и тихие песни не в меньшей степени (нем.).
4 Фу, какая нечистоплотность! (англ.)
5 Я люблю вас (фр.).