Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2009
Об авторе | Марина Артуровна Вишневецкая — прозаик, сценарист, автор книг “Вышел месяц из тумана” (1999), “Опыты” (2002), “Кащей и Ягда, или Небесные яблоки” (2004) и др. Отмечена премиями журнала “Знамя” (1996 и 2002), премией Ивана Петровича Белкина (2002) и Большой премией Аполлона Григорьева (2002). Рассказы и повести переведены на французский, немецкий, венгерский, итальянский и японский языки. Как сценарист работает в анимационном и документальном кино. Мультфильмы, снятые по ее сценариям, удостоены международных наград.
Постоянный автор “Знамени”. Живет в Москве.
Марина Вишневецкая
Из цикла “Вещественные доказательства”
Снег и лед
Жена вдруг сказала Лырщикову, чтоб больше в квартире он не курил. Мало что от его носков козлом воняет, а ей диагноз сегодня поставили — предрасположенность к аллергии, мало что он своими клеями всю кладовку забил… Лырщиков сплюнул и засунулся в куртку. Но про балкон, оказалось, надо было тоже забыть. Мало что там его доски пожароопасные, так теперь и елка эта — месяц на помойку снести не допросишься. Лырщиков выхватил из кармана берет, из холодильника пиво, упаковка яиц свалилась на пол сама — и в сердцах хлопнул дверью.
В подъезде Лырщиков не курил никогда — из принципа. Подкаблучников в доме и без него хватало. А он зимней полночью вышел воздухом подышать. И вот — покурить захотелось. Ну и, конечно, пивка для рывка. Такая должна была соседям нарисоваться картина. Тем, которые не спали еще. А только с последним, самым терпким глотком увидел Лырщиков, что спали практически все. На весь их стояк одно окно и светилось. И в нем болтала по телефону жена — с подругой, с Оксанкой, должно быть, — такой же дурой и полуночницей. Мороз был нормальный, градусов в десять. Снег кругом лежал нетронутый, свежий, без заскорузлости собачьих помет, и еще понемногу сочился сверху. То есть даже висел от легкости и безветрия, поскольку дома в их дворе фактически образовывали редут.
Первая сигарета скурилась, как водится, быстро. Вторую он по-всегдашнему подпалил от первой. Жена то туманилась в облаке выдохов, а то, напротив, макроскопически прояснялась и на высоте четвертого этажа казалась все меньше знакомой, едва к нему переехавшей, по-тогдашнему стройной, а главное что — незлой. Он ведь сейчас чуть не расшиб холодильник, он ей сегодня в перерыв позвонил и сказал, что если дочка ее будет и дальше парней в дом водить, сегодня одного, завтра другого, а потом ночевать неведомо где, а он за нее в шестнадцать лет, как главный квартиросъемщик, по суду отвечай, да он ее завтра же за эти блядки с жилплощади спишет, а родного племянника мало что впишет, так еще и жить привезет. У него племянник, между прочим, от армии пострадал, инвалид второй группы, на северах гниет! Так орал, что даже мастер в подсобку засунулся. И что же? А ничего. Жена стояла себе у окна, косилась на шкаф — у них там, в правом углу, шкаф с зеркалом, шифоньер по-старому, мама так его до сих пор называла, — косилась в него и похохатывала. И челку поправляла задиристо, по-молодому. Видно, в угрозу его не поверила. А он и вправду из чистой острастки грозил. Когда же она перестала смеяться и подошла посмотреть в окно: как он там и почему до сих пор не идет, — у Лырщикова потянуло в груди, примерно как за час до обеда, от мысли, что она его любит, так любит, что толком и озлиться-то не умеет. И от этого и еще от порхания снега внутри световых пирамид ему сделалось хорошо. А и даже от кошки, волной, будто белка, пропрыгавшей от помойки к воротам. Но от снега еще и торжественно.
Фонарей в их дворе всего было шесть, три разбитых, один контуженно, как племянник, мигавший. Но и того, что творилось под остальными двумя, Лырщикову хватило, чтобы увидеть: снег есть величайшее из агрегатных состояний воды, снег есть лучшее, ибо целостнейшее из явлений природы, — увидеть, можно сказать, впервые на старости лет: он есть покров, защита, сцепка, связь… вот, и как раз через это — воплощенная родина. А шестеренкой или там восьмеренкой снежинка устроена ради крепости сцепки, как часовой механизм или, можно сказать, как семья. И оглянулся к деревьям, белые руки которых тоже сплетались, и произнес:
— Вот именно.
И удивился шепоту голоса, и двинулся под горящий фонарь. Высунул из правого рукава кулак, в ожидании поиграл его желваками. Снежинки, не тая, устраивались на загривках волос. Но разглядеть их было не так уж и просто. А все-таки Лырщиков сосчитал: концов было шесть. И ведь на каждом еще топорщилась поросль. А на поросли, не исключено что ветвилась своя, размером с микрон, которая вычленялась уже лишь с помощью микроскопа… И только в одном их дворе ювелирной этой расточительности находилось без счета. А по району, а по стране? Ни для чего, ни для кого. Будто яблоки — нападали этой осенью у матери, завалили весь двор, да так и погнили. И так у всех соседних старух. Лырщиков бросил окурок в сугроб. Тот коротко шикнул. Снежинки, лежавшие на волосках, от идущего снизу тепла уже сделались каплями. То, что человеку невозможно понять, ему дано пережить, — иногда, редко. Может быть, и всего один раз. Жены в окне уже не было. Снег от легкости и безветрия даже не падал, а просто качался — как люди в танце сиртаки. А на земле он легонько шарахался — от каждого его шага.
Когда до подъезда осталось три метра, ледышка размером с детскую голову пронеслась у Лырщикова перед лицом, задела носок ботинка и раскололась на части, и широко разлетелась, точно бенгальский огонь. Лырщиков отскочил, задрал голову к кровле. На их балконе, свесившись вниз, в легком халатике стояла жена. Сначала молчком, хватая от потрясения воздух, а потом уже вытолкнув из себя:
— Фу ты… живой! Господи! А я как почувствовала. Думаю, что же тебя столько нет!
Лырщиков широко развел руки. Стянул с головы берет, зачем-то им помахал… В подъезде ему захотелось смеяться, безудержно, вместе с ней, с ее искрящимися глазами и всегда такой оживленной грудью.
Ледышки жена Лырщикова выращивала на балконе в таре, выложенной фольгой, — давно, с января. Но зимы стали в Москве гнилыми, и лед то подбирался в жесткую сборочку, то снова оттаивал. Будто за ночь старел, а солнце пригрело — и вот, все морщинки разгладились. Здравствуй, вечная молодость. И это тоже невольно ее ободряло. Как и гнетущая, но справедливая мысль, что она выходила за человека намного старше себя, бездетного, лысого, как колено, в анамнезе с инфарктом и удаленной почкой, с соперированными по поводу вен ногами из-за стоячей работы, не для того, чтобы он через день грозился выписать с жилплощади ее дочь. А что безопасней всего — это лед, придумал один молодой человек (потому что где лед — там не может быть никаких отпечатков, и собака тоже запаха не возьмет), удивительный, самый веселый и легкий на свете, вот уже скоро год как ее любовник, фасовщик у них в магазине, неустроенно мыкавшийся по разным другим подругам, но идти под венец настроенный только с ней. Он называл ее Кисанькой от английского “поцелуй”, но и еще от одного всем известного русского слова. И когда она только что ему позвонила спросить: неужели же прямо сейчас? — он сначала сказал, что целует ее везде, а уже потом: “Ты не бойся, ваш русский бог за нас. Знаешь, кто русский бог? Не знаешь? Ай, зря! Мороз-чудотворец!”. И она рассмеялась. Она твердо решила: раз уж все одно к одному, раз ее дочь в пятом классе играла в сказке “Морозко” хорошую дедову дочку и появлялась в финале вся в мехах-жемчугах, хотя перед этим стучала зубами: “Тепло ли тебе, красавица?” — “Ой, тепло, голубчик Морозушко”…
Лырщиков в дом не вошел, а вбежал. Не раздевшись, обнял жену. От подобного безобразия она обычно сразу кричала — про антисанитарию, про его наследственность в мать, которая вечно заявлялась в залу, не разуваясь… Но тут, очевидно, проникшись минутой, а может быть, кто же знает, зазубринами снежинки на рукаве или быстротечностью ее перехода из состояния льда в стадию капли, прижалась к нему, да так и стояла молчком. Только подрагивала немного — не от балконного холода, нет, ему показалось, что от желания.
Елочные шары
Тамара купила их на вокзале, в Москве — два синих, два красных и зачем-то еще два желтых — за такие сумасшедшие деньги, на которые в их городе можно было с неделю жить — в смысле питаться и платить за электричество и тепло. А если добавлять еще с огорода, то и все десять дней. Но главная Тамарина дурь состояла в том, что ей их как следует не упаковали. И всю дорогу, как наседка над яйцами, она над этими шарами тряслась. В плацкарте люди и в принципе не смотрят, куда суют свои сумки и ноги, а тем более под Новый год, когда и вещей впятеро больше, и разливать начинают, еще не отъехав… Смешно сказать, что сорокалетняя женщина прокуняла на нижней полке все девятнадцать часов пути не из-за денег (те были надежно пришиты к лифчику и трусам), не из испуга проспать свою станцию (она была не так уж и далеко от границы, когда поднимали всех), а из-за каких-то итальянских шаров — мыльных пузырей развитого капитализма, как Тамара подначивала себя, чтобы окончательно не заснуть. Двое шаров полагались семилетней племяшке, а остальные якобы Димке, слава богу, уже здоровому парню, девятикласснику, дорощенному, можно сказать, до техникума, но изнывала она по нему за время долгой разлуки, будто по ясельному, держала перед глазами все его возрасты разом… Хорошо хоть джинсовый костюм и две куртки купила правильного размера. И МP3-плеер, и наушники, и игры-стрелялки. Но все это было под елку. А шары были — на.
Пластаясь по нечищеному перрону, Тамара простилась с ними как минимум трижды, спасибо, высокий чемодан на колесах был крепко набит и хорошо удерживал на ногах. Да и тело за сидячей работой налилось еще основательней. Кстати оказалось и то, что коробку в момент покупки продавщица стянула широкой праздничной лентой и еще не поскупилась на бант, отчего коробка производила впечатление торта и хотя бы отчасти провоцировала на сочувствие бессмысленно круговращающуюся толпу. Муж сестры, поджидавший Тамару возле своей рабочей “газели”, первым делом проверил коробку на вес: “Хо! Шлямпомпон!” — и резко кинул в салон — хорошо, на сиденье. Тамара ахнула, сунулась следом, всю тряскую, по колдобинам и наледи дорогу прислушивалась, не звенят ли осколки. Дома чмокнула мать с куда меньшим, чем та ожидала, рвением и немедленно принялась развязывать узел…
— Це мeнi? — обнадежилась мать. — Так? Мeнi?
Не раздеваясь, в куртке и сапогах, Тамара метнулась к комоду. Но ножниц на месте не оказалось. Зато подвернулась опасная бритва, кажется, еще дедова, намертво вросшая в рукоять. Тамара сломала ноготь, лезвие со скрипом вытянула зубами. Пеструю ленту зачем-то подбила ногой. Скинула куртку, чтобы та не стягивала движений, сунула пальцы в картонное, папиросной бумагой обложенное гнездо — подушечки, сразу все пять, обомлели от шелковистой прохлады… И вот из коробки, мерцающий красным, выпорхнул шар. В вокзале, с крышей у неба, он не казался настолько огромным и прекрасным — беспрецедентно. Если бы мать могла это слово понять, Тамара произнесла б его вслух. А так, из вежливости, сдержалась и только с восторгом спросила:
— Га?
Мать сложила физиономию в кукиш, губы брезгливо стянула:
— А на шо це воно? — И стала жаловаться на Димку, на соли в коленках, на вены и снова на то, что Димка за эти три месяца расшнуровался вконец, взял моду ничего не докладывать, пивом разить, от школы гулять и ругаться словом “пидарас”, словом “херак”, словом “хфайл”…
Тамара молчком пересматривала остальные шары. Подняв над собой, вглядывалась сквозь них в тусклость люстры, вдруг принимала разбитый плафон за морщинку в стекле, охала, радовалась ошибке и осторожно стучала дружка о дружку. Даже цок от шаров шел какой-то особенный — такой же, как в слове “беспрецедентно”. Уцелели, по счастью, все шесть. И теперь ей осталось лишь найти идеальное место, чтобы их не скинула кошка, чтобы сын не поставил сверху гантель, а мамаша, неотступно семенившая по пятам, не смахнула засаленным рукавом. С этой целью Тамара и двинулась по квартире. Когда зазвонил телефон, она как раз открывала сервант, шары легко могли уместиться на горке тарелок. Но мать брать трубку категорически отказалась:
— Та кому я зараз потрiбна?
И пришлось с коробкой под мышкой выслушивать приглашенье сестры встречать Новый год у нее, плюс еще и вопросы — про деньги, нормально ли довезла, и нельзя ли долларов триста перезанять, и с ходу — про постоянного мужика, не завела ли в столицах, а то сегодня будет один, во-первых, в Томкином вкусе и, что перспективно, — тоже шабашит в Москве. Тамара зачем-то ощутила волнение, спросила, как зовут, сколько лет, а потом с трудно давшимся безразличием: почему до сих пор на свободе? И проворонила, как Димка поворачивает в двери ключ. И только почувствовала его чужой, взрослый запах, слава богу, без пива и табака, а все равно почему-то чужой, и следом — горячий чмок в самое ухо. Им оглушенная, пропустила, как он мягко вынул коробку из-под руки. А когда оглянулась, сын стоял среди комнаты и держал в испуганных пальцах лопнувший шар. Синий. Матовый изнутри… Изнутри, ну надо же, абсолютно матовый и даже как будто немного наждачный.
— Тю! — сказал Димка и картинно приподнял плечи.
— Та ладно, — Тамара махнула рукой с алёкавшей трубкой. — Може, бракованный, — и решила, что слезы, прорезавшие глаза, от пушка у него над губой, когда уезжала, пушка еще не было.
Сын поставил коробку на стол. Синий сколок держал на ладони, будто расклюнутое яйцо. А другую ладонь вытер зачем-то о бархат скатерти и сунул в коробку. Тамара сглотнула. Вспомнила, что не пила и не ела с самой Москвы… После чего различила негромкий, похожий на электрический, треск. И хрипатое, из мужской утробы идущее “блядь!”.
Второй раздавленный Димкой шар был, кажется, желтым. Он оставил его в коробке и теперь с дурацкой улыбкой смотрел на посверкивающую, точно слюдой, ладонь.
Вдруг решив, что он обязательно передавит и остальные, она закричала:
— Мама, мама! — так страшно, что испугалась сама.
Видимо, она уже понимала, что сделает дальше. Мать все не шла. Время же побежало рывками, наверно, короткими — в долю секунды, только очень уж резкими, будто взбесившийся полароид: раз — и мутное фото, раз — и новое, еще более мутное. А вот запахи почему-то запечатлелись во всей доскональности. Сначала шарахнуло — прямо в мозг — молодым жеребцом, и этот запах взбесил. Она ударила Димку в грудь — оттолкнуть от коробки. И тогда запахло его отцом, Забазовым, которого и на свете-то уже не было больше года, а в Тамариной жизни — с полутора Димкиных лет. Сын тем временем летел через комнату, и у Тамары болели запястья. Когда же вдруг ноздри забило работой, больницей, то есть мочой, она удивилась: неужели мочой среди прибранной, кое-как, а все-таки прибранной к ее приезду квартиры? — это стало похоже на сумасшествие. С платяного шкафа с грохотом падали спортивные Димкины кубки. Мать потом уверяла, что самый тяжелый, когда она бросилась прикрывать собой внука, рассек ей темя, и она обмочилась от испуга и боли. После чего все затмил нашатырь. Это Димка совал ей его под нос, не на ватке, а целым флаконом. Тамара сидела уже на полу и часто дышала, как Тузик, порвавший грелку. Затем в нашатырь вплелась самогонка. Мать совала ей в зубы стакан. И еще моченое яблоко, и кусок подгоревшего капустного пирога. Хоть бы раз, хоть бы что-нибудь у нее не сгорело… И одеялом, по-летнему пахнувшим пылью, накрыла, видимо, тоже мать.
Снов почти не было. Вместо снов лишь толклись осколки воспоминаний: как она звонит Димке — то из курилки, то просто с больничной лестницы, — а он: “Та нормально. Ну шо ты опять?” — “Сыночка, поговори со мной…”
И проснулась, будто не засыпала. В ушах гудело до треска, как если бы под софой работал промышленный трансформатор. По России транслировали поздравление их президента. Мать сидела напротив, за накрытым на два прибора столом и кивала: “Ага!”. Путин ей: “И поблагодарить вас за все, что вместе мы сделали за последние восемь лет!”. А она ему снова: “Ага! Такого вже ж наробили, краще б менi не дожить!”. Путин ей: “Я уверен, путь, выбранный народом России, правильный”. А она ему кукиш на тощей руке, будто цибулю на шампуре: “Ось тобi Крим! Подавися!”.
Тамара спустила на пол затекшие ноги.
— А Димка? — Голос сипел, как уксус на соде, носоглотку обожгло, видно, нашатырем. — А Яcька? Мамо, як менi чутно? Прийом! Де моя кошка?
— Ото ж, — чему-то кивнула мать, отхлебнула шампанского и затянула с телевизором вместе: — Нас вирастив Сталiн на вiрность народу, на путь i на подвиги нас вдохновив! — и закачалась, по-дирижерски взмахивая руками.
Тамара вспомнила, мать тоже была в ее сне. Она пыталась устроить ее в больницу — уборщицей или няней. Главврач спрашивал: “Гана Григорьевна, вы по-русски-то понимаете?”. А мать, гордо вскинув приплюснутый нос: “Хачу панимаю, хачу ни панимаю!” — нарочно с кацапским акцентом. И врач ей: “Характер — это судьба!”. А мать ему: “Ни панимаю!”. А он, только уже не главврач, а сидящий в его кабинете Забазов: “Не судьба нам, Гана Григорьевна, с вами дружить!”. И Тамара, стоявшая все это время за фикусом, схватила мать за руку и потащила из кабинета. И стала спихивать ее с лестницы, сильно толкая в спину. Но вместо лестницы был обрыв. А вместо матери — мальчик лет пяти. И она ему крикнула: “Дима!” — и прыгнула следом.
Хор в телевизоре пел свое, мать свое, родное со школы:
— Славься отечество наше свободное, счастья народов надежный оплот!
Это было, как караоке, как в ресторане для бедных.
Тамара сглотнула:
— Гуляйте, мамо, за все заплачено. — На затекших ногах добрела до стола, мурашки приятно бежали от пяток и до коленок, как пузыри в минералке. — Я ж заради того и карячусь по локоть в говне… шоб вы меня оба, удвох, отак ненавидели! — И налила себе из графина воды.
Но допить не успела — заиграли куранты. И тогда она вылила воду в селедку под шубой, плеснула в фужер немного шампанского — а в бутылке только и оставалось на дне, — втянула живот, уставилась в потолок… Это было святое еще из детства — все успеть загадать под двенадцать ударов: чтобы Димка обратно стал человеком; познакомиться с хорошим мужчиной; заработать на нормальный ремонт — пакеты с деньгами, будто горчичники, горячо напомнили о себе между грудей и на животе, — чтобы Земфира Аязовна в новом году не польстилась на дешевых таджичек, мать, хотя и змеюка, жила, сколько захочет долго, сестра и племянница не болели, зять не пил, Забазов на том свете, конечно, еще помучался, но уже не так сильно, как в прошлом году, когда он на своем “жигуле” обрушился в самый ад и еще вторую жену покалечил, к которой ушел и которая, бегая с ним под ручку прямо мимо их окон, думала, глупая: вот оно — счастье… и чтобы ей тоже хорошего мужа, а только кто ее с неповорачивающейся шеей теперь возьмет? Куранты уже не били. И чтобы дедулька с гангреной, с которым она сидела последних шесть дней, не умер. Или хотя бы сначала завещание переписал, дочку его жалко с дитем, сын от первого брака их стопроцентно с дачи погонит, а где же дитю и расти, не в коммуналке же, правда?..
Закинув голову на спину, точно длинношеяя птица, мать всхрапывала над собой.
Вечная Гурченко с кордебалетом пела песню про пять минут. Сколько Тамара себя помнила, она пела ее и пела — заливисто и игриво.
Кошка что-то глухо гоняла по драни линолеума. Либо мышь, либо елочный шар. Тамара вдруг поняла, что ей это практически все равно и, припадая на затекшую ногу, пошкандыбала на кухню.
Пока нашаривала рукой выключатель — отвыкла, забыла, — зазвонил телефон. Сердце екнуло: Димка! Но это была сестра. Сказала, что они через сорок минут придут — догуливать, с салатами и горилкой, и с Толяшей, ну с этим, который тоже промышляет в Москве. Тамара хотела сказать, что нет, не то сейчас настроение, а тем более самочувствие… Но сестра уже положила трубку. И Тамара опять поняла, что ей все равно.
Вместо Яськи, которая, видимо, уже снова улепетнула сквозь фортку, на полу кружилась разбитая чашка. А на огромном столетнике, закрывавшем собой почти половину окна, висели елочные шары, синий, красный и желтый. То, что Димка их все не покоцал, вдруг разбудило душу. И то, что в каждом из них теснились сбитые из фанеры полки — еще Забазовым сбитые и им же облепленные клеенкой в глупый нежный цветочек. И светильник, обклеенный переводными мишками и матрешками. И рыба-пила, выжженная Забазовым на дубовой доске к дню рождения тещи, с прощальным намеком. В каждом шаре все было достаточно по-другому — вытянутей, крупней или мельче, будто в жизни, когда вспоминаешь ее с разных этапов пути. Но красота все равно была в каждом. В синем — строгая. В красном — торжественная. В желтом — блеклая, но оттого по-особому дорогая.
И от кружения в голове присела.
Год начался. Впереди предстояло только хорошее: перепивший Толяша упал возле сестриного подъезда в сугроб, и сестра позвонила, что их приход отменяется. А от Димки, наоборот, возле горшка с алоэ оказалась открытка “З новим роком!”. И еще в ней было написано, что жим лежа с прибавкой по шесть килограмм при доведении веса до ста десяти — это такой нагрузняк, дорогая мамуся, после которого полный херак всему, за что ни возьмись… А второй красный шар он понес, “прасти, што без зпроса”, подарить одной классной девчонке. В самом низу печатными буквами было “Happy new year!” — причем без единой ошибки, хотя в школе они проходили немецкий.
А когда на улице стали взрывать петарды, сквозь фортку в кухню влетела Яська, сверкнула глазами, потом снежинками на рыжем загривке, бросилась в коридор — петарды петардами, но и разбитая чашка! — и, судя по звуку, бедная, толстая, совестливая, основательно углубилась за сундук, в котором мать держала картошку, лук и морковь.
Бытовые отходы
Бабуся говорила: “Пох все про тя знаит, пох — он все видит”, — и черным ногтем показывала на крашеную доску. А когда была выпивши, тем же горбатым ногтем больно тыкала Ольку в лоб: “Пох тя любит!”. А потом бабуся слегла, делала, хуже ребенка, все под себя, но долго ли, детская голова не запомнила, а потом крашеную доску уложили бабусе на грудь и с ней вместе зарыли в землю. И Олька, бегая мимо кладбища то с девчонками, но особенно если одна, к матери на ферму, вдруг коротко слышала это “пох”, когда сбоку мелькал деревянный бабусин крест, и бежала еще быстрей, один раз даже упала на осколок бутылки, и Андреевна, фельдшерица, кривой иглой зашивала ей бровь.
А теперь “пох” да “пох” говорил ей Форд. Только смысл был другой — что он очень культурный и при девушках не матерится, но также и тот, что всерьез ему с ней просто не о чем говорить.
“Что на работе?” — “Пох”. — “Что у матери?” — “Пох”. — “Ребенок поправился?” — “Пох”. И поскорее в койку. А в койке ей уже и самой все было пох.
Вообще-то в Москву Ольгу привез Фордов троюродный брат, Леша. Сказал, типа, в шутку: в столицах, небось, и не бывала? И она, типа, в шутку: а и поехали! И даже никаких особо вещей с собою не брала. Их три друга рыбачили в километре от их поселка. Ольгу сначала другой соблазнил, Денис, а потом уже, ближе к отъезду, ее отбил Леша, а перед самым отъездом вдруг говорит: если, мол, не бывала, то и поехали. Однако остановиться у Леши реально вышло на меньше недели, пока его семья доживала перед школой на даче. И к Форду он ее перевез, типа, чтобы ей не испортить поездку, со словами: ты ведь так Москвы и не посмотрела. Это уже на месте открылась широкая картина Серегиного запоя. А по фамилии он был Федоренков, но отзывался только на Форд. Первые восемь дней они прожили по-соседски и впроголодь. Деньги, которые Ольга нашла у него в столе, были американские доллары. Правда, Леша пару раз завозил им еды, а Денис, вдруг нагрянувший среди ночи (но Форда было тогда и днем из пушки не разбудить), оставил ей русских денег — две сотенных и одну пятисотку. Хотя как раз с ним ей было лучше всего, а деньги она взяла, чтобы было уехать домой. На седьмые сутки Форд дошел до крайней степени отравления алкоголем — за которым, кстати, сам исправно ходил в соседний ларек, — и тогда уже Ольга стала ему носить минералку, после двух дней которой его взгляд наконец-то с твердостью обратился к ней. И руками, и губами он тоже к ней уже несколько раз обращался, но потом подолгу отлеживался от слабости. А на ее слова, что ей надо ехать обратно и не даст ли он ей на обратный билет, Форд сказал: мне твои трудности — пох. И тогда она позвонила Денису, и он тою же ночью приехал. А Форд, хотя и качался, и держался за стенку, но в другой руке у него стоял нож. И Ольга подумала: а если это судьба? И тем более что Денис сделал вид, что ошибся подъездом.
И вот они стали жить, можно сказать, как семья: сначала фиктивная, от отравления организма Форд с неделю был импотентом, а потом как гражданская. Но поскольку за месяц до этого от Форда сбежала жена, причем с его лучшим другом, а ребенка кинула своей матери, Форд боялся, что Ольга тоже сбежит или что будет, пока его нет, от него гулять. И поэтому, уходя на работу, он ее запирал. И Ольга, сколько могла, это терпела — за телевизором, музыкой, фильмами с дисков, а еще он купил ей пособие, шерсть и спицы, чтобы она училась вязать, — а потом она столковалась со стариком из соседней квартиры и несколько дней лазила на свободу через его балкон. И гуляла по улицам, курила с парнями около школы, мерила тряпки в универмаге, один раз даже сходила в кино. А на четвертый раз старичок, не будь дураком, запросил с нее за проход денег, прикинулся бедным, что ему на лекарства не хватает. И она дала ему сразу сорок рублей — все, которые у нее на тот момент были — из кармана Фордовой куртки. А когда возвратилась, дед в щелочку ей объявил, что обратный проход тоже чего-нибудь стоит, а она ведь такая, может и на угол сходить и хоть на бутылку там, а заработать. И слюнявым ртом показал, как именно, — и захлопнул дверь. И когда уже почти ночью вернулся с работы Форд, Ольга сидела на лестнице и мысленно видела, как у него в руке стоит нож.
Но вышло все удивительно по-другому. Ольге вышли прощение и свобода — за то, что она не сбежала, хотя ведь могла еще и американские деньги могла прихватить, но все деньги лежали в сохранности. Зато старику Форд порезал дверь — тою же ночью, а Ольга вытаскивала из-под полос дерматина серую вату и разбрасывала ее по площадке, и со смехом кружилась, будто тополь в июне.
А одиннадцатого октября Ольге стукнуло восемнадцать. И значит, было уже пора что-то в жизни менять. И она решила, что или от Форда любыми путями уйдет, или он ей подарит флакон недетских духов (“Органза. Живанши”) и устроит шикарный праздник. И прямо с утра показала ему свой паспорт и сказала, чтобы подарок, и ресторан, и гости. А раз она никого другого в Москве не знает, пусть он позовет брата Лешу, а тот своего друга Дениса. И Форд ушел на работу со словами: а вы, девушка, не офигемши? И Ольга на всякий случай открыла ящик его стола, но зеленых денег там больше не было. И она сказала себе: ха-ха. Но ближе к вечеру Форд позвонил и велел ей причесываться и вообще собираться. И Ольга по полной накрасилась, втиснулась в шикарное коктейльное платье сбежавшей жены, а в ее туфли сорокового размера, наоборот, напихала ваты. И за Лешей они заехали прямо к его работе, а Денис смог подъехать только ближе к полуночи и не один, а с женой. Но все равно праздник вышел самый что ни на есть настоящий. Зажигала, конечно, Ольга. Фордик тоже кричал: “Олька, жги!” Но потом ему не понравилось, как она прижималась к Денису или, наоборот, Денис к ней, и жена тоже стала оттаскивать Дэна за руку. Что-то разбилось, причем не у них, а на соседском столе. И Денис с женой быстро уехали, а Ольга пошла в туалет и позвонила старшему брату сказать, что так потрясающе в ее жизни еще не было никогда, чтобы кабак и фонтан не снаружи, а прямо внутри, и чтобы в нем золотые рыбки, и чтобы один гость — риэлтер, другой мерчандайзер… “Ты себе понимаешь, кто такой мерчандайзер?” Но Юрик сказал: “Ты, бля, кончай гастроли, ну? я те, бля, урою, ты только приедь!”. И Ольге от этого стало еще веселей, она с четырнадцати лет помогала брату с отцом в их бизнесе (они с бензовозов и еще понемногу у дальнобойщиков сливали бензин, а потом за складами, в низинке, по-тихому продавали и были всегда при нормальной марже), помогала, можно сказать, ни за грош, а просто — раз семья и общее дело. И она чисто матом ему сказала, пусть теперь другую дуру себе поищут, а у нее квартира в Москве и жених секьюрити, сам, кого захочет, того и уроет. И снова выключила мобилу. А утром, когда ненадолго включила, там была эсэмэска от Витьки, который сох по ней еще с ясельного горшка, он желал ей счастья лишь с ним одним и спрашивал, на какой номер ей позвонить, чтобы она сняла трубку. А она ему написала: “Забей”. А была бы охота, написала бы больше: как я забила на гребаный ваш поселок, в котором одно и хорошее, что имя — Ключи; только еще вопрос: ключи от чего? Бабуся-то думала, может, от рая: может, Петр тут где бродил, да и обронил ненароком? И они с этим придурочным Витькой еще рыскали на задворках то у Архипыча, то у Орлова, потому что оба Петры. И все-то друг перед дружкой — кто раньше найдет. А только в крапиве пообстрекаются — и друг перед дружкой: кто не заплачет. Ольга вспомнила про ключи, потому что смотрела на гвоздь, а они там опять не висели. И сначала она перерыла весь дом, а уже потом поняла, что Форд их не оставил нарочно — после ее грязных танцев с Денисом. И стала бить чашки с блюдцами и еще на верхней полке нашла к ним небольшие тарелки, по ободу точно в такой же мелкий горох. Пол на кухне был плиточный, билась посуда вообще без усилий. А потом за окном пошел снег — самый первый в этом году. И слезы, которые ее стали душить, она приняла за отчаяние. А это, видимо, было уже предчувствие — всего, что ждало ее впереди.
За причиненный ущерб — кто ж знал, что эти чашки-тарелки им подарили на свадьбу? а главное, что эта свадьба его еще хоть как-то скребет? — Форд как вошел, так сразу заехал Ольке по морде, с размаха, а еще она головой воткнулась в угол вытяжки над плитой — до крови, а когда утиралась, он сунул ей тысячу рублей на такси и обратный билет. Фингал расцвел, будто ирис, только полсуток спустя, а деньги захрустели в руке сейчас. Она надела сапоги и куртку его сбежавшей жены и хлопнула дверью. Была почти ночь. Ветер весело кусал щеки. Сначала Ольга пошла в кино, потом в кафе “Шоколадница”, а на дискотеку у нее бы уже не хватило, но ее туда провел парень, с которым она пару раз курила около школы. И купил сразу четыре Red bull’а, и она настроилась жечь до утра, а он после двух первых танцев потащил ее целоваться возле мужской уборной. Целоваться с ним было абсолютно улетно — видимо, из-за пирсинга его языка, но потом он поднял ее и со словами, что пирсинг у него и еще кое-где, поволок в кабинку. А она ничего этого не хотела, отчего опять схлопотала по морде. И еще ей было обидно, что, когда она делала то же самое для семейного бизнеса — это было одно (брату с отцом скашивали часть долга, или проценты, или однажды от них даже отвалили менты), а так просто, за то, что он сам зазвал ее на дискотеку — по-бессмысленному другое. Но все равно надо было подниматься с колен, вся страна сейчас поднималась с колен, если телек не врал, чтобы жить еще лучше прежнего. А Форду она сказала, что ездила на вокзал, но поезд свой проспала. А он ей сказал, что ему это пох, что к нему, наверно, вернется жена. Но когда Ольга вышла из душа, зазвонил телефон, и по их разговору она поняла, что никакая жена к нему не вернется. И он это тоже, видимо, понял и на два своих выходных запил.
Ненадолго все потянулось опять. Правда, он еще разрешил ей играть на компе в свои дурацкие игры (все как есть про войну) и на пятнадцать-двадцать минут выходить из дома — за продуктами и еще с мусором на помойку. А контролировали ее выходы и приходы, первое — это консьержки, которым он за это понемногу платил, а второе — старик из-за стенки, но тот за бутылку. А только главного они все равно разглядеть не могли. Потому что помойка была в самом углу двора. А человек, разбивший Ольгино сердце, по их понятиям был никто, то есть его как будто и не было. Но сначала Ольга не поняла, что это — любовь. У нее просто что-то перевернулось внизу живота, когда он на нее посмотрел. Причем смотрел он меньше секунды. Но еще весь день она этот взгляд вспоминала, и в животе переворачивалось опять.
От окна она теперь отлипала только включить сериал, но смотрела его одними ушами. Так тянулось несколько дней. Пока наконец он не явился опять. И хотя мусора накопилось не слишком, она схватила что было и бросилась в лифт. Когда бежала по слякоти, тапки взмокли. Когда увидела, что это на все сто процентов он — взмок лоб. А он преспокойно перебирал помои, ворошил их, сортировал. На ее “приветик, как жизнь?” — не ответил, даже не поднял глаз. На ее “А меня Олькой звать, а тебя?” — хмуро взглянул. Внизу живота заветно перевернулось. Она поставила свой пакет на кучу мусора между ним и собой. Реакции — ноль. Постояла, пошмыгала носом, потом испугалась, что поморозит ноги, и почавкала в набухших тапках домой. А когда с середины двора оглянулась, он уже сунул в ее пакет большую руку в обтягивающей шерстяной перчатке — как гинеколог, заглубился и стал там неспешно перебирать.
Неужели это была любовь? Нет, конечно. А что же еще? Если она больше думать ни о чем не могла, а только о том, когда он снова придет, вернее, когда она его опять не пропустит. Теперь-то она его разглядела и вспоминала во всей красе — с припухшим лицом, похожим на печеный картофель, с корявой болячкой в углу нижней губы — и дразнила себя: кому он такой на фиг нужен? — но когда память доходила до глаз, невпускающих, черно-чугунных, точно печная дверка, — сердце било по ребрам: мне, мне, мне! Он ли был нужен или чисто внутренний обморок от одной только мысли, что увидит его опять? Плюс исключительный образ жизни — отчего она теперь постоянно ощущала его за собой пригляд. Выбросит коробок из-под зернистого творога — и сразу мысль: вот, Пох, теперь ты знаешь, это мой завтрак. Додавит до точки тюбик Colgate’а — вот, Пох, смотри, почему у меня столь ослепительная улыбка. Вылакает Форд бутылец вискаря — знай наших, Пох, мы люди веселые. А что столько гондонов выбрасываем за раз, сам понимаешь, дело-то молодое. Потому что в любви без ревности тоже нельзя. Но неужели это была любовь, и называть его Пох хотелось от похоти? Нет, ее было меньше — даже, чем, например, к Денису. А зато все время требовалось с ним говорить, потому что казалось: он все видит и, значит, все понимает. А тем более раз он прожил такую яркую жизнь. Может быть, даже кого-то убил, например, за любовь, а потом отсидел, а потом вернулся домой, а у жены уже новый мужчина, и вот он, значит, пошел по свету, одинокий и гордый, и дошел аж до самой Москвы, и эту помойку почти в ее центре добыл, может быть, на ножах… И она говорила — на расстоянии десяти минут десять раз: да, я больше не штопаю, мы широко живем, можно сказать, шикуем (это когда выбрасывала Фордовы продырявленные носки); а прокладки, Пох, у меня теперь с крылышками… я дико извиняюсь, конечно; слушай, а ты бы мог мне нарыть флакон “Живанши” — конкретный, под названием “Органза”; или вот, я все думаю, Пох, опустят тебя мои полкотлеты, а бутерброд, а свининка под хреном (это когда совала в ведро недоеденное, но с намеком завернутое в целлофан)? Заговорить с ним вживую поначалу храбрости не хватало. Поначалу она проглатывала для этого граммов сто вискаря. Плюхала пакет перед ним, выкрикивала свое неизбежное: “Приветик! Как жизнь?”, а уж потом городила любое — из кино или из головы — только поймать его взгляд… Что у нее сестра — лесбиянка (какая сестра?), и не знает ли он, что можно с этим поделать? А в другой раз, что у сестры есть жених, но он подорвался в Чечне и остался без самого главного для мужчины, и теперь она прямо не представляет, что ему написать в ответ, в госпиталь — ну вот что? А однажды, что мать ее, образованная и еще очень красивая женщина, пьет по-черному, и ведь должен же быть от этого какой-то народный рецепт, потому что официальная медицина от нее уже практически отказалась! (Хотя Олькина мать умерла девять лет назад и совсем от другого: в ту зиму совхоз совсем уже разорился, скотину вообще было нечем кормить, и вот в декабре вдруг нагрянула оттепель, причем какая — из земли полезла трава, из почек — листва, и мать с еще одной скотницей стали пытаться полудохлых своих коровок поднять, и первая же, которая от их стараний привстала, в ту же минуту и рухнула, и придавила всей тушей мать; но мать говорила: ничего, ничего, отлежусь; дома два дня полежала, в больницу ни за что не хотела, а на третий и умерла.)
Пох на все на это молчал. Иногда ей казалось, что недовольно сопел. Смотрел редко — но как! Словами она себе это назвать не могла. Будто и злился, и презирал ее, и хотел, но как-то по-своему — зло, еще злее пьяного Форда. Либо он был немым, либо же под немого когда-то работал и навыка не хотел терять? А потом ей бешено повезло: возле консьержки у них в подъезде лежал рекламный журнал (и взять его оказалось можно бесплатно), а в нем, на целой странице было фото — с тем самым флакончиком от “Живанши”, еще больше, чем в телевизоре, похожим на женское тело в длинном платье до пола. И она ему этот журнал в тот же день притащила:
— Вот, пожалуйста, миленький, мне так его хочется! И чтобы крышечка была тоже, видишь? Как женская шляпка…
И оттого, что это сказалось — “миленький” — а не от сизого голубя, вдруг рухнувшего на бак по соседству, сердце забило прямо по почкам.
— Ты меня слышишь?
Он наконец-таки поднял глаза. Они были как будто не злые, глубокие и красивые. И сказал как будто незло:
— Сколько?
— Флаконов? Один.
— Денег, — и голос у него был размеренный, хриплый и, ей показалось, что тоже очень красивый.
— Нисколько, — честно сказала Ольга. — У меня денег нет.
— Дома спизди.
— А подарить? — И ему улыбнулась. — Это было бы здоровски, если бы ты мне — его…
Она еще выдыхала последнюю букву, а он уже плюнул — прямо в раскрытый журнал, прямо в духи. И снова, как деловой, заглубился в работу. Плевок тягуче завис, закрывать журнал вместе с ним было глупо. И тогда она стерла плевок о ржавый край бака, закрыла и уже потом отшвырнула. Вышло криво — журнал полетел в двух собак, ошивавшихся неподалеку. Те поджали хвосты, побежали…
Он харкнул снова:
— Ну ты, блять.
И если б она не попятилась, точно бы угодил в ее куртку.
— Сам ты блять!.. — и зашагала к подъезду, и еще презрительно повертела задом, а может, и сексапильно.
Это она уже потом, через окно разглядела, что собаки, довольно большие, обе полуовчарки, были с ним. Он нарывал им объедки и бросал. А они дружно ели. И ушли со двора все втроем. Видимо, он завел их к зиме. И Ольга стала гадать: как кабанчиков — в смысле на мясо или же для тепла, чтобы в обнимку спать — как она видела недавно в одном кино — заблудившиеся полярники во время зимовки? А что деньги ему нужны — так это настолько понятно — на те же лекарства или, может, его друг доходил где-то прямо сейчас. У Форда в антресолях она давно заприметила спальный мешок, синий, на молнии, совершенно неношеный. А еще там лежала пара новых кроссовок Adidas с еще даже не срезанными этикетками. И с кроссовками она в тот же день побежала к соседней школе и загнала их, но не тому своему знакомому, а другому. Немного поторговалась, договорилась за тысячу, но у парня с собой было только шестьсот. И она сказала, что хорошо, пусть остальные он принесет ей завтра, а он коробку забрал, а уже потом говорит: за остальные ты мне еще отсосешь. И она опять подумала, что в этой Москве из дома без ножика лучше не выходить. Но когда возвратилась во двор, ей сразу сделалось лучше, потому что она стала думать, как он обрадуется деньгам и новому спальнику тоже. И чтобы эту радость немного продлить, придумала сфотографировать себя топлес, в надежде его собою увлечь, как мечтой, чтобы он потянулся с этой помойки — ну хоть в дворники, что ли. А напечатать фотки можно было на принтере и, якобы как негодные, немного помять. А он бы потом их вытаскивал и с волнением расправлял. И закружилась по дому, и долго искала красивые позы. И позы нашла, а вот фотик не отыскался. Он точно у Форда был, они как-то фоткались с ним для прикола пол-выходного: он в ее лифчике, она без всего, и наоборот, и по-всякому… Классный был фотик, Canon. А пропал, как и не было. И от расстройства она даже заплакала, а уже когда плакала, стала думать, зачем она полюбила столь низко павшего человека, а не того же Форда, который стал ею даже как будто гордиться, сходил с нею на корпоратив и еще на пикник взял, причем чисто мужской, на шашлыки, к какому-то Василию Генриховичу. И у того от нее поехала крыша, и он, где мог, ее зажимал: умыкну! а в Сочи поедем? ведь все равно умыкну! Но жирные люди, и притом средних лет, были в принципе вне ее интересов.
А тут еще и любовь.
Бывала ночь, что она от нее вообще не смыкала глаз. Особенно если он не приходил дольше двух дней. На третий ей казалось, что это все, она его никогда не увидит, душа обрывалась вниз, как в колодец переполненное ведро. И в ушах почти вот так же звенело. А с упакованным спальником и заначенными деньгами она и вовсе прождала его невозможных пять дней. А потом, когда он все-таки явился не запылился, бежала по лестнице так, что подвернула ногу, на крыльце вообще растянулась и к нему уже шла, хромая, с рукавом и боком в грязи, — первый раз шла без мусора — конкретно ему с подарком. Едва дотащилась, а рот все равно до ушей:
— Приветик, как жизнь?
И по тому, как он медленно на нее посмотрел, поняла: ждал и рад. Но сказать ничего не сказал. И она спросила:
— Ты мне флакончик нашел?
Он поднял два пальца галочкой. А она улыбнулась, наверно, совсем уже по-буратиньи, от уха до уха:
— Два? Целых два? — и вытащила из кармана шестьсот рублей, и протянула ему над помойкой.
Деньги он взял. Хоть и в перчатках, а сосчитал быстро. И спрятал:
— Мало, блять. Это, Олька, тока аванс.
Он сказал “Олька”. Это было так классно. И еще он при этом все время смотрел ей в глаза. И она от радости встала на цыпочки:
— Ты еще не нашел? Миленький, но искал, да? Искал?
Он кивнул. Он ей кивнул! И стал рыться в карманах брюк и куртки, кстати, похожей на Фордову, только немного потертой. А то, что пыль еще с лета въелась в лицо, так это какой же красавец выйдет, если отмыть… Он все рылся и рылся — как в детстве отец, когда обещал чупа-чупс, но обещал-то давно и тверезый… И достал-таки наконец, и повертел возле уха — флакон.
Олька охнула:
— Е-мое! — и подпрыгнула, и протянула руку — сначала одну, а потом, бросив мешавший пакет, и другую: — Дай… Ну дай же!
— Люди работали, Олька…
— Прям много людей?
— Хер знает, скоко… — и стал прятать его обратно в карман.
— У меня больше денег нет, — дрожь от голоса передалась и в губы. — Он же пустой! И он же без закрывашки! Нормально, да?
Он сначала сглотнул:
— Два косаря.
— Ты чего? Вы там все чего? Даже без закрывашки!
Ничего она его не любила. Или это только он ее не любил? У нее слеза по щеке полилась, а он уже нашел в глубине большую картонку и стал ее волочь на себя. Вытащил и стал переламывать пополам.
— А я спальник тебе принесла… За спальник отдашь, ну? — и еще вместе с голосом и губами какая-то жилка больно задрожала в подвернутой ноге.
Он по-любому был должен ей хоть что-то ответить. Не собакам своим какую-то полужидкую жрачку кидать — что и Ольге в лицо досталась, — не банку “Невского” об асфальт и ножищей по ней…
— Пох, я разве тебя когда просила? В первый раз за всю жизнь! По-хорошему дай флакончик, а? хоть в руке подержать!
Он же опять вбил ногу в пивную жестянку… И тогда Ольга стала протискиваться к нему. Между баком и невысоким простенком из кирпича было узко, а позади, рядом с ним, и свободно почти. И карман, в который он сунул флакон, был как раз с ее стороны. Она потянулась и почти уже втиснула руку, а он вдруг схватил ее за волосы — нет, зачем он ее так больно схватил? — чтоб разбить ее голову об уступ… И рванулась, и поняла, что если показать ему нож… нет, если надрезать карман ножом… И вытащила его… Только кнопку надо было нажать сначала, а она надавила уже к карману впритык. И когда попробовала разрезать, нож мертво залип. И тогда она поняла и все остальное, а тем более, раз он дернулся, охнул и волосы отпустил. Он сипел. Он стоял и держался за бак. Надо было бежать. Лоб саднил. Но сначала — протиснуться через узкое место. На руках крови не было. Спальник надо было забрать, спальник — это улика. А бежать-то как раз было и ни к чему. И она замедлила шаг. И с середины двора оглянулась. Она делала так всегда. Он качался, держался за бок, но он шел. Обе собаки вязко тянулись за ним, как что понимали. Он медленно — и они едва костыляли. Он ускорился, только в раскачку, и они — влево-вправо. А деньги на водку, на бинт и на антибиотики тоже у него с собой были. Она оглянулась уже от угла. Во дворе не было ни души. Только мальчик лет, наверно, восьми бежал с рюкзачком за спиной. “Мальчег”, как смешно говорил ее новый знакомый Василий Генрихович: я, конечно, не мальчег, однако ж…
Дома Олька первое что — это включила мобилу и позвонила Наташке, подруге, в Ключи. Просто голос услышать. А Наташка прямо с порога: “Светка Назарычева-то вчера родила!” — “От кого?” — “От кого? От Юрика!” — “От какого?” — “Блять, от какого! От вашего! С племяшкой тебя!”. А Олька давно заметила: как кто умрет, так кто-нибудь, а родится: пусть умрет человек, а выродится теленок, но все равно у нее это было всю жизнь — прямо день в день. И ей эта мысль не понравилась, и она сказала Наташке: “Мне это пох!”. И отключила мобилу. И на нервной почве стала ходить по квартире и говорить: где Юрик, а где эта Светка — она уже год как в районе учится…а Юрик с Наташкой в основном гулял — вот и рожала бы от него вперед, а если ты дура, так я и не виновата. И что он пустой флакон за целых шесть стольников отдавать не стал — тоже. Нашли виноватую! И до самого позднего вечера курила то на балконе, то у окна и все думала: может, придет — ну мало ли — убивать ее или просто за ножиком, может, он ножик-то вытащил из себя да и бросил, а ножик хороший, вот он за ним и придет. Пить было нельзя. Надо было что-то решать на ясную голову. Но руки дрожали, причем, чем дальше, тем сильней. Уже и пепел сигаретный повсюду нападал, и чашка о зубы стучала, а может, еще и зубы о чашку. Между прочим, когда Генрихович говорил про Сочи, он сказал, что там и зимой хорошо. А потом она все-таки залила в себя вискаря, и дрожь унялась, но когда зазвонили в дверь, настолько вернулась, что Ольга плелась, как он и его собаки, дико долго… В глазке перед дверью пучился старичок-мудозвон. Сначала подумала: либо за солью… А уже потом как ударило: он видел с балкона! А может, даже и сфоткал? Точно сфоткал — Форд отдал Canon ему! — и теперь пришел доложиться. Постоял-постоял:
— Сергей Трофимыч, это я, из сто девятнадцатой квартиры.
Еще и “Трофимыч”, конечно — раз на зарплате. И пошла себе, и приняла еще треть стакана. А самое дурацкое в этот день было, что еда в глотку не лезла вообще, даже и как закуска, — и Ольга тогда ее бросала в ведро, и чисто на автомате: вот, Пох, мы и семгу выбрасываем. А уже после: еп!
Дальше все развивалось конкретно, то есть одно к одному. Постелилась в маленькой комнате, чтобы Форд к ней не лез, и заснула. Форд явился уже после часа, навеселе, и по телефонным переговорам она поняла, что его жена попала в больницу, по “скорой”, и что ей срочно нужно лекарство, которого нет в Москве, и вот он звонил всем подряд, как безумный, и это лекарство им называл. А нормальные люди уже давно спали, и он поэтому называл его раза по три. И говорил: умоляю! А что Ольке сегодня чуть голову не размозжили, его не скребло. И до Генриховича он тоже потом дозвонился. И она запомнила, что их разговор был вторым от конца. И больше она уже не спала, и часов в пять утра вышла с его мобилкой на лестничную площадку и позвонила. А Генрихович, видимо, спал в одной кровати с женой, потому что Ольга ему про Сочи и вот бы прямо сейчас, а он ей в ответ: сигнализация? как, и очаг возгорания? выезжаю! А Ольгу все эти жены уже просто заколебали. И пока она ждала его на крыльце, с внешне раздутой спортивной сумкой, но в которой на самом деле один только спальник и был, ну и пара белья, чуть не надумала возвращаться, но тут он как раз и притормозил. И, по насмешке судьбы, у него был Ford.
И Ольга еще подумала, что у судьбы для нее новых слов пока нет. Но однажды они обязательно будут. И чтобы начать все по-правильному и по-другому, только села в машину — сказала:
— Я еще ничего не решила.
И он от этого сразу поник:
— Тогда что — в ресторан?
— Не-а, — вздохнула. — Покуда поездиим.
По краю дороги машины сгребали железными лапами снег, и задирали по эскалатору вверх, и бросали его в борта. Город был еще темный и, хотя совершенно пустой, освещался для этого времени суток непомерно. И все витрины горели, и реклама сверху домов. А церковь — та вовсе стояла среди пригорка, как среди бела дня. И Ольга вдруг вспомнила их разговор и спросила:
— Ты что — пожарник?
А он сделал вид, что смеется:
— Нет. Мелкий собственник, — и показал двумя пальцами полсантиметра, и тут же выдумал повод стиснуть ее коленку: — А самая ценная моя собственность — вот.
И Ольга снова вздохнула:
— Я еще ничего не решила.
И тогда он этой рукой стал перещелкивать кнопки радио, но не в поисках соответственной музыки, как нормальный мужчина, а как типичный старпер, в поисках новостей. И уже совершенно ими заслушался. И Олька тогда с обидой сказала:
— Я хочу “Органза. Живанши”.
А он решил, что это такой ресторан — японский. И спросил у нее:
— Знаешь, где?
А она пожала плечами. И тогда он стал звонить в какую-то справку и спрашивать адрес. И девушка с той стороны ему все объяснила. И даже где это можно прямо сейчас купить. И он включил навигатор, развернулся посередине дороги и переехал разделительную двойную. Отчего их даже чуть занесло. Ольге понравилось, вышло круто. А флакончик мало что оказался с золотой закрывашкой, чисто копией женской шляпки, он ведь был еще и с духами. И всю дорогу от магазина до дачи она держала его в руках — то возле щеки, то у саднившего лба, а то перебирала губами. Отчего ее новый друг даже немного вспотел. И для большей уверенности в себе, а может, и в ней хрипловато сказал, что к Сереге ведь все равно со дня на день вернется жена. А Ольга хотела спросить: к какому Сереге? А потом уже поняла, что это же — Форд и что это ее почти не скребет. А когда она наконец расхрабрилась и попрыскала себе этих благоуханных духов немного за пазуху и немного за шиворот, и стала сама будто вся в этой шляпке и в этом хрустальном платье до пола, почему-то подумала: вот, видишь, Пох… И уже потом спохватилась.
А Генрихович от облака ароматов смешно зачихал:
— Приедем сейчас… — и снова, тряся большими щеками: — Апчхи, всю… как есть, всю отмою.
Зеленые иголочки
Поскольку Николай Гаврилович кричать начинал всегда неожиданно, повод годился любой, только бы кольнуло в спине или боку, Марья Семеновна приучила себя отзываться скороговоркой: “Вы что-то сказали, Лай Гав-гав-гаврилович?”, а тем более поскольку старик недослышивал, ей же сразу делалось уверенней, веселей… И вот уже получалось вполне бесстрашно в тон ему проорать: “Товарищ Спиридонов, вы не на парткоме, да! а товарищи Брежнев, Андропов и Черненко давно скончались и похоронены! к моему великому сожалению, возле Кремлевской стены!”. Поскольку идейно они расходились категорически. Небрежение Марьи Семеновны к светлым идеалам его темного прошлого доводило Николая Гавриловича до конвульсий лица, стучания вставной челюстью о стакан с корвалолом, а порой и до клокотания в трубку: “Дочь, не могу, вывези ты меня отсюдова, не могу больше, дочь!”.
Что было Марье Семеновне в нем? Высохший, длинный, носатый, одно хорошо, что несгорбленный — вылитый истукан с острова Пасхи — к тому же старше ее на одиннадцать лет, он претендовал на законный брак в надежде ее пережить и стать неизбежным наследником части квартиры, несмотря на составленное Марьей Семеновной завещание в пользу единственной внучки-студентки. Но особенности отечественного законодательства, берущего под свою защиту пенсионеров, а тем более инвалидов, делали его постыдные ожидания обоснованными, а ежеквартальные предложения руки и сердца порой уже совершенно неистовыми.
Когда же он наконец уезжал (“слава богу, эвакуировался”, говорила она подругам), день, другой, а порою и третий ей дышалось, кружилось, почти леталось, квартирка-то у Марьи Семеновны была однокомнатная — где хочу, там сижу, что хочу, то гляжу. А потом, будто в доме без кошки, в углах заводились серые мыши тоски. По истечении пятого дня они резвились уже на тумбе у телевизора, так что и сериал, за право смотреть который при сожительстве надо было еще побороться, — хотя и транслировался беспрепятственно, с потрохами не забирал. А без потрохов зачем и смотреть?
Телевизор был единственной стоящей вещью, которую Спиридонов привез с собой. Женихался-то он на машине, древней, тряской, а все-таки подвозил — в магазин, в поликлинику ли — и еще на глазах у всех дожидался, с форсом распахивал переднюю дверь… Когда же пустила в дом с телевизором и чемоданом, ему показалось, что якорь заброшен уже неподъемно, шестая модель “жигулей” перешла опять к его старшему внуку — и больше Марья Семеновна не видела машины в глаза. Разве что из окошка — в час немедленной эвакуации или еще в сентябре, когда Николай Гаврилович доставлялся к ней с дачи вместе с двумя корзинами падалицы. Яблоки, снятые непосредственно с дерева, его дети забирали себе.
Падалица — и падалица, Марья Семеновна не придиралась. Но в эту осень Николай Гаврилович упал с яблони сам, левую руку сломал, в правой образовались две опасные трещины, так что, забыв о гостинце и прочих приличиях, загипсованный Спиридонов был привезен к ней без всякого предупреждения, прямо из травмпункта — сгорбленный и угловатый, как краб. Увидев его в дверях, Марья Семеновна заплакала, расцеловала. И несколько первых дней, пока пальчики правой не привыкли одолевать боль и страх, умывала, брила, кормила из ложки. Растроганный, он бормотал ей: “Любишь… Маруся, да ты меня любишь!”. А она в ответ: “Да… да, конечно… ты только сначала ну… сначала ты все-таки выздоравливай!” — и массировала ему плечи и спину, опасаясь застоя в крови. И ничуть не меньше застоя — разговора о свадьбе. А тем более дочь и зять с нее взяли слово, что в загс она ни ногой, что будет стоять на своем до последнего… Марья Семеновна, собственно, и стояла. Однако и Николаю Гавриловичу упорства было не занимать. Тем более что словами ее о любви он как-то особенно обнадежился. А обнадежившись, даже как будто расцвел, перестал сорить перхотью, лицом разгладился и порозовел. Для больного — чего и желать? Оттого-то Марья Семеновна с ним теперь и не спорила. На всякое: “Любишь, Маруся?” — неуверенно отвечала: “Ну да…”. На его: “Скажи громко и четко!” — виновато кивала и спешила на кухню. Он же, видя в этом одну лишь застенчивость, стал ее ревновать, причем куда больше прежнего: и с кем говорила по телефону, и отчего из магазина долго не шла, и зачем, если мусор выносить, непременно сережки на уши цеплять… А то и вовсе клешни по столу разложит и рассуждает, звать на их свадьбу родную сестру или не звать, если он с нею полжизни как в непростительной ссоре.
Вот уже третий год Марья Семеновна не понимала себя. И мышей тоски своей не понимала, откуда берутся, неужели и вправду уж так непереносимо грызут, — стоило Николаю Гавриловичу обосноваться в квартире надолго, а теперь по причине поломки и вовсе безвылазно — нет, решительно не понимала, бродила по длинной лоджии, чтоб не сердить его прогулками по двору, и все думала, думала, думала, как жить дальше… А потом зазвонил телефон, Николай Гаврилович неловкими пальцами уронил на стол трубку, уложил рядом с ней плешивую голову, прокричал:
— Говорите! Вас слушают!
Простуженный голос его старшей, Виктории, просипел:
— Папа, ну что там у вас?
Марья Семеновна перескочила порожек, приложила трубку к косматому уху, Николай Гаврилович коротко кашлянул и объявил об их совместной с Марьей Семеновной пропозиции, угодной, как говорится, и Богу, и людям, — наконец узаконить их незаконную связь. Дочка вскрикнула:
— Папочка, папка, как же я за вас рада! Ты только не соглашайся на брачный контракт. Словами не говори! А просто скажи — ты меня понял? На брачный контракт…
Но Николай Гаврилович, как водится, недослышал:
— Что, что?
Марья Семеновна по слогам повторила:
— Брачный контракт!
Виктория от испуга бросила трубку. Но все равно круг будто сужался. И в этой его тесноте, как в Архимедовой ванне, Марье Семеновне вдруг открылось, отчего ее тело так упорно не хочет вытеснять из квартиры тело Николая Гавриловича, да-да, не хочет, хотя отнюдь не в увядшей телесности было дело, а в том, что только с ним рядом, на его, так сказать, страшно выгодном фоне — на его и его семьи — она была и умна, и свежа, и в убеждениях своих прогрессивна, в предпочтении фильмов и книг недюжинна, а уж по части отзывчивости к людям и вообще ко всему живому давала Спиридонову, который мог бесконечных полдня донимать ее из-за корки хлеба, сто очков форы. Зачем ее, видите ли, голубям крошить, если их всех до последнего завтра потравят (“Как потравят? За что?” — “Птичий грипп! Ты телевизор смотрела?”), а хлебушек можно размочить в молоке, да с яйцом, да зажарить, или просто подсушить — и будет сухарь!
Разволновавшись от этих мыслей еще сильней, Марья Семеновна без спроса вышла во двор и заходила по малому кругу, чтобы все время быть у Николая Гавриловича на глазах, подойди он к окну — то есть стала кружить по периметру клумбы с сухими настурциями и недавно отреставрированным на деньги жильцов салютующим пионером, кстати припомнив, что жених ее, да, Николай Гаврилович, на реставрацию пионера сдал десять рублей — правда, уже последним, когда заново собирали на краску, поскольку на краску и не хватило. Прямо в лицо обозвал собирателя жульем и пропойцей, всю их компанию — махинаторами, но денег-то дал. Марья Семеновна удивилась течению своих мыслей, пропустила рванувшуюся к клумбе собаку новомодной породы шарпей, снова ускорила шаг, обернулась, собака, похожая на самоварный сапог, истекала на свежевыкрашенный пьедестал. Марье Семеновне стало немного обидно, да и просто было пора домой. Но хозяин шарпея, показавшийся на аллейке, замахал ей руками. И она приветливо замерла, а потом закивала. Потому что, хотя и не знала этого человека, предположила, что известна ему, поскольку вообще была в их районе всем широко известна как когда-то бессменный библиотекарь, а теперь владелец остатков, то есть по ветхости списанных книг, переплетенных ее покойным супругом с безукоризненным тщанием. Убыточное станкостроительное производство и библиотеку при нем давно, лет пятнадцать назад, закрыли, освободившиеся территории перепрофилировали под торговые центры и развлекательный клуб. И теперь все желающие обращались к Марье Семеновне непосредственно — главным образом за литературой, необходимой по школьной программе. Конечно, с годами это происходило все реже. Но потому и радовало сильней.
Хозяин шарпея оказался приятным мужчиной лет шестидесяти пяти, маленьким, пухлым, в модной бейсболке. И для внука — она не ошиблась — ему нужен был Пушкин, гражданственная лирика. Марья Семеновна с улыбкой поправила: “Гражданская” — и уже хотела позвать его в дом, но, увидев в окне лицо Николая Гавриловича, в серых рытвинах, точно вылитое из гипса, осеклась и предложила зайти за томиком завтра, в любое удобное время. Мужчина легко согласился и свистнул шарпею.
Это, конечно, была ошибка: его — что не окликнул собаку по имени, ее — что не вынесла книгу сразу. Но испуг заблокировал разум.
“Нами кто-то лавирует”, — как говаривала ее соседка. Эта глупая фраза на мгновенье кольнула, а потом двери лифта открылись — Николай Гаврилович ждал ее на пороге:
— Мы позволяем себе вслед свистеть?!
Он был грозен и искренен. Он страдал. За такое можно и полюбить, вдруг подумала Марья Семеновна и, отшпилив от прически берет, прижалась к его груди:
— Николаша, я тебе все сейчас объясню!
И книги на пуфе возле входной двери Марья Семеновна раскладывала, тоже ничуть не таясь: два сборничка из серии “Библиотека школьника” и еще положила на всякий случай том собрания сочинений, правда, с поэмами, но уж слишком красиво переплетенный. Показалось, что тема закрыта. Но потом наступило завтра — долгожданное, отчего было скрывать? — переполненное не только заботами, но и поглядыванием в окошко. Однако хозяин шарпея все не шел и не шел. Уже стало темнеть, и Марья Семеновна попросила Николая Гавриловича выдать читателю книги, если тот зайдет без нее, а сама едва не бегом — это снова была ошибка — отправилась в магазин. Скорость исхода в дальнейшем была также поставлена ей в вину. Но главной уликой оказались иголки, зеленые и порыжевшие, — елочные иголки, которые Николай Гаврилович обнаружил, как только за Марьей Семеновной захлопнулась дверь. В двух книгах из трех они лежали между страниц с весьма однозначным, как показалось Николаю Гавриловичу, смыслом. А именно, помечая в стихотворении “Фонтану Бахчисарайского дворца” его общую направленность, в стихотворении “Храни меня, мой талисман” строку “души волшебное светило”, в стихотворении “19 октября” строку “печален я, со мною друга нет”, и, наконец, в незавершенном стихотворении “Няне” первое четверостишие, с акцентом на строке “давно, давно ты ждешь меня”. А поскольку листание книг Николай Гаврилович осуществлял слабыми, скованными планшеткой пальцами, то еще несколько иголочек, выпавших неизвестно откуда, он приписал стихотворению “Я помню чудное мгновенье”, единственному, которое знал наизусть. Его он и прокричал с балкона, как только завидел Марью Семеновну, волочившую из магазина четыре литра кефира, чтобы сделать ему творог. Настороженная этой серенадой навыворот Марья Семеновна дважды — входя в подъезд и открывая почтовый ящик — произнесла магическую речевку. Однако Лай Гав-гав-гаврилович, опять поджидавший ее на пороге, так гневно сверкал глазами, так непристойно торчал кадыком вперед и так бессмысленно повторял: “Ты… ты… ты!”, — что вместо “не на парткоме” она жалобно пискнула:
— Что-то случилось?
Николая Гавриловича трясло:
— Да! Да! Да! Моя невеста — шлюха! Профурсетка! Овчарка! Фонтан любви… фонтан живой!
Тут он стал оседать, а она, бросив сумки с кефиром, прислонять его к стенке. Телу стало на миг тепло, горячо, хорошо, как вдруг рука, закованная в планшетку, ненарочно ударила ее по затылку. У Марьи Семеновны залетали перед глазами разноцветные искорки, но сознание не ушло. И пока они вместе сползали на пол, сознание — правда, без помощи слов, а одними вспышками пятен — объясняло Николаю Гавриловичу, что иголочки в книгах — это такая житейская радость, которой ему ни за что не понять, хоть умри, которую она, Марья Семеновна, придумала давно, после смерти мужа, когда перестала ставить в квартире елку, а начала еловые ветки — в вазе с водой. С этих веток иголочки сами падали в книги, которые она по причине естественного, то есть неспешного, чтения оставляла на том же столе, чтобы после — летом, весной или осенью, через год или пять — иголочки вдруг посыпались в руку, или в подол, или с легким цоканьем на пол. Как стрелки часов. Потому что время есть время.
Они уже доползли по стене до пола, когда новым искристым пятном, вспыхнувшим в голове, Марье Семеновне вдруг открылось, что время есть радость, время жить… И иголочки — тоже радость… Их поджарая, сухая упругость, их только пальцам известная четырехгранность и милая малость, да, и еще овальная колкость краев. Да, колкость-елкость. Марья Семеновна улыбнулась Николаю Гавриловичу в живот, а потом ей вдруг показалось, что он как-то странно сипит, а потом уже не сипит и даже уже не дышит. Но это ее заключение было ошибочным, вернее, поспешным.
Незакрытая дверь на площадку вдруг широко распахнулась, лицо толкнул холод, подмышки — чьи-то сильные руки. И они же стали рывками утаскивать ее вверх. Марья Семеновна, как могла, оглянулась, краем глаза узнала человека в бейсболке. Он пыхтел:
— Вот сейчас, вот мы с вами сейчас… — и пытался поставить ее на ноги.
— Руки! — захрипел в этот миг Николай Гаврилович. — Убери от нее свои руки!
— Он уже, он убрал, — ощутив под подметками пол, доложила Марья Семеновна, испуганно сбила подол пальто с колен обратно на икры, спросила у гостя: — Вы поможете? Мы поднимем его, да? Мы вместе! — И поспешила на кухню за маленькой табуреткой, придумав подсунуть ее Николаю Гавриловичу под зад, если гостю удастся приподнять Спиридонова хоть на чуть-чуть.
А когда прибежала обратно, несчастный бился и выл — от беспомощности и боли. Николай же Гаврилович, сделав мощный захват, держал его шею, будто клешнями. Ногами скользил, спиной распрямлялся, хрипел, видимо, опять про фонтан, но уже не называя его, а лишь имитируя звуками и слюной: “ф-ф” и “п-ф”. Хозяин шарпея рывками отодвигался к двери, невольно помогая Николаю Гавриловичу обрести точку опоры.
Марья Семеновна жалобно пискнула:
— Он у меня инвалид!
Как вдруг Спиридонов взмахнул руками, метя в голову гостя. Пухленький человек отпрыгнул, бросился за порог, а жених — да, жених, ибо кто-то же еще мог с такой неподдельной страстью ревновать? — сделал три шатких шага и с грохотом, будто памятник с постамента, рухнул на лестничной клетке.
“Скорая” констатировала инсульт, а другая бригада, вызванная уже сутки спустя его дочкой, Викторией, смерть, предположительно — от обширного кровоизлияния в мозг. На похороны Марью Семеновну не позвали. Но она догадалась позвонить его младшему внуку, Андрюше, который в этой семье был посимпатичнее остальных и даже недавно к ним приезжал, привозил деду кальций в таблетках и его любимые полугазеты-полулистки — “За трудовой народ” и “Рабочий фронт”. Расхрабрившись, она спросила, не заедет ли Андрюша за ней на машине, но оказалось, что все места в машине уже распределены. Близкие Марьи Семеновны Спиридонова не любили, подруги же, как на подбор, все одинокие, то ли завидовали, то ли искренне почитали эту связь мезальянсом, так что добираться до кладбища ей пришлось общественным транспортом и совершенно одной.
День был ветреный, дождь мешался с крупчатым снегом. Пригородный автобус по дороге сломался, и, пока-то приехал другой, прошел почти час. А потому ее расчет подкараулить процессию возле входа успехом не увенчался. Номера участка Андрюша не знал. Кладбище было из относительно новых, то есть монотонным, голым и бесконечным, как все новостройки. Еловые лапы, обнимавшие взгорки свежих могил, до слез кололи глаза. Дойдя наконец до развилки аллей, длинно прочерченных лишь пунктиром оградок, Марья Семеновна стала смотреть то влево, то вправо. В голове, словно винт мясорубки, обмотанный жилой, тяжело проворачивалось: “Нами Кто-то лавирует…”. Наконец далеко впереди она различила несколько черных зонтов, они поблескивали, словно опята на пне, словно одна большая грибница, к которой ей со своим пестреньким летним зонтиком, уже дважды вывернутым разбойничающим здесь ветром, подойти было странно, почти неприлично…
Но Марья Семеновна все-таки сделала несколько робких шагов, после чего зонт рванулся вверх и назад, чуть не вывихнул руку и повлек за собой. Сначала прибил к окрашенной золотым ограде, потом развернул — она сама дала себя развернуть — и потянул к кирпичным воротам входа.
Так и не пригодившийся ей букет розовато-лиловых астр — она знала, что Спиридонов ждет от нее красных гвоздик, но состоянию души куда больше соответствовали цветы осени, нежности и печали — Марья Семеновна решила отдать старухе, торговавшей у входа. То есть сначала хотела просто отдать, а потом попросила взамен еловую ветку. Старуха столь выгодной мене беззубо обрадовалась и еще прикрутила к ветке искусственную ромашку, товар на кладбище, должно быть, неходовой, но Марью Семеновну осчастлививший — да, буквально. В том, что это прощальный привет от Николая Гавриловича, сомневаться не приходилось. Как и в том, что ушедший друг предлагал ей до смерти гадать: любил, не любил? Дочь и зять говорили одно, ромашка о девяти лепестках — совершенно другое. А еловую ветку, хотя еще только кончался октябрь, Марья Семеновна поставила в воду.