Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2009
Об авторе | Иосиф Гальперин родился в 1950 году в гор. Оренбурге. Окончил факультет журналистики МГУ и работал во многих газетах Уфы и Москвы (от “Общей” до “Культуры” и “Совершенно секретно”). Публицист, репортер, автор журналистских расследований. В № 6 “Знамени” за этот год опубликован его очерк о Заполярье. Автор шести поэтических книг. Печатался в журналах “Арион”, “Архетип”, “Бельские просторы”, “Крещатик”. В журнале “Нева” опубликована первая часть “грамматической трилогии” — повесть “Имя собственное” (№ 4, 2008). Публикуемая здесь — “Страдательный залог” — ее продолжение (журнальный вариант). “Действительный залог” — в работе.
Иосиф Гальперин
Страдательный залог
повесть
1
Фаза полета была короткой и практически не запомнилась. Осталось в памяти притяжение белого обрыва. Мелькание заледенелых кустов, слабость в ногах, не смеющих отвернуть лыжи так, чтобы упасть здесь же, среди кустов, не доезжая до края. Сильного удара не ощутил — ивовый борт ямы под крутым берегом, обращенный к реке, был скреплен накопившимся за зиму снегом, внутри яму наполнила утренняя пушистая метель. Провалился с головой.
Наверх высоко, даже если смогу целиком вылезти из вязких объятий, укрепиться на дне ямы и начать взбираться, без лыж буду проваливаться и сыпаться вместе со снегом обратно. Так и получается. А отвесно подниматься на лыжах я не умею. Вниз далеко. Сколько еще сотен метров катиться до зимнего берега Белой по подлеску, который весной река заливает, а сейчас он засыпан метелью, — страшно представить. А потом вдоль берега надо искать накатанный взрослыми лыжниками подъем. Увязну в этой целине и на лыжах, они короткие, ременные крепленья соскальзывают с валенок. Нет, лучше наверх! Ведь рядом, метров тридцать по вертикали, — парк, а там до дома два квартала.
Из снежной воронки я выбирался четыре часа, осваивая технику подъема по спирали, скатываясь и сипя сквозь снежную пробку во рту. Дома уже давно ходили по соседским мальчишкам и спрашивали, где я. А я учился терпению, вынужденно извлекал уроки. Главный: не можешь вскарабкаться прямо — иди по касательной. Страх, который все время был рядом, подсказывал: если упаду и не встану — никто не найдет. По крайней мере здоровым.
Скорее, впрочем, это было не преодолением полного, отчаянного страха, а неосознанным элементом самовоспитания. Ведь все время оставался перед глазами вариант броситься вниз, ко льду Белой, а там, возможно, легче найти людей. Хотя уже темнело, и с каждой попыткой пробиться наверх второй вариант делался все более бессмысленным.
Может быть, мое поведение и в этой, и в других разномастных рискованных ситуациях, выбранных сознательно или нет, объясняло одно — боязнь сдрейфить. На это словцо — вполне архаичное сегодня — меня пытались ловить и взрослые, и мальчишки, когда им хотелось добиться от меня поступка, который их или обогатит, или просто развлечет, или утвердит в своем превосходстве надо мной.
Я не всегда сразу замечал провокацию, но все равно ориентировался не столько на взгляд реальной компании, сколько на кого-то, кто незримо наблюдал за правильностью моих поступков со стороны. Или даже внутри меня. Как девочка в коробе за спиной медведя: высоко сижу, далеко гляжу, все вижу! И этого я боялся поначалу значительно больше, чем непонятной — в применении ко мне! — смерти.
Боязнь несоответствия чему-то заранее данному, принятому в подобной ситуации — наверняка типичный мальчишеский комплекс. Но я-то пишу не о комплексах и прочей психотерапии, а непосредственно о единственных и для меня неповторимых (хотя и повторяющихся всю жизнь) ощущениях и мыслях по их поводу. Да, пожалуй, и о действиях, к которым приводили эти мои внутренние причины. И пусть страх несоответствия не вызывал такого мгновенного озноба, как страх смерти, но зато он мог царапнуть в любую минуту, а не только ночью перед сном, в момент первого провала сознания.
Примерно тогда же, когда я попал в снежную яму, лет с десяти—двенадцати, я стал бояться смерти. Раз уж упомянул, надо сразу сказать. Конечно, и до этого, в оренбургском детстве, видя похороны и слыша уханье барабана и вой труб, замирал и никак не мог прочистить горло. Но скорее, почему-то не сомневаясь в собственном бессмертии, боялся не окончания бытия, а мертвецов, которые могли, по моему разумению, прямо при свете дня вдруг подняться из гроба с бумажными цветами и гоняться за мной или по пыльному Телеграфному переулку, или по асфальтированной улице 9 Января.
А собственной смерти я начал бояться уже в Уфе, может быть, с того момента, когда, проснувшись внезапно ночью от сердцебиения, включил свет и увидел прозрачно-белую лужицу на простыне. Первая поллюция — первый шаг к признанию смерти? Раз ты способен — пусть и не понимаешь пока этого! — создать другую жизнь, значит, должен взамен отдавать свою?
Почему же люди смирились с концом? — всматривался я в лица стариков. — Должны же они видеть, что их ждет на горизонте! Я-то боялся, доходя до жара, который охватывал прежде всего голову, а потом — и тело, как бы проверяя каждую клеточку: жив ли? Надежно жив? Надолго хватит? Навечно? Мечтал, что к моему сроку человечество что-нибудь изобретет в качестве абсолютного лекарства, прислушивался к сердцу, порок которого мне объявили врачи.
Физиология, если она и двигала моими мыслями, поначалу меня не волновала, с возмущением и отторжением я знакомился с циничной подосновой жизни: сначала по откровениям на заборах, потом — по рассказам просвещенных сверстников. Этот цинизм неявным сопряжением вызывал отвращение к действительности — и ощущение опасности, возможности с этой действительностью навсегда расстаться.
Больше, чем физиология, тревожили новые книги, которые я начал читать. И не только Апулей и Боккаччо, тайно добываемые из шкафа, но и вполне романтическая литература. Обязательность, а то и мгновенность конца во всей прошлой истории и вероятном будущем ее обсуждению не подлежали, противостояние смерти, на котором юношеская литература построена, выглядело голословно и не полностью убедительно. В лучшем случае она учила жить с мыслями о смерти, а я жаждал кардинального освобождения от них! Резюмировал самодельной поговоркой: жизнь не сказка — плохо кончается.
Достоверно необъяснимо, но неслучайно вслед за страхом смерти пришли мысли о самоубийстве. Возможно, подоплека такая: чего тянуть, всю жизнь дрожать! Попозже, лет в четырнадцать, сформулировал повод не кончать с собой: имел несчастье родиться — имей совесть жить.
Первые в жизни собственноручно написанные стихи были мрачными. Родились они во время диктанта классе в четвертом, когда учительница продиктовала предложение, своей твердой размеренностью заставившее признать его первой стихотворной строчкой: “Спускается солнце за горы…”, и я продолжил тут же, на страничке черновика диктанта: “туда, где прячется ночь, где мраком наполнены боры и звездам светиться невмочь”. Слова “человечество”, “космос” волновали не меньше, чем личное бессмертие, изумлялся беспечности окружающих, не думающих о том, что Солнце когда-нибудь точно должно потухнуть.
Поэтому так радовался космическим успехам: сможем сбежать к другой звезде, когда припрет. Полета Гагарина (не зная имени, конечно) ждал, следя за беспилотными запусками, а дождавшись — выскочил весенним днем на крыльцо подъезда и заорал, сообщая всем дворовым пятиэтажкам: “Человек в космосе!”. Была в этих самых настоящих новостях и какая-то новая настоящая свобода, преодоление не просто земных пут притяжения, а и всяких других.
Мальчишкой мне повезло посмотреть в глаза одному из первых космонавтов. Отцу, замредактора республиканской молодежки, в день старта корабля “Восход” с тремя космонавтами на борту по каким-то каналам сообщили: живут в Уфе уважаемые инженеры — родители жены командира корабля, Владимира Комарова. Отец успел поговорить с ними и рвануть в командировку, нашел по подсказке земляков сверхсекретный тогда Звездный городок (не имея официального разрешения, сиганул через ограду!) и там вместе с женой космонавта Валентиной ждал возвращения корабля с орбиты. Кстати, дальнейший перелет экипажа с Байконура в Чкаловский затянулся по причине государственного переворота. Взлетел “Восход” при Хрущеве, а сел уже при временном триумвирате. Поэтому и торжественная встреча откладывалась — вырабатывали новый ритуал.
Отец написал очерк о космонавте Комарове и его семье (родители жены заменили Владимиру Михайловичу собственных родителей), а потом и телефильм сделал. Поэтому, когда Комаров приехал в наш город повидаться с родственниками, отцу было дозволено с ним встретиться. И я навязался. Дворик в Соцгороде — поселке строителей первых уфимских нефтезаводов. Холодно, прыгаю на месте, грея за пазухой любимый фотоаппарат “Смена-2”. Подъезжают “Волги”, из одной выходит невысокий офицер в темной шинели (Комаров пришел в отряд космонавтов из морской авиации). “Владимир Михайлович, можно я вас для школьной стенгазеты сфотографирую?” — “Ну, если для газеты — давай!”.
Потом такие же спокойные, с обстоятельным всматриванием, глаза я видел еще у одного космонавта — Владислава Волкова. Это когда я уже не для школьной, а для взрослой газеты делал интервью. Было это между первым и вторым его полетом, он прилетал на Уфимский приборостроительный завод проверить какие-то элементы ориентации, а в Дом-музей Ленина его загнали на обязательную экскурсию, где я его, предупрежденный заводскими приятелями, и подкараулил.
И Комаров, и Волков запомнились мне ощущением несгибаемой силы, уверенной в праведности дела, которому они служили. Они были особенными, отдельными даже от других космонавтов — испытатели, инженеры собственного риска, а не дежурные по орбите. Оба виденных мною близко космонавта погибли на спуске после своих вторых полетов, их именами названы корабли и улицы. Корабли, когда-то входившие в командно-измерительный комплекс, вроде бы уже списаны, а жители улиц не все и не всегда помнят, что сделали люди, чьи имена стоят в их адресе.
Может быть, игра в суеверие, а может быть — чтобы потом не в чем было себя укорить, но я больше с действующими космонавтами старался не встречаться. Слишком хорошо я запомнил первые летние дни 1967 года, когда хотел дать телеграмму Владимиру Михайловичу, поздравить с успешным приземлением, а отец говорил: “Погоди, тут какие-то непонятные “тассовки” приходят…”. После этих слов я бродил по улицам, смотрел на ничего не подозревающих прохожих и, неизвестно к кому обращаясь, просил, чтобы все обошлось, чтобы Комаров остался живой после своего испытательного полета. И стих написал в те дни, посвященный его памяти. Стих неумелый, семнадцатилетний, кончался словами: “…но тихо говорит пророк — и мы исполним предсказанье”.
Личные пристрастия (и связь героя с Уфой) и заставили меня в апреле 1981 года, когда отмечали двадцатилетие полета Гагарина, написать о Комарове — он был старшим в шестерке первого отобранного отряда космонавтов, был авторитетом для Гагарина. Юрий Алексеевич потом был у него дублером на том самом неудачном “Союзе”, который Владимир Михайлович чуть ли не вручную вывел и потом таскал по орбите, выявляя все новые “бобы” (так космонавты называли проколы, неполадки). До этого ни один беспилотный “Союз” не приземлился удачно, Комаров и Гагарин об этом знали, но все равно просились опробовать новую технику (она с тех пор сорок лет работает…). Владимир Михайлович нашел причины многих неполадок. А последнюю — ценой жизни. Вошел в оренбургскую землю на двадцать метров…
Примерно об этом я тогда написал целую полосу (не особенно намекая на тех начальников, кто согласился послать живого человека на недоработанном корабле), вместе с рассказами его родственников о личной жизни Комарова. Через пару часов после выхода номера, когда моя полоса уже висела на доске лучших материалов и мы с ребятами готовились обмывать премию, в коридор выскочил тогдашний новый редактор, до того бывший комсомольским аппаратчиком, и снял полосу с доски. Я пошел за ним в кабинет, а он показал подчеркнутые красным абзацы на другом экземпляре газеты.
Это были следы внимательного номенклатурного чтения, красным простые читатели нам не отмечали ошибки. Читал мою статью секретарь обкома партии (КПСС, конечно, других партий не было) по идеологии. Секретаря звали Тагир Исмагилович Ахунзянов, он был фронтовик, неплохо относился к моему отцу и поэтому в свое время, несмотря на недобрый шлейф, тянувшийся за мной из Москвы, разрешил принять меня на работу в республиканскую газету. В тот праздничный день он орал на новичка-редактора и велел гнать меня из профессии напрочь.
Не понравилось именно пристрастие, личный взгляд на общезначимые события. Кроме того, в день, празднуемый государством, я вспомнил об ошибках и трагедиях. Кто разрешил?! Но сразу меня почему-то не уволили, а наш замглавного, молодой Дима Ефремов, послал полосу Василию Пескову — авторитетному автору репортажей и книг о первых космонавтах. Тот спокойно ответил, что данный материал, конечно, своеобразно раскрывает тему, но имеет право на жизнь. А через пару месяцев на Всесоюзном совещании работников печати Василий Михайлович Песков с цековской трибуны рассказал, что вот так, как в Уфе, не нужно партии руководить газетой, что журналистам стоит дать немного свободы. Ахунзянов в кулуарах уверял Пескова, что его неправильно поняли.
А я окончательно перестал бояться потерять работу. Если будет из-за чего, если удастся сказать понятую мною и важную многим вещь — не жалко.
Человек есть то, чего он боится. Может быть, моя переделка старой формулы кому-то понравится меньше, чем более наглядная и первородная “…то, что он ест”, а я принимаю придуманную свою фразу, как рабочую гипотезу. Система табу — это культура, система личных страхов — личность. Совесть. Вера? По крайней мере, одна из осей координат. Недаром мировые религии стоят на обещании бессмертия, а заповеди начинаются с “не”. Воспитание негативным примером: возжелал — будешь наказан. Но это все — схема, а индивидуальны способы сосуществования со своими разнокалиберными страхами: понимание их, учет при прогнозе собственных действий, преодоление — или эксплуатация.
Это и есть вторая сторона жизни в страхе, о ней я даже стихи не так давно написал: “Я — наследник своих врагов”. Адаптируешься к тому, с чем борешься, на тебя переходят, как в тесной схватке — чужой пот, чужие приемы, отношение к действительности. Стараешься на себя посмотреть глазами противника. В любом случае, начинаешь понимать другого. Подсознательный импринтинг. То, чего боишься, становится частью тебя, а поскольку боишься разного — и материального, и мифического, и вообще иллюзорного, то всю эту сумму страхов и можно считать внешним выражением себя. Ведь даже за свои положительные идеалы ты боишься: вдруг они смешны кому-то, неправильны по сути, делают тебя уязвимее, мельче.
В конце концов, ничего страшного — страхи необязательно заставляют делать подлости или предавать идеалы. Иногда — наоборот, в зависимости от того, чего боишься. От того, какой ты.
2
Вот я, например, труслив — боюсь драк. Удара. Хотя боли, в общем-то, сильной не испытываю, как-то даже убежал от милиционера по трибунам стадиона “Строитель”, где зайцем смотрел мотогонки, а потом выяснилось, что бежал со сломанной пяткой — неловко прыгнул с трибуны. Но вот драться — даже в детстве, даже не до крови — практически не доводилось. По крайней мере, по собственной инициативе, да и били-то меня за всю жизнь раза два.
Помню свою идиотскую реплику: “Не надо снега! У меня гландов нет!”, это мальчишки повалили меня, неуклюжего второклассника, и пытались накормить хрустящим снежком. Дело было вскоре после удаления миндалин, и мама со слов врачей строго запрещала мне простужаться. Я позорно плакал, идя домой. А мальчишек отогнали тяжелыми портфелями и мешками с тапочками девчонки из класса — так я с ними и подружился.
В первые уфимские зимы мне нечасто приходилось бывать в школе, ревматические атаки пережидал в постели по несколько месяцев, иногда и в больницу клали. Так что дружба с одноклассниками пригодилась — приносили задания, которые мы потом выполняли вместе с мамой. Когда она уходила на работу, я раскатывал в лепешку пластилин и прикладывал к батарее — получалась, как сказал бы искусствовед, гемма, мини-барельеф. В пластилине мне виделись леса тонких растений. Еще вырезал из почтовых конвертов картинки, больше всего запомнился благородством коричневого тона и рисунка памятник погибшим кораблям в Севастополе. Надо бы посмотреть в натуре…
Когда я, классе уже в пятом, наконец вырвался из постели и вышел, переваливаясь рыхлым телом на слабых ногах, на улицу, встретили меня насмешками. И во дворе, и в классе — особенно те, кто не приносил мне заданных уроков. Мы шли цепочкой между осевшими сугробами, я в основном следил за светло-русой косой Гали, шифрованным именем которой исписывал не только промокашки (а “Ялаг”, кроме прочего, была аббревиатура: “Я люблю Аксенову Галю”). Поэтому не обратил внимания, с чего это Ниткевич стал ко мне придираться.
— Толстый! Жирный! Поезд! Пассажирный! — это мне? А сам-то какой противный, как масляный! — Чего морду воротишь? Хочешь, в морду дам? Смотрите, он уже испугался! — И Галя смотрит, и Лешка смеется, хотя ведь мы с ним вместе писали имена наших девочек на запястьях. — Не, он драться не будет, не надейся! Евреи все такие трусливые. У него, наверное, и отец такой… — Отец? Бабушка хранила в шкатулке главных своих сокровищ его суконный ефрейторский погон, привезенный с войны, и серебряную медаль “За отвагу!”.
Я ударил с такой силой, что Ниткевич упал. Потом вскочил, тыльной стороной ладони вправил челюсть и убежал.
Второй раз, который помню, я был готов ударить уже в Москве, в общаге журфака. Люба сидела в кресле в холле, а мускулистый юрист Ибрагим тянул ее куда-то в свою компанию, в свою комнату, может быть. Она идти не хотела, он улыбался длинными черными ресницами и небритыми щеками и продолжал тянуть за руку, а улыбались ли его глаза — непонятно было из-за их блеска. Я влез. Он сказал: “Пойдем выйдем!”. Мы зашли в туалет, он крутил кулаком и спросил меня: “Это твоя девушка? — Да! — Так бы и сказал!”. И он вышел, а я остался, слегка обалдевший. Мы с Любой и знакомы-то толком не были.
Ну ладно, она, по крайней мере, через полгода стала моей женой. А вот зачем я полез защищать от “дикой дивизии” Светку — вообще не ясно. У Любы была, во всяком случае, незапятнанная репутация девушки, по выходным исчезающей из общаги, а Светкины похождения были у нас на глазах. Так что я не за нее вступился, и даже — не за свои возможные интересы. Хамство не понравилось. И уже обреченно становился в подсмотренную в кино боксерскую стойку, когда из-за спины вылетел нежданный Вовкин кулак. Пьяный юрист упал, а Вовка, с которым мы жили в одной комнате и с тех пор уже сорок лет защищаем друг друга, сказал: “Опять пальцы выбил! Из-за тебя”.
Точно помню, что меня один раз били, правда, не очень долго. В Уфе, у гостиницы “Башкирия”. Мы шли вечером, почти ночью, вдвоем с моим другом Бессоновым. Каникулы кончались, ему надо было устраиваться на работу, а меня ждал выпускной класс, в ожидании этих хлопот мы и бездельничали, ходили на танцы и по знакомым девочкам. К тому времени нас в городе уже знали, поскольку я участвовал в телевизионных юношеских передачах, а он своим красивым мужественным лицом напоминал киногероя и потому на молодежных городских мероприятиях был заметен.
Греясь зябким вечером в лучах славы, направляемых девушками, вышедшими из кинотеатра “Родина”, мы вдруг увидели толпу человек в двадцать. Среди них был другой широкоизвестный юноша, Вовка Абросимов, теперь — народный артист на пенсии, а тогда — звукооператор на телестудии, который впоследствии нагибал к нам на передаче “журавля” с микрофоном. Как-то странно он кивнул в нашу сторону и прошел дальше — за красавицей Тамарой, они с тех пор лет сорок, как выясняют отношения. И кто-то из его свиты, не останавливаясь, вдруг въехал мне в ухо, второй ткнул в спину. А не ходи мимо чужих девушек по чужим улицам! Я и до этого сторонился подростковых стай, а с тех пор — и подавно. Хотя вряд ли теперь подростки воспринимают меня достойным для своей чистой агрессии объектом, разве что — корысти ради.
И все драки! Даже в армии, когда заступался за восемнадцать белорусов, которых в нашем взводе обижали восемь грузин, драться не пришлось — отношения выяснили на словах. Так и вырос, к тайной тихой своей радости, небитый, так и, в общем-то, состарился.
Скорее всего, меня до печенок проел идеологический страх — страх физического насилия, нарушения какой-то целостности, может быть — гармонии. Как по применению ко мне, так и моего возможного насилия над кем-то. То есть на словах я всю юность был очень храбр и безапелляционен, этакий радикал. Мог сказать, а потом и написать то, чего любые драчуны боялись. Вставал на собраниях и выступал против заранее утвержденного мнения школьного начальства (“Выгонять из комсомола за тройки — это неправильно, в комсомол люди идут за идеалами!”) или университетского (“Вы нам ничего не доказали, а требуете, чтобы мы на слово поверили, что наш товарищ — вор!”). Что с того, что право было начальство, если подумать, — зато какое упоение противоречить сильному при полном зале слабых и думать, что они сейчас за твоей спиной становятся силой!
А начальство следовало своей логике. В первом случае — потому что комсомол был, на самом-то деле, не структурой идей, а вожжами и кнутом. Во втором случае — потому что Ленька и вправду своровал плащ и вся компания пропила вырученные деньги, не задумываясь об их происхождении. Но не по факту, а по методу — я был прав, если отбросить оттенок самолюбования. Они — власть! — карали, требуя нашего согласия и не говоря того, что знали или думали, что знали. Это двойное насилие.
Я и сейчас иногда отбрасываю книгу в сторону, если понимаю, что героя начнут обижать. И боевики не люблю, самые реалистичные, особенно отечественные — не смотрю. И войну не люблю. Хотя революцию когда-то считал высшей ценностью — восстановлением справедливости, а она ведь, по большому счету, самый хаотичный вид войны.
3
Войны боялся не я один. Все взрослые помнили, какая она бывает, а нам вместе с ними все время рассказывали, какая она может быть. Бедная тетя Соня, которую я перевез к маме в Уфу из Киева уже абсолютно больной, умирая на девятом десятке, все спрашивала, слегка грассируя: “Как там пегшинги?”. Она беспокоилась из-за американских ракет средней дальности, устанавливаемых в Германии, под прицелом которых нам, остающимся, предстояло жить. А мы тогда, к концу ее и — так совпало — брежневского века, уже устали бояться атомной войны, может быть, отвлеченные от нее явной паранойей войны афганской.
Впрочем, я могу с достоверностью говорить лишь о себе. Обсуждать военные темы прилюдно и всерьез было опасно: или сочтут идиотом, если будешь неискренним, или настучат, если выскажешься о “миролюбивой политике партии и правительства”. Кроме того, потом, когда можно стало обсуждать афганскую кампанию, выяснилось, что многие считают ее если не справедливой, то вполне допустимой. Жалеют только ее ветеранов, которые не так, как уцелевшие ко временам Брежнева “ВОВики”, были обласканы обществом. Хотя и ветераны Великой Отечественной были не слишком довольны своими пайками. Но все равно, не выясняя социопсихологию тогдашних современников, буду писать во множественном числе, так как привык считать себя среднестатистическим человеком, мейнстримным…
Все время сравнивалась жизнь военная, довоенная и текущая. Жили относительно войны. Прошлой, возможной грядущей и холодной. Вглядывались в межвоенные — между Первой и Второй — десятилетия, искали знак, когда наши межвоенные закончатся. К этому подталкивали и бомбоубежища во дворах, и пропагандистская радость по случаю испытательного взрыва на Новой Земле, и подозрительно настойчивые уговоры жить мирно и бороться против маньяков-империалистов, и плакаты в школе — что делать в случае атомной атаки. Шутили по их поводу — и это было первое ощущение какого-то диссидентства — что нужно завернуться в белую простыню и тихо ползти на ближайшее кладбище. Рассуждали, в какой список входит Уфа: первых десяти целей или первых тридцати? Я даже не за себя уже боялся, понимая, что испарюсь в первом же “грибе”, жалко было светлого будущего, в которое почему-то верил, несмотря на явное вранье его проповедников.
Повзрослел и всерьез начал бояться войны — одновременно, осенью 1962 года. Самый холодный ветер холодной войны, охладивший первородный детский оптимизм, — ракетный ветер карибского кризиса. Не помню, откуда я узнал про ультиматум Кеннеди, про то, что не надо верить твердым голосам советского радио, но помню, как ходил по ветреному городу, время, казалось, растягивалось, перекручивалось и утончалось, как ириска. Я пристально всматривался в следы реактивных самолетов (хотя как отличить “свою” газовую струю от “чужой”?), на моих глазах размывавшихся из нанесенных тонкой кисточкой упругих линий в какие-то веники, и ждал, что с неба посыплются бомбы.
Решение вывести с Кубы ракеты, о которых еще день назад говорилось, как о злостной выдумке буржуазной пропаганды, преподносилось как большая победа в борьбе за мир. С кем борьба — с собой? И я возненавидел Хрущева даже не за блатную ложь, не за хитрож…ую тупость, а за то, что он, не задумываясь, подставил под ядерный гриб миллионы людей, ни у кого не спрашиваясь. А Кеннеди стал казаться мне таким же смелым, прямым и веселым, как мой отец. Поэтому я так плакал год спустя, когда убили молодого американского президента, и так радовался два года спустя, когда убрали Хрущева. Даже заорал под государственный металл дикторского голоса: “Ура!”.
Поэтому и следующих за Хрущевым правителей принял поначалу с доверием, пока они тоже не начали говорить о происках “империализьма” и чуть не втянули нас в арабо-израильский конфликт. Хотя, надо признаться, и самому хотелось вмешаться во вьетнамскую войну со всей пассионарной силой юношеского стремления к переменам, особенно — к наведению справедливости…
Войну взрослые вспоминали по-разному. И я сопереживал, ощущая в себе страх повторения рассказанного. Женщины, с которыми по малолетству я общался чаще, говорили о теплушках, о скученности и вони. Мама — о жизни в совхозе в заснеженной степи, об умирании на ее четырнадцатилетних руках моей родной бабушки, которую я никогда не видел, об обидах и доброте тех, с кем она делила свою юность. Бабушка — об одесской степи 41-го, о стерне, в которую вжимал ее голову мой шестнадцатилетний папа, заслоняя собой от “Юнкерсов”, налетевших на их последний уже эшелон.
Отец об этом не вспоминал. Рассказывал всякие забавные случаи: например, как они с фрицами из одного леска на нейтральной полосе таскали сучья на дрова, или как чуть не утонули в винном подвале шляхетского замка в Западной Белоруссии.
Не скрывал он и собственного страха, описывая 2 мая 1945 года, когда на него, отправленного чинить “гитару” (деревянную крестовину, к которой крепились провода), выскочил из засады “фердинанд”. Скорее всего, самоходка поджидала, расщепив “гитару” первым выстрелом, ремонтника-телефониста, только вот у немцев в Восточной Пруссии к тому времени уже кончались снаряды — и бронемашина лупила по двадцатилетнему худому солдатику бронебойными болванками, как бы приравнивая его к себе. Он метался по дюне на берегу Куршской косы, болванки шипели рядом, зарываясь в песок, и было особенно обидно погибать в дни, когда всем уже была видна победа. Отец ее встретил контуженным.
О двух других фронтовиках, с которыми меня, дошкольника, познакомил тридцатилетний папа, я давно написал стихотворными строками. Пытался внятно описывать и рассуждать в поэзии. Не уверен, что получились стихи, но мысли свои я выразил — потому и долго не мог напечатать. Печатающие — боялись. А мне писать было не страшно, а сладко, вроде бы восстанавливал гармонию, нарушенную теми встречами.
Первой была история нашего с отцом похода через несколько улиц к папиной сотруднице по газете, у которой муж оказался полковником кавалерии в отставке. Он — как мне казалось — старался геройски выглядеть перед мальчишкой, а может, сам хотел смотреть на себя глазами случайного непредвзятого пацана. Показывал штыки, кортики и сабли, висевшие на ковре, меня поразили тяжелые тусклые ножны, по моей просьбе он дернул эфес — а клинок-то был обломанным. Потом во дворе выстрелил из какого-то маленького карабина (может, боевого, но кавалерийского?) и разрешил мне прижать его к плечу… Через двадцать лет я написал “Обломок”: “Он был полковник кавалерии, оседланный большой женой…”. Меня убеждали опытные литучителя, что я ничего не понимаю в подвиге старшего поколения, а я-то писал о том, как быт и мелочность бытия обламывают людей, мчавшихся в атаку.
И вторая история была, наверное, о цене поступков и цене жизни. О безногом комбайнере Прокофии Нектове, которого привел к нам в гости отец. Целина, целинный хлеб в долго голодавшей (а потом, после небольшого перерыва, продолжившей недоедать) стране. И солдат, на войне потерявший обе ноги и ставший Маресьевым не голубого воздушного океана, а земных огромных полей пшеницы. Конечно, отец об этом писал очерк, пусть даже не упоминая цену хлеба, но держа ее в подсознании. Только вот во дворе нашего барака за дощатым столом они с Нектовым пили водку не за это — а за непонятные мне тогда (и теперь уже неузнаваемые) фронтовые дороги, на которых одни напрочь теряли ноги, а других пощадили неразорвавшиеся снаряды.
Об этом я писал в стихе, но еще и о тех безногих, которые не на комбайн пошли, а сели на каталки и стали попрошайничать. Наверное, я чувствовал, что страна, уцелевшая благодаря немереным потерям и нескончаемым инвалидам, должна была сделать как-то так, чтобы жизнь уцелевших, необязательно оставаясь подвигом, была бы человеческой… Не напрасно — это выяснилось в декабре 1979-го, когда на дедовой “Балтике” я поймал сквозь “глушилки” Би-Би-Си. Радио не говорило о “вводе в Афганистан ограниченного контингента советских войск”, оно говорило о войне, чью жестокость и тупость ощущают до сих пор не одни инвалиды афганской кампании, чье разочарование в обездолившем их государстве влилось в общее отторжение советской власти. Тогда уже не нужно было быть большим провидцем, чтобы сказать: “Советский Союз вспорол себе брюхо ржавым консервным ножом”. (Я и сказал это той декабрьской ночью — за двенадцать лет до конца Советского Союза.)
В начале афганской кампании мое личное участие в войне казалось мне наиболее реальным — могли призвать. Еще до Даманского наш однокурсник Саша Головня пел, правильно понимая политику пролетарского интернационализма, проводимую партией и правительством: “Чтобы море Черное не стало морем Желтым, возьмите автоматы и направьте на восток”. Воевать китайцев меня не отправили, поскольку удавалось косить от призыва после ухода на заочное. Во Вьетнам послать не могли — пока шла там необъявленная советская кампания, у меня еще не было пригодной армейской специальности. Когда служил действительную, наиболее вероятным противником считали Китай, а воевать посылали в Африку, но начальство не хотело связываться с одногодичником, рядовым с высшим образованием. А вот в тридцать лет меня теоретически могли вызвать из резерва, учитывая первый разряд радиста, дать после курсов офицерский чин и отправить куда им надо. Что с того, что двое детей…
Но нет, на такой явный произвол не пошли, хотя масштабами отправок и заставили меня задуматься насчет верности присяге. Разумеется, учитывая малолетних дочек и сеть стукачей, эти мысли я широко не пропагандировал, ограничиваясь в компаниях скептическими репликами относительно достоверности сообщений “из-за речки”. Тем более что тамошнюю первобытно-общинную действительность довелось наблюдать пару недель, глядя с советского берега Аму-Дарьи во время репортерской командировки на строительство газопровода Афганистан—Душанбе.
Помнил еще по жизни в высотке на Ленгорах, что из себя представляют “афганские товарищи”. Афганские коммунисты лупили своих женщин и заискивали перед нашими, зато особа королевской крови женского пола, также проживавшая в общаге МГУ, вспомнив под томную музыку гаремные привычки, начала приставать к русской соседке по этажу с лесбийскими требованиями…
А тут прибежал со сборного пункта, расположенного за пару кварталов от нашего уфимского дома, Сашка Банников. Его выперли за пропуски занятий из пединститута и забрили, он забежал проститься. В литобъединении при молодежной газете, которым я ведал как завотделом культуры, он был самым талантливым. Похож чистыми обводами скул на молодого Маяковского, он и в стихах был бунтарем. А от меня ждал, возможно, подсказки — как принимать или не принимать на себя чужую войну? Что я мог ему сказать про присягу? Это про Мандельштама и Хлебникова — легко, это про неточные ассонансы — пожалуйста, но невозможным казалось лезть в судьбу человека, приехавшего в большой город из таежного Караидельского района, лезть со своими умозрительными вариантами, не имея за душой ничего позитивного, что можно было бы предложить взамен маячивших обязательных репрессий.
Зато он писал мне потом из Шинданда правду — и в стихах, и в письмах. Про клочья грудных желез санитарки, ехавшей рядом на броне и получившей в спину первую пулю из засады. Про наркотики — не прямо, но понятно. Про бессмысленность и беспощадность русской “маленькой войны на Востоке” — между строк. Сашка выжил, только получил гепатит, а потом и диабет, которые, поддерживаемые алкоголем, свели его в могилу в тридцать пять лет. Удалось опубликовать несколько его сборников и подборок в прессе. Не удалось остановить саморазрушение, преградой не стали ни дети, ни разговоры. После первого стакана портвейна он становился неуправляемым — и все говорил про войну.
4
По правде говоря, я и сам до того долго волновался относительно необходимости принимать присягу. Может быть, скрывал за внутренним диалогом по этому поводу страх перед армией, перед тогда уже известной дедовщиной, перед необходимостью кому-то подчиняться, кто будет грубее и проще тебя, страх перед возможным насилием над тобой — и возможным твоим участием в насилии. А может быть, и вправду не желал терять нащупанное твердое основание под ногами — недоверие к государству. Тянул с армией долго, получив до окончания заочного журфака временный “белый билет”, ради чего пришлось даже полежать в неврологическом отделении и, будучи там самым здоровым, выносить трупы бедных старушек, умерших от инсульта. И принял присягу уже в двадцать пять лет, согласившись признать не лишенными основания собственные теоретические рассуждения о том, что у нас с государством сейчас общие враги — маоисты.
Все соединилось в моей голове, сплавилось в одно году примерно в 1967: гитлеровские концлагеря — и ГУЛАГ, антисемитизм государственной доктрины Германии — и государственной практики СССР, процессы над Бродским, над Синявским и Даниэлем, над последующими правозащитниками — и выкашивание интеллигенции в Китае. Я уже не спорил с доводами о правоте тех или иных репрессий — любое отношение к человеческой жизни как к чему-то неизмеримо меньшему, чем цели и задачи государства, я автоматически относил к себе. И вздрагивал.
Страх преодолевается шагом навстречу. Самое начало сентября. Первый осенний дождь, длинная очередь, сочащаяся к траурному залу сквозь оцепление. Панихиду по Эренбургу не афишировали, допустили только делегации. В дни процесса над Буковским (о котором многие из нас тогда, разумеется, не знали), боялись жестов против подавления свободомыслия. А Эренбург был одной из эмблем разрешенного, прорвавшегося свободомыслия. Его живое лицо я видел насколько месяцев назад в Уфе, еще недавно мы с моим уфимским другом Сашей Касымовым стояли перед его дверью в доме на московской улице Горького, не решаясь воспользоваться радушным приглашением, полученным в Уфе. А теперь он лежит в лодке гроба, и верхняя губа чуть приподнята — как будто только что вынул изо рта трубку. В Уфе на вопрос о вреде курения он ответил: “Жизнь сокращают неприятности, а курить по крайней мере приятно”. Сократили…
Это через пару месяцев я прочитал в “самиздате” Мандельштама и соотнес с недавно напечатанным Солженицыным и звучащим с магнитофонной пленки ревом “Не нужно думать, с нами тот, кто все за нас решит…”, а в Уфе о противостоянии человека культуры и никогда не сомневающегося механизма я не знал ничего ярче эренбурговских мемуаров. Закончилась длинная шахматная партия Ильи Григорьевича с большевиками, кажется — его победой. Он шагнул к ним “черными” — и внес в умы миллионов читателей доступные лишь официальной пропаганде и ее “глушилкам”, долю сомнения, смятения.
От факультета на панихиду решили отправить безобидных первокурсников, случайно оказавшихся под рукой. Но — рядом с провинциально-смутными комсомольцами, читавшими из Эренбурга лишь “Бурю”, к гробу шли Вера Кондратович — дочка тогда уже гонимого зама Твардовского по “Новому миру”, Таня Бек — тогда просто дочка настоящего писателя Александра Бека, а потом — настоящий поэт с настоящей трагической судьбой. Пока наша маленькая стайка двигалась в длинной очереди по лестницам и по залу, мы заметили, что от стоящих поодаль крепких молодых людей отделяются “сопровождающие” и вместе с толпой проходят последние метры вокруг гроба. А потом снова возвращаются к своим и вновь пускаются по периметру — как вохры вдоль “колючки”. Слушают, с чем пришли на панихиду и с чем уходят с нее поднадзорные…
После этого учеба журналистике казалась мне чем-то несерьезным, школьным. Писать не научат, я думал, что за два года нештатной работы в “молодежке” и на телевидении уже научился большему, чем мои преподаватели. Так же думали и мои товарищи по комнате в третьем корпусе на Ломоносовском, с которыми мы выпускали ежедневную стенгазету “Шуга кокупа” (Шуков, Гальперин, Косихин, Кузьмищев, Пахно), что переводилось на русский как “За учебу!”. После начала сессии газета стала называться “Пакушу гако”, что уже означало “Учебу за”…
Я учился писать стихи. И торопился шагнуть навстречу страху перед репрессиями: “Арестуйте меня, арестуйте…”. Арестовывать никто не спешил, хотя цикл стихов об Иисусе я читал в ту осень и зиму многим. Не до меня, не до нас, как ни растравляли мы себя разговорами о прослушках в общаге и придирках преподавателя истории КПСС, как ни старались отнести срывание нашей стенгазеты и выговора к репрессиям.
К февралю 68-го я и вовсе перестал ходить на занятия, имея за сессию три пятерки и несданный зачет по английскому. Валялся на койке и перебирал любовные коллизии. В первый раз подал заявление о переводе на заочный еще в ноябре, сказали подойти после сессии. Подал и после сессии. Примчалась из Уфы мать — спасать, хотели отчислить напрочь. Я не хотел остаться без прикрытия вуза — боялся армии. Пошел на разговор к Засурскому. Ясен Николаевич укоризненно говорил о прогулах, а сам чего-то писал на бумажке. Договорились о переводе. Он повернул бумажку ко мне своей стороной, на ней всего три буквы: “КГБ”. Предупредил. Так что, может, не зря мы судачили о том, что кому-то не нравимся. Кстати, из большой компании учредителей и авторов “Шуги кокупы” на очном отделении к четвертому курсу почти никого и не осталось.
Весной я уехал в Уфу — устраиваться на работу. Сочувственно следил за тем, как в Чехословакии заговорили о социализме с человеческим лицом, как во Франции начались бунты молодежи. Вроде бы против буржуазного порядка — но ведь против государства! На парижских баррикадах засветился Хасан — наш однокурсник из Алжира, оказавшийся руководителем подпольного алжирского комсомола с совсем другим именем. А в “Шуге” он писал очень смешные заметки, пародировавшие претензии африканских лидеров на социализм и вообще — на самостоятельную значимость. К маю на факультетских собраниях иностранных студентов зазвучали кричалки “Мао, Мао, Мао! Че, Че, Че! Хо, Хо, Хо!”, смешило, что на этих собраниях отличался мой эквадорский одногруппник Марьяно Сталин Замбрано, сын владельца единственного у них в стране телеканала.
Усталый тоталитаризм наступающей эпохи казался мне тем же мещанством, протестуя против которого жгли машины парижане. Настораживала опереточность, отсветом исходившая от бунтарей с факультета. Хотелось чего-то очистительного — но радость хунвейбинов, пляшущих под ядерным грибом, нравилась не больше, чем зажравшиеся партийные бонзы, которых непроизносимые идейные хулиганы до этого столь же радостно унижали. Поэтому чешский вариант выглядел наиболее близким. Мягким способом разобраться со своим отношением к государству.
К лету, пару месяцев промаявшись от безделья в госконторе “Башнефть”, я приехал на сессию. А поскольку учебный план заочников отставал от темпов дневного отделения, то сдавать мне после успешной зимней сессии на дневном было почти что и нечего. Что позволяло бесконфликтно заняться личной жизнью, в результате чего я женился и тут же уехал устраиваться на работу поближе к Москве и молодой жене — в тульский “Молодой коммунар”, куда меня пристраивал Вовка Кузьмищев.
В ночь на 22 августа 1968 года мне не давал спать гул тульского военного аэродрома, у забора которого притулился домишко, где я устроился на ночлег. На рассвете следил за садящимися гигантскими транспортами дивизии ВДВ, а часов в одиннадцать на крыльце редакции “Молодого коммунара” встретил пьяного капитана-летчика, вернувшегося из Праги. Надежды на мягкий вариант оказались разбитыми.
Я рванул на электричке в Москву и увидел, как Любу и Вовку пытались заставить написать отклики на “оказание интернациональной помощи”. Они работали в сезонной газете “Студенческий меридиан”, в конце августа выходил ее последний номер, и не откликнуться на главное событие сезона газета не могла, хотя была лишь стройотрядовским приложением к “Московскому комсомольцу”. Пока мы растерянно обсуждали задание, подошел Володя Миловидов — пожилой тридцатилетний фотограф, дававший нам читать “самиздат”. Он сказал ребятам: “Не трепыхайтесь! Вам еще надо учиться и потом где-то работать. Я сам соберу отклики”. Он потом работал израильским корреспондентом “Голоса Америки”.
В последнем номере “Студенческого меридиана” выходила полоса стихов двух авторов — Вани Жданова и мои. Цензура, взбодренная главным событием сезона, полезла и в стихи. Мои, понятные, убирали целиком — если что казалось подозрительным. У Вани убирали по строчкам — про которые думали, что поняли. Например: “Мне двадцать лет, но мне не ясен один вопрос, хоть падай ниц: как два кузнечика дубасят по перепонкам всех столиц?”.
Ваня писал до 22 августа, а я — через пару дней после всех этих событий написал: “Гранит границ расплавлен гулом летным…”. Читал всем подряд, нарываясь и дрожа — как же не прочитать написанное?! А рукопись, нацарапанную в горячке на обороте какого-то полукартонного конверта, потом долгие годы прятал вместе с папиросными листками “самиздатских” писем Сахарова.
Как ни дрожал — не арестовали. Спустя несколько месяцев уже опять в Уфе пригласили на беседу через соседа по дому, оказался в спецномере гостиницы “Агидель”. Уговаривали стать сотрудником КГБ, обещали, что буду вместе со спортсменами ездить за рубеж и там охранять их от происков натовских разведок.
Двойной соблазн: на футбол и хоккей мы даже с Любой ходили. Сразу представил себя у бортика, рядом со скамейкой, на деревянном помосте, по которому стучат коньки. Да еще и за границей! В то время туда пускали только делегации (как на панихиду оппозиционера). И вот я где-нибудь в Вене, там прошел такой яркий чемпионат мира…
Пустая комната, два настойчивых голоса. Думаю, просто вербовали в стукачи. В подтексте было: мы знаем о твоих грешках, но простим, если… Я отказался. Не помню, как отговорился, кажется тем, что собираюсь большую часть времени проводить в Москве. А в Уфе распространился слух, что меня выгнали с факультета из-за сочувствия польским студенческим беспорядкам. С хоккеистами я, правда, потом поездил — на матчи союзного чемпионата, передавал по телефону репортажи. И в Вену попал — через двадцать пять лет, расследуя дела преемников моих собеседников в номере (без номера на двери) на третьем этаже гостиницы “Агидель”. Это была моя первая заграничная поездка. При советской власти меня не пустили даже в Болгарию, Венгрию или Вьетнам. Могли после долгих боев отпустить в Израиль. Но уже без обратного билета, навсегда, как тогда казалось. А я этого не хотел.
Было душно, но не страшно. Страх перед “органами” поддерживался не текущей жизнью, в которой случались разговоры с крепкими молодыми людьми, интересовавшимися, откуда в моей записной книжке телефоны Аграновского или Вознесенского. И не признаниями товарищей, которых расспрашивали обо мне. Один честно и прямо сказал, что ему посоветовали со мной подружиться, и рассудительно стал меня уговаривать: ведь лучше будет, если я буду знать, что именно обо мне “фиксируется”. Другой признался, что подтвердил компетентным товарищам мое отрицательное отношение к чехословацкой эпопее, а на мой вопрос: “Как же так?!” — ответил: “Но ведь это правда!”. Это все только бодрило. А страх был не связанный с конкретикой — апокалиптический, подкорковый, отложенный, сформированный сновиденческими образами и холокоста (толпа голых женщин перед рвом и пулеметчики), и костоломов ГУЛАГа.
Он перешел в брезгливую ненависть после армии. Через месяц после возвращения на работу в молодежку, куда меня взяли только после того, как редактор пообещал идеологическому секретарю обкома партии выгнать паршивца при первых признаках нелояльности, меня вызвали на допрос. И напомнили, что на дипломе я жил в комнате с неким восточным студентом. У них есть записи моих споров с ним по поводу Мао, они думают, что я занял позицию настоящего советского гражданина, и не сомневаются, что я соглашусь дать письменные показания по поводу вербовки меня иностранной разведкой, сотрудником которой, по версии органов, оказался мой сосед по комнате.
Я начал отказываться. Меня никто не вербовал, мы вели сугубо интеллигентские споры на философские, политические и экономические темы. Тогда встали те двое, что уже два часа сочувственно слушали меня, и сели двое следующих. Все сначала, все по кругу. Я сказал, что мне велено после работы забирать старшую дочку от няни. Меня посадили в черную “Волгу” с антеннами и затемненными стеклами (в 1976 году это было круто). Отвезли сначала к няне, потом вместе с дочкой — через двор — домой, на расспросы родителей и жены я не мог ничего говорить, сел опять в машину, и меня повезли назад — на улицу Коммунистическую.
Там ждала уже следующая пара — и по кругу. А потом добавился неотразимый аргумент: “У вас маленькие дочки, а ведь с ними всякое может случиться…”. Лизе было два с половиной, Маше — полгода. Тон угроз был серьезный, моему приятелю Мухаммеду, который был далеко в Пакистане, мои показания в любом случае не могли ничем повредить. У них ведь все равно была полная прослушка, они цитировали дословно!
Я не написал, что он меня вербовал, я написал, что в спорах мы занимали разные позиции. Но все равно оставил свой след на их паршивой бумаге! Это насилие, их угрозы Лизе и Маше, даже абсолютно никакой необходимостью не вызванные, несоответствие средств и задач, усилий и результата превратили страх и дрожь в отвращение и презрение.
О, как я ликовал зимой 90-го года, когда пятитысячная колонна запрещенной демонстрации, идущая по улице Ленина мимо нового здания КГБ, вслед моему срывающемуся крику безо всякой команды выдохнула единой пятитысячной глоткой: “Долой КГБ!”. Но это уже другая история. О переходе к активным действиям.
5
Правду сказать, не менее остро, чем социальные и онтологические вопросы бытия, меня волновали отношения с противоположным полом. До сих пор осталась привычка (побуждение?) вглядываться в любое женское существо. И не только из подсознательно-практических соображений: подойдет или нет? — но и с некоторым испугом: чего ожидать? Что не мешает общей благожелательной направленности, как и напряженному ожиданию коварства. Страх и страсть — один корень, их сочетание — привычная сложность. Однако здесь и другой комплекс — смешение меняющихся побудительных (или запретительных) мотивов.
Помню глухое возмущение от посещения женской бани. Поскольку мама вряд ли стала бы брать с собой пацана-шестилетку, скорее всего, мне не было и пяти. После налитой, твердой от мороза зимней улицы распаренные округлости и мохнатости вызывали ощущение какой-то неряшливости. Хотя, скорее всего, волновали отличия от привычного — собственного тела, а сопротивление увиденному было вызвано желанием почувствовать, что я-то другой, настоящий, лучший. Не уверен, что я четко высказывал недовольство этим культпоходом в баню, но помню, что больше на женскую половину мыльной или парной меня не брали.
Общение с женским полом, включая дружбы и влюбленности, шло отдельно, анатомические наблюдения — отдельно. Тем более что багаж личных впечатлений бледнел перед колоритными листами из дедовой папки репродукций собрания Дрезденской галереи. Несмотря на то что самую яркую из них — “Венеру” Джорджоне — дед вынул из папки и держал при себе, чем вызывал пристрастные комментарии своей невестки — моей матери, для учащения пульса мне хватало и других живописных работ.
Отдельно я любовался светло-русой косой Гали, отдельно — следовал наблюдениям товарищей за тем, как девочка трётся фартучком об угол парты. Говорил ребятам о своей привязанности к голубоглазой однокласснице и с ними же обсуждал излишне кокетливое поведение ее вертлявой подружки, обсуждал в выражениях, достаточно грубых, хотя и имевших фантастическое отношение к женской психофизиологии. Другая, пухленькая девочка, приносившая в наш пятый класс из дома запах, видимо, лаванды, волновала не только намечавшимися округлостями и фамилией Теплова, но и этим полувзрослым запахом. Может быть, она просто обильно потела, как все полные, и лавандой хотела перешибить пот, но в результате сильнее привлекала внимание к своему телу.
Запала в воображение ситуация из любимой фантастики: где-то как-то люди оказались маленькой группкой, для выживания необходимо продолжение рода, случайная компания вынуждена разбиваться на пары. Эту ситуацию потом часто мысленно проигрывал в разных сочетаниях. Думаю, привлекала обязательность выбора, не оставляющая женскому полу возможности увильнуть.
К моим тринадцати годам мы очень удачно переехали в отдельную квартиру (первую в моей жизни) на улицу 8 Марта, в моем восприятии название не имело отношения к женскому полу, зато имелся балкон на третьем этаже. Не слишком высоко — в самый раз, чтобы заглядывать за вырез платья. Не то чтобы это занятие заставило сразу меня забыть Галю, которая осталась в Черниковке, километров за двадцать от нового дома, но я вполне рационально стал сверху выглядывать симпатичных сверстниц среди вновь обретенных соседок.
С самой сверху симпатичной оказался в одном классе. Плюс к рыжим волосам, классической фигуре и бархатным глазам у нее оказался необычный, с хрипотцой голос. Казалось бы, ну — старайся, пытайся. Но я уже тогда и почти всю дальнейшую жизнь сторонился красавиц, трусил, убеждая себя, что недостоин (и правильно: один раз не удержался — с тех пор накрепко женат…). И завязал первый в жизни роман с девчонкой из старшего девятого класса — уж больно внимательно, как тогда писали — тревожно и весело, посматривали на меня ее утиные глазки. Ни в какие глубины ее тела особенно не стремился, потому что обмирал от прикосновений и относил плотские утехи к сложной и ответственной дальнейшей жизни. Хотя и первый поцелуй был — на морозе, под ясными звёздами, сиявшими над почти деревенским двориком среди большого города, когда я поскользнулся, попрощавшись, упал, а она заплакала, пожалев. И первые полуголые объятия (Галю я, по-моему, так никогда за руку и не взял). И первый мужской разговор с признанным сердцеедом и моим старшим другом Бессоновым, когда выяснилось наше соперничество. Мы решили, по моему предложению, что из-за бабы не стоит ссориться, и познакомили общую пассию с третьим другом. Он ей подошел.
Вот с таким багажом я встретил свою первую настоящую любовь. Таню я по-настоящему хотел. Хотел слышать ее почти мальчишеский, но тайно капризный говорок, ловить искорки в светло-карих, почти с китайским разрезом (мать — из вывезенных в Союз русских остатков КВЖД, сказалась, что ли, на генах страна пребывания?) глазах. Очень хотел быть талантливым (это напрасно, ни одна из моих привязанностей меня не старалась поддержать и вдохновить, более того, всегда выяснялось, что я привлекал их внимание отнюдь не стихами), умным (спорил с директором школы на уроках истории), честным (писал сочинения так, как считал нужным — потому и трояк перед выпуском) и сильным. Пусть не таким, как она на волейболе, но тоже достаточно ловким — чтобы танцевать шейк, почти падая у ее вывернутых наружу ног. Мне и это казалось особенно притягательным.
Конечно, хотел прикасаться! Мы мучили друг друга часами объятий, не давая юным телам разрядиться. Я, конечно, уверен лишь в своих мучениях, но помню и Танину дрожь, когда мои пальцы оказывались под грубой шкурой спортивной майки… Как раскрывались ее полноватые губы, нижняя — капризная и верхняя — вздернутая! Кажется, это называется “целовались до одури”, даже в классе, где мы общепризнанными женихом и невестой сидели за одной партой, ухитрялись находить моменты для ласки. Искал, конечно, я, а она допускала мою руку под тесный манжетик школьной формы.
Если залезать в непознаваемые глубины, то можно предположить, что нашу безоглядность поощряла общая эротически-свободная атмосфера бывшей женской гимназии. Мы могли в обнимку ходить на глазах нашей молоденькой классной руководительницы, когда мы ссорились, то мирила нас завуч по воспитательной работе. Некоторые вокруг тоже не отставали. И не только ученики. Громкоголосая, красивая и большая, как греческая богиня, учительница биологии смело поправляла чулки, ставя свою идеальную ногу на сиденье парты рядом с учеником, не прерывая рассказа о жизни животных. Потом она родила девочку с таким же покатым лбом и густыми волосами, как у нашего грозного директора…
Неудивительно, что и в Москву мы с Таней поехали вместе. В нашем математическом классе я не был самым фундаментально лучшим учеником, но уроков провинциальной старушки Ольги Архиповны мне хватило, чтобы решить переданные мне за дверь экзаменационного зала два варианта вступительных задач, — и Таня со своей подружкой поступили. Мы оказались в разных общежитиях, в разных компаниях — я в разгильдяйско-свободной гуманитарной, она — в правильной и точной среде будущих управленцев. И я почувствовал, что значит книжное слово “отчуждение”. С тем большим отчаянием я продолжал ее желать.
Я понимаю, что могу показаться смешным, глупым, грубым, во всяком случае, неделикатным. Но если уж взялся говорить о страхах, обязан достаточно внятно сказать о самом, может быть, липком из них. Надеюсь, это не заставит думать обо мне плохо тех, о ком я пишу.
Так формировалось мучительное “табу”. Я не боялся оказаться несостоятельным при реальной близости, потому что не знал, что у женщин тоже могут быть свои требования. Когда в одной из женских комнат общежития меня томным голосом спрашивала, явно издеваясь, двадцатилетняя опытная девушка: “Ося, вы можете дать счастье женщине?”, я даже не понимал, что речь она ведет об оргазме. Я боялся самой близости, как запретного. Очень может быть, что этот страх, преодоленный безоглядной взаимной любовью, называется целомудрием. Но до преодоления еще было далеко, путь лежал сквозь обычные общежитские шалости, путь случайный, приведший к верной точке.
Каких только слов я не услышал от девушек, обвалившихся на меня на первом курсе. Лез за пазуху, радуясь безответственности и необязательности, и слышал холодное: “Ты не думаешь, что мне может быть больно?” Та, которую пожалел и защитил, случайно выглянув в коридор, сказала при следующем свидании: “Когда мы поженимся, папа с мамой подарят нам эту квартиру и машину, а себе купят другую”. Папа был полковником, мама — майором, а я собирался жениться на Тане и убежал. Еще одна, присевшая на ручку жидконогого кресла в холле рядом со мной, призналась, что больше пятнадцати минут целоваться не может, я не понял, но на всякий случай испугался. От одной прямо из постели в новогоднюю ночь меня утащили друзья, подслушав обещание жениться (с Таней начались размолвки). Про другую я гордо сказал, придя на рассвете в нашу комнату, что она оказалась девственницей. От возмущения Вовка так брыкался, что запутался в одеяле и долго не мог выбраться, чтобы сообщить мне, под хохот остальных, насколько я неправ.
У них даже песня была про меня, ставшая одним из фирменных знаков “Шуги кокупы”, про то, как я, самый младший в компании, все никак не могу лишиться девственности. Не помогло даже близкое знакомство с пролетариатом. В кафе перекидывались взглядами с соседним столиком, выбирая, какая из сидевших дам больше подходит. Пошли приглашать на танец — нетолерантный, по нынешним меркам, конфуз: у той, которую выбрал Юрка, ножки, до того спрятанные под столом, оказались от колен маленькими и толстенькими, как пивные бутылки. А у моей одна нога была очень даже ничего, зато вторая — сухая. Да еще на свитере — значок “Ударник коммунистического труда”. И чего она с ним после штукатурных своих работ потащилась из Кузьминок на улицу Горького!
Делать нечего, поехал провожать, надеясь на количество выпитого. Но когда она меня затащила на какой-то чердак, вырвался и заторопился в общагу — мол, скоро закроют. Думал, на этом все и кончится. Тем более из конспирации назвался Игорем. Но Юрка подвел — показал своей коротконогой путь на Ломоносовский. И вот через несколько дней они явились туда довершить начатое с бутылкой, половиной буханки и солеными огурцами. Я убежал из комнаты, соврав про заседание редколлегии стенгазеты, а когда вернулся, моя баба-Яга, радостная и довольная, щипала волосы на мускулистой груди гитариста Андрея. И никак не могла понять, почему ребята меня зовут “Ёсиком”. “Ёсик? Ёсик? — Игорёсик!” — нашелся Валерка.
А я не на редколлегию вовсе убегал, а к Любе. Поговорить. Как-то хорошо у нас с ней это получалось. Тем более что я не пытался вообразить какие-то более близкие отношения — слишком хороша, не по мне. Даже старался познакомить ее с Вовкой, считал — он достоин. Однако разговоры, многокилометровые прогулки сквозь метель, а главное — естественная готовность помочь, признающая, при этом, мою силу, сняли отчуждение к чернобровой и краснощекой дальневосточнице. Все стало просто и неотвратимо, как у первых и единственных людей на Земле…
Совершеннолетие не уничтожило остальные мои тревожные вопросы. Что там у нее в голове? Как она сегодня на меня посмотрит? Нужен я ей? Боится забеременеть или не хочет раствориться, раскрыться? Почему со мной она так не смеется? И главный страх — охлаждения, измены, потери. Я научился его преодолевать, заставляя себя быть нужным, снова интересным, а конкретнее — следить каждодневно не только за собой, но и за тем, о чем думает человек рядом. Хотя тут встает новая опасность — надоесть, и не просто своим присутствием, а еще и влезанием в душу. Остается, несмотря ни на что, ноющая боязнь несоответствия ожиданий — и того, каким я окажусь в данный момент.
Страшнее всего в этой и без меня растиражированной сфере половых откровений оказалось впечатление, полученное от друга. Отец многих детей и муж не одной жены, он вдруг рассказал мне, как влюбился в молодого поэта, как тот капризничает и жеманничает, мучает и не отпускает… Я заледенел! И стал выискивать и у себя признаки подобной возможности. Припомнил удивленно-радостный взгляд балетного критика, я его поцеловал в щеку от незнания этикета, вместо того чтобы просто приложиться, что, как я потом заметил, проделывали все окружающие. А критик этот не мог оторваться от моего автора-физика, который свою неординарность подчеркнул, зайдя на нашу общую редколлегию в шортах. Всплыли, добавляя ужаса полуабстрактным рассуждениям, слова одной уже умершей подруги, которая увидела в моей гомофобии латентную противоположность…
Слава богу, обошлось!
6
Хорошо написал или нет — не понять никогда. Можно только почувствовать, насколько полно высказался. На данный момент, потому что завтра легко может оказаться, что сказал не то, что хотел… Стиль изложения раздражает и кажется искусственным, как эхо собственного голоса в зеркалах телефонных сетей. С этими вечно царапающими проблемами я живу больше сорока лет, с тех пор, как стал писать тексты, предназначенные для чтения посторонними.
Хотя, конечно, “хорошо написано” — это был главный критерий. Но важно было, чтобы он прозвучал и после опубликования опуса, а не только при первом чтении другом Сашей Касымовым. Мы с ним с шестнадцати лет стали публиковать заметки в республиканской молодежной газете (он — чуть раньше, так ведь и старше!). Переживали, когда читал и правил текст штатный сотрудник, потом — редактор. Раздражение этим естественным процессом осталось до сих пор.
Впрочем, начиная писать, я совершенно не задумывал работать в газете, отцовская лямка не казалась по плечу. Я и напечатался в его “Ленинце” случайно, безо всякого отцовского участия: девятиклассником рассказал знакомой литсотруднице, что мне не нравится в моей престижной школе, и услышал в ответ: “Слабо об этом написать?” За “подвал” о воспитательном ханжестве я получил свой первый гонорар и тройку по поведению. Чуть позднее выяснилось, что самое страшное в газетной работе — писать не о том, чем хочешь поделиться, а о незнакомых прежде людях, брать на себя ответственность их описывать и оценивать. После первого нашего совместного с Сашей фельетона “Танцбище” уволили массовика-затейника в парке…
Любопытство или любознательность помогали спорить с внутренним голосом, воспитанным на советском почитании физического труда. Белоручка, мол, сам ничего не умеешь сделать, сопляк, а туда же — припечатывать! С одинаковым трепетом расспрашивал столяров обозостроительного завода, как они ладят свои колеса и телеги, и могучую технологиню на пивзаводе — о брожении и созревании. Естественным казалось то, что позже стало работой: узнал — поделись. Главное, чтобы было интересно узнавать. Очевидно, это и есть основная сложность труда умственного.
Избегал ее, уходя в заведомо интригующие сферы. Помню, в девятнадцать лет решился сделать первый серьезный газетный материал на мировоззренческую, что ли, тему. О фокуснике Михаиле Куни, который был как бы пристяжным к славе Вольфа Мессинга. Он тоже на своих сеансах угадывал задуманное зрителями, мгновенно складывал огромные числа. Я захотел написать о бессловесном контакте. Расспрашивал об этом семидесятилетнего Михаила Абрамовича, эмигрировавшего в свою экзотическую профессию из интеллигентских 20-х годов, из училища живописи, где его мастером был Шагал.
Мы шли по уфимской улице Карла Маркса к музею живописи имени Нестерова, где я договорился, что нам покажут в запасниках не выставлявшиеся картины Давида Бурлюка. Старому художнику было важно встретиться с полотнами, близкими его молодости, и мы говорили о том, как Бурлюк во время Первой мировой написал тридцать пять работ в деревне под Уфой. Но я в это время напряженно думал: “Есть ли телепатия?”. Михаил Куни, не прерывая разговора об авангардной живописи, вдруг ответил: “Конечно, есть!”. Я шел впереди Михаила Абрамовича, как бы расчищая дорогу старику, руки наши не касались, как это у него бывало на концертах со зрителями, глаз моих он не видел. Но почувствовал же, о чем я молча думаю! Я от неловкости не переспросил старого фокусника, как же это у него получается. Потом, после выхода материала, в котором я, конечно, о личном опыте не упомянул, он написал мне из Ленинграда, прислал репродукцию своей картины. Встреча с ним — ожог неведомого, ощущение более сильное, чем боязнь того, что мною можно бессловесно манипулировать.
Тяга к эксцентрике привела к тому, что я стал писать почти о каждой цирковой программе. И навсегда потерял страх перед зверями. Ошивался за кулисами, часами сидел на репетициях, водил слониху Рэзи по городу от вокзала до цирка, держа за цепь, обмотанную вокруг толстенной ноги. Кормил бегемотиху, совал руки в клетку, чтобы погладить тигрицу Волгу. Ощущение — как от пыльного ковра. Попрошайку гималайского медвежонка дергал за язык, который он так старательно высовывал, прося конфету за конфетой. Обдирал линяющих белых медведей. Позволял себе эти вольности без сопровождения служителя. А зря, однажды служитель, к которому я присоседился во время кормежки зверинца, заслонил меня от прыжка пантеры Кометы. Она заволновалась, увидав незнакомца рядом со своими новорожденными котятами. Ее лапа содрала у него кожу над бровями.
Цирк манил меня свободой, “свободная профессия” — другим пространством. Но вскоре я понял, что, как и в любом другом серьезном деле, самое трудное и самое высокое в кажущемся “невысоким” искусстве цирка со стороны не видно. Публика не успевает заметить разницу между верчением десяти или двенадцати тарелочек на тростях, не успеет посчитать, сколько оборотов сделал акробат, взлетая с першей, не поймет, что дрессировать зебру сложнее, чем такого же полосатого тигра. Понимают и замечают свои, это еще Шкловский в “Гамбургском счете” объяснил.
И свои четко знают, почему людей так манит цирк. Посмеиваясь над укротителем белых медведей Володей Синицким, который ради манежа бросил третий курс ВГИКа, цирковые понимали цеховой закон: аттракцион отца нельзя оставить. А что касается поездок по всему миру, так они не только в Токио (куда меня с собой Вальтер Запашный звал ассистентом), но и в Уссурийск заезжают. Кажется, именно там пьяный цирковой завхоз расхвастался перед гостями: “Кто в цирке хозяин? Я! Чьи звери? Того, кто им мясо выбивает!”. И сунул руку в клетку к Мальчику — самому большому, полутонному медведю Синицких. Мальчик в нее и вцепился, а когти у медведя внутрь загнуты. Трезвеющие гости с ужасом выдирали завхоза из лап, в результате руку из плечевого сустава вырвали, а Мальчику пожарным багром повредили лапу. Так Синицкий потом еще и в суд подал: за травмирование дорогого зверя, государственной собственности.
Нет, не за красивой жизнью поколение за поколением шли простужаться в шапито и зарабатывать гастрит в цирковых общагах. Помню в комнате гостиницы двух ребятишек, лет шести—девяти, которые очень строго таскали за шкирку бенгальских котят. Теперь они стали не менее знаменитыми, чем их родители, укротителями, и таскают, наверное, по гостиницам своих детей. Будущих Запашных.
Я был не критиком, а репортером. Даже “менял профессию”: Вальтер Михайлович Запашный разрешил войти в манеж и ассистировать ему на ночной репетиции молодняка. Я вошел в раж, гонял палкой годовалых львят, дергал пуму за хвост, когда она “тормозила”, чем пугал фоторепортера редакции. Вальтер Михайлович дал в руки алюминиевый шест, велел наткнуть на него кусок мяса и встать по ту сторону круглой дыры в стальной решетке манежа. Надо было приманивать молодых львов, чтобы они научились красиво, в прыжке, покидать представление. Я встал у барьера — и только тут сообразил, что прыгать эти звери, размером с крупного дога, будут прямо на меня.
И не боялся. Именно потому, что считал себя репортером, пробователем чужих жизней, полпредом читателей. Я подсознательно себя подогревал: ты можешь то, что может любой другой человек. Пусть лишь на секунду. Если поймешь, как он это делает, и сумеешь выбрать из его поведения нужное. Будешь смотреть таким же немигающим взглядом, как Запашный, — и твое внимание покажет зверю, что ты хочешь быть с ним на равных (а Вальтер еще и улыбался, хищно обнажая клыки. Зверей при мне не бил. И при этом готов был ударить лопатой проштрафившегося ассистента). Как старший брат. Главное, как учил Михаил Абрамович Куни, найти контакт (инструктор в аэроклубе кричит курсанту “Контакт!”, тот отвечает “Есть контакт!” — и запускается мотор), а потом уже этот зверь становится для тебя человеком. А незнакомец — возможным вариантом тебя.
Конечно, подражание, соучастие касалось в основном не экзотических профессий. Но тоже, желательно, романтических, хотя бы с примесью риска, связанных с путями — воздушными, водными, земными, подземными. Писал о речниках, летчиках, железнодорожниках, шоферах, трассовиках. Например, я без проблем прошел на кабелеукладчике (такой большой плуг с барабаном кабеля наверху) по пустынной границе с Афганистаном от туркменского участка до таджикского, сквозь окаменевшие пески и рассыпающиеся скалы. Потом это почти актерское вживание в предлагаемую роль помогло мне в армии, где после университета сумел освоить профессию радиста.
Броня невидимого, но ощущаемого мной интереса тысяч людей, незнакомых, но пославших “на дело” именно меня, берегла меня во время авторалли, где я был штурманом, ничего тогда не понимая в машинах, и летал на 21-й “Волге” со скоростью 150. И в медной шахте на глубине полкилометра, где от взрывной волны не просто закладывало уши, а еще прижимало эти самые уши к черепу. И в суточном дежурстве с милицейскими оперативниками, когда пришлось вместе с ними врываться на “малину” (они с пистолетами встали под окнами, а я, безоружный, вслед за их начальником поперся в дверь). И в работе бригадира проводников поезда, мотающегося две недели по одному маршруту. И на тушении лесного пожара, когда нас с фотографом высаживали с вертолета (перед этим такой же “чебурашка” Ка-26 разбился, а наш перед вылетом чинили с помощью топора) в сужающийся круг языков огня, и мы ветками и лопатами отбивались от них, пока не пришла техника.
Эту уверенность в неуязвимости “по службе” до сих пор не поколебала и гибель на следующем ралли того водителя, из машины которого я трое суток не вылезал. И смерть на другом лесном пожаре фотографа, который в свое время пришел ко мне в редакцию мальчишкой из ПТУ и стал потом заметным в Москве репортером. И вообще все случаи репортерских смертей и увечий. Будь спокоен, пока ты какому-то делу нужен, и будь что будет. А то, что нужен, — надо доказывать ежедневно.
Другими словами, все будет хорошо, пока ты поступаешь правильно, в ладу с тем, что тебя ведет. Репортерство, а потом и более глубокая журналистика на практике означали “учиться у жизни”, снимали недовольство собой, подобное басенному “они работают, а вы их труд ядите”. Это был как бы поиск обязанностей при старании сохранить чувство свободы. Раз я меняю образ жизни, примеряясь к чужим судьбам, но оставаясь собой, — я свободен.
Но попадаю в другую зависимость, которая тяготила не меньше официальных рамок пропаганды или морали. В зависимость от того человека, которого ты выслушал. До сих пор, пока не написал материал, в ушах звучит голос того, кого расспрашивал. При конфликтах попадаю в более тяжкую зависимость: от противоположных мнений, разноголосицу нельзя свести к плоскому газетному листу. Поэтому часто выбирал свою позицию, не совпадающую ни с одной изложенной мне. И выражал ее в строках и между них, называя себя “экстремистом компромисса”. По крайней мере, сволочью меня не назвал ни один герой фельетона или расследования.
А трусом? Стоя под “трассерами” в августовскую ночь у Белого дома, я старался думать не о том, что будет со мной, а о том, как я буду об этом писать утром. Анестезия служебного воображения. О подобных ситуациях, когда профессия становилась синонимом поведения, диктовала выход за рамки страницы формата А-4, А-3, А-2, впрочем, стоит говорить не в страдательном залоге, так что подробности — в другом месте. В этих случаях я не пытался примерить чужую судьбу, а менял свою, иногда — и чужие. Но были в моих поисках материала два случая поведения вынужденного, подневольного. Один: когда надо бы испугаться — не испугался. И второй: когда нечего было бояться — запаниковал.
Первый случай связан с Ингушетией, я тогда в первый раз на Северный Кавказ, еще до Беслана, прилетел. Искал свидетелей налета террористов на Назрань, разбирался, кому это было выгодно и почему войска повернули от города, не спеша к нему на помощь. В гостинице в холле сидели бородатые мужики с автоматами, охрана. Точно такие “телохранители” не помешали потом “неизвестным” вывезти съемочную группу одного телеканала и крепко попугать. Но со мной, тем более что я успел поговорить с тамошним президентом, никаких инцидентов до конца поездки не было.
И вот машина, обеспеченная пресс-секретарем президента, завозит меня в Слепцовский аэропорт, мы прощаемся, и я иду на регистрацию. Смотрю в окно — наш ЯК-42 стоит с раскрытым люком на правом моторе и в этот люк по чему-то бьют кувалдой. Потом объявляют, что самолет сегодня не полетит. А ночевать в аэропорту негде, разве что в окопчик, рядом с которым темнеет БТР, попроситься. Я звоню пресс-секретарю — он уже дома, в ауле за сто пятьдесят километров. Ведь пятница же! Надо самому добираться до гостиницы, иду искать машину. На выезде, у окопчика, вижу молодого человека в блестящем черном костюме и таких же башмаках. Спрашиваю, бывают ли машины. Он вежливо интересуется, зачем это мне. И потом предлагает добросить до города — не один десяток километров.
К его уверенным хозяйским ногам подъезжает “Мерседес”. Естественно, тоже черный. Он приглашает меня на заднее сиденье, я открываю дверцу с тонированными стеклами — и оказываюсь между двух небритых молчаливых личностей. “Мерседес” рвет из станицы Слепцовской, но поворачивает не направо, в сторону Ингушетии, а налево — в Чечню. Слепцовская как раз на границе. Мы с хозяином продолжаем разговаривать, а я вспоминаю, что волки по запаху чувствуют, когда их боятся. Решаю не бояться и ни о чем не спрашивать. Машина останавливается у какого-то дома, хозяин выходит. Я сижу с тремя темными личностями и пытаюсь лавировать между созданием образа своей значительности и поддержанием мнения о невысокой моей обменной стоимости, сопряженной с большими рисками. Насколько удается — не знаю, они между собой больше по-чеченски разговаривают.
Возвращается властелин “Мерседеса”. О чем-то спрашивает остававшихся. Потом они несколько минут сидят молча. Потом машина разворачивается и везет меня в Назрань. Не знаю, что было бы, если бы я начал спрашивать у них сразу после первого поворота, куда это мы едем. Может быть, пополнил бы список журналистов-заложников. А так доверился, не дал себе почувствовать в них врагов или просто опасность — и вернулся в гостиницу “Асса”.
Второй случай еще смешнее (нет ничего смешнее зряшных страхов!). Если смотреть со стороны. Я занимался расследованием гибели американского журналиста Пола Хлебникова, у адвокатов одного из обвиняемых в преступлении получил сведения, что в этом деле могли быть замешаны сотрудники спецслужб. Понял, что именно об этом буду писать. Выхожу из адвокатской конторы, и вслед за мной по узенькому придомному проезду начинает ехать девятка с тонированными стеклами и заляпанным номером. За Хлебниковым следила похожая? Сугробы — в сторону не сойти. Я подумал, что в адвокатской конторе запросто могла стоять “прослушка” и кто-то может захотеть предотвратить публикацию. После публикаций на журналистов обычно не покушаются — смысла нет, а вот перед… И я прыгнул в сугроб, за гараж — и сидел там, по колено в снегу, до тех пор, пока девятка не выехала на улицу. И лишь потом сел в свою машину…
Наверное, я слишком проникся судьбой Пола Хлебникова. До того, в подробностях узнав, как погиб Дима Холодов (я пришел в отдел расследований “МК” через месяц после взрыва подброшенного “дипломата”), долго с опаской вскрывал всякий пришедший в редакцию конверт. Но и более простые случаи — чья-то вера в насилие, чье-то априорное убеждение в своей правоте — которые мне надо было переварить и описать, смущали ленящийся или пугливый ум. Чужие правды зато делали мою жизнь длиннее — на длину и глубину сопереживания. Хотелось бы, как в чистой литературе, уходить от их принятия или неприятия, пользоваться правилом “не суди…”, но всегда приходилось письменно судить, пусть и с внутренней неуверенностью. Державшейся до момента выхода номера в свет.
Потому и сейчас пишу о себе (о других — в газету) — не надо кому-то иному сочувствовать или осуждать, поеживаясь от мысли: “А вдруг все не так?” Еще газета позволила не кормиться литературным трудом, писать для себя (для других — в газету) без желания понравиться кому-либо. Для себя получались стихи. Но от этой литраздвоенности — и непрофессионализм, ясно и больно осознаваемый мною по обе стороны границы, разделяющей журналистику и литературу. Зато въелось правило не придумывать сюжеты и героев. К сожалению, осталась привычка в конце выписывать мораль. По крайней мере, намекнуть на нее, указать.
А сюжеты… Вот Леня Енгибаров. Несколько месяцев я вплотную наблюдал за этим лучшим в мире клоуном. Одна из моих любимых его реприз: выход на ковер после жонглеров. Он вслед за ними пытался управлять в воздухе четырьмя тарелками, долго не получалось, бил их, осколки заметал от строгого инспектора манежа под ковер. И наконец получалось! Он победно взмахивал руками с пойманными на лету тарелками — и бил их одну об другую. Победитель…
Леня не хотел быть только клоуном, он писал рассказы (книжкой изданы лишь после его смерти, а пару я опубликовал в “Вечерней Уфе”). Но оставался человеком шапито, хвастливым и пьющим. Врал, что был чемпионом мира по боксу, обижался, когда кто-нибудь из провинциальных слушателей вспоминал, что того чемпиона звали Владимир Енгибарян. И, блестя глазами, слегка захлебываясь, рассказывал, как его чтут в Ереване. Будто бы одна женщина в спальном (!) микрорайоне даже выскочила на балкон и кричала: “Люди! Смотрите — это от меня идет Леонид Енгибаров!” Про Ереван, наверное, не врал, ведь посмертная книжка вышла именно там.
От водки, которой его угощали “прихлебатели таланта”, у него расстраивался желудок. После каждой репризы он бежал, на ходу расстегивая лямки клоунских штанов, в туалет сразу за занавесом. Страдал там, переговариваясь через приоткрытую дверь со всеми окружающими, смеша их не только ситуацией, но и репликами. И на аплодисментах заканчивающегося чужого номера, застегивая лямки перед занавесом, выбегал на манеж со счастливой победительной улыбкой.
Он мечтал сделать свой мим-театр. Для этого даже бросил пить. Ходил по Минкульту и пробивал бумаги. Нашел уже помещение, по крайней мере — для репетиций. Был предпремьерный показ. Министерские дамы одобрили, судьба была решена. Победитель! Он пришел домой, лег набок, скрючился от боли и умер.
7
И я умирал. Попадал на тот свет, правда, пока не навсегда. И все из-за ерунды — из-за футбола.
Команда Дома печати играла в футбол на снегу. В эту морозную субботу кеды и шерстяные носки не защищали ноги, да еще перед тем как выйти левым защитником в хоккейную коробку, я толком не размялся. И при легком касании сзади лопнул, как басовая струна, мой левый “ахилл”. Ступня повисла под углом в 135 градусов, когда я попытался поднять колено. Аркадий Рось, приехавший за мной прямо в редакционный кабинет, куда я как-то доковылял от близкой коробки, сказал, что операция неизбежна. Будем пришивать сухожилие к мышце, пятку к голени. Однокласснику и соратнику по КВНу я доверился не столько потому, что за прошедшие со школы годы он стал хирургом-травматологом республиканской больницы, сколько оттого, что связь ступни с остальной ногой явно отсутствовала.
Оперировал не сам Аркадий, а его заведующая — дама с большим опытом и не меньшим бюстом. Я запомнил склоненное надо мной лицо анестезиолога — соседа по дому, сына моей наставницы в “Ленинце”, — и бестеневые лампы медленно закружились. Потом я увидел распростертое на столе собственное тело, услышал разговор Аркадия с начальницей о сложности случая…
И полетел по абсолютно черному коридору. Соскучиться не успел, не знаю, сколько времени прошло до появления золотого света. Он не резал глаза в темноте, а мягко, как живое свечение, рисовал проемы дверей по бокам коридора и впереди — контур закрытой двери, куда летел я. Из боковых дверей появлялись полупрозрачные тени — хорошо знакомые мне (но как бы не имеющие имени!) родные люди, я вроде бы спрашивал, можно ли мне остаться с ними, рвался поговорить. Они признавали меня с радостью, но вроде бы отвечали, что мне сперва надо дальше — к тем дверям, там, мол, решат, куда меня определить, и исчезали, пересекая коридор. “Вроде бы” — потому что не уверен, звучала ли речь или мы общались без нее. Хотя какие-то звуки, наверное музыка, были.
Но вдруг, почти у самой назначенной двери чувство безграничного счастья поколебалось, меня кто-то разворачивал обратно. Исчез золотой свет, а за ним — и темнота. Я увидел сидящего у моей кровати в палате Аркадия с вопросительно-озабоченно поднятыми бровями, а глаза у него всегда смотрели печально, несмотря на масляный блеск. И я обиделся на него за то, что не дал досмотреть такой прекрасный сон. Пытался даже канючить — ну что, тебе жалко? Сон не вернулся, я потом много дней, может — неделю, старался не разговаривать с Аркадием. Лежал на спине, гипс на всю ногу — от стопы до паха — не давал пошевелиться, и тосковал по черно-золотому полету. Чувство родства и близости к давно умершим людям осталось уже навсегда, но никогда больше не было таким ярким и непосредственным, как в полете над хирургическим столом.
Когда я смог приподниматься, то увидел, пока медсестра меня обтирала, что по плечам и, очевидно, по спине в симметричном порядке рассыпаны темно-желтые кружочки, как оттиски монет. Спросил, что это, сестра пробормотала что-то невразумительное. Спустя несколько дней напряженных размышлений (последствия наркоза сказывались на быстроте соображения) я понял, что эти синяки неспроста. И спросил Аркадия. Он отвел глаза. Лишь потом я узнал, что соседский парень, журналистский сын, что-то не рассчитал с наркозом или не учел какие-то мои особенности. И релаксанты, которые должны были, расщепившись через определенное время, бесследно раствориться в крови, остались в ней действовать, не давая работать мышцам, отвечающим за легкие. В результате я не мог дышать самостоятельно пятьдесят пять минут после окончания операция. Отказывался. Вот Аркадий и щипал меня, возвращая из черноты. Спас одноклассник, ведь была вероятность, что на постороннего человека другие врачи махнули бы рукой. Уходит — и уходит…
С тех пор частенько просыпаюсь от ощущения остановившегося дыхания или сердца, уже привычной командой сознания запускаю мотор вновь. Но никаких запредельных картин при этом не вижу, никто никуда меня не зовет. Я и сейчас не знаю, хотя моя старшая дочь Лиза стала сотрудником академического института и пишет докторскую по физиологии мышления, были это картины, вызванные, подобно наркоманским, дозой наркоза, или я наблюдал иную реальность. Не хочу знать, может быть — боюсь разочароваться.
…Вернуться к нашей реальности мне помог своей трепотней сосед через койку. Не помню, как его звали (именно в прошедшем времени, потому что почти уверен, что до сегодня он не дожил), помню его живую пластику. Движения одноногого сангвиника, давно обжившегося в хирургических палатах, прыгающего с костылем, рассматривающего снятый протез. Его культя, и так короткая, как заячий хвост, все гнила, процесс грозил перекинуться на вторую ногу, он рассуждал о необратимости гниения со знанием дела — и улыбался. Не унывал, пока жив. Может быть, он, при дневном уже свете, дополнительно поколебал мой страх смерти.
Потом этот черно-золотой коридор вернулся — уже в самом обыкновенном сне после моей командировки в прифронтовое Кодорское ущелье. Я даже стих о том сне написал (а о первом “сне” пишу впервые через тридцать лет), только вот не испытал эйфорию вновь. Сон, пусть и такой четкий, пусть и осознанный потом, и описанный, — это только сон, а не полет от своего наглядного тела.
Возвращался я и в больницу к Аркадию, полушутя радовался, что он специализировался на конечностях, а не на голове, не то страдал бы мой рабочий орган от имеющегося в больнице блата. Хворь переходила, как переминалась, с ноги на ногу, вот когда я снова вспомнил неунывающего соседа по палате! За пару лет я провел на костылях больше года. Меня переводили с этажа на этаж, из гнойной хирургии в ревматологию, а ноги продолжали пухнуть. Ко мне водили, как в анатомический театр, студентов-медиков целыми группами, накрашенные девичьи пальчики стройными фалангами погружались в мои инфильтраты. Раньше подобные подкожные рыхлые бугры они могли видеть только на иллюстрациях в учебниках. Иногда я оказывался дома, в отпуску. Поднимаясь на пятый этаж, промахнулся костылем мимо ступеньки — и вновь увидел контраст черноты и обжигающих звезд. Реальность искр из потемневших глаз была ощутима как никогда: сломал нос в трех проекциях…
Вылечился, лишь когда сам сообразил, что источник гнили — не в ногах. Рентген нашел гнойник под зубом, удалили — и долой костыли. Вот что значит, на самом деле, “в зуб ногой”! Теперь надо было учиться ходить, а ноги после гипса и инфильтратов походили на какой-нибудь пустой сказочно-восточный хурджум — кожаный мешок на палке. И я поехал в Крым, к родителям парня, которого недавно принял в редакцию после журфака. Прожил у них месяца полтора, дважды в день ходил на море, а оно было в четырех километрах от дома. Много плавал, особенно под водой, бил острогой рыбешек и таскал рапанов. Домой вернулся бронзовым не только по цвету и по собственным ощущениям гудящей силы — и, на сторонний взгляд, мускулы, казалось, колокольно звенели. Поэтому не составило труда уговорить Любу отпустить со мной на будущее лето дочек в Крым, в Приветное — в бывший татарский Ускут. Теперь Лиза каждый год вывозит туда свою семью, теперь она учит свою Варю жизни без удобств, как я учил тридцать лет назад ее.
Как раз Лиза и обусловила, непреднамеренно, мою вторую попытку вступить в контакт с чем-то запредельным. Она кончала школу, начиналось лето. Пошла в гости к подружкам. Исчезли они уже вместе. А вокруг Уфы именно в то лето стали находить следы деятельности маньяка, я по газетной привычке был хорошо о ней осведомлен. Две девочки растерзаны там-то, одна — там…
Самый дикий страх поднял волосы на затылке, но не парализовал. Я стал звонить по всему спектру правоохранителей, благо тогда у меня с башкирской милицией еще были деловые отношения. Батальон МВД вышел на прочесывание, на моей кухне присоединили к телефону редкую тогда штуку — определитель. Вдруг подружек похитили и бандиты захотят позвонить и потребовать выкуп. Резон был такой: по тем временам я был в республике заметной фигурой, дикие отморозки могли решить, что денег на дочку журналист найдет.
У определителя (такой громоздкий аппарат на холодильнике “Бирюса”) остался дежурить оперативник, я выскочил во двор — хотелось то ли еще раз поспрашивать соседских девчонок, то ли просто побыть без наблюдающих глаз. От меня ничего в тот момент не зависело, все, что можно, я уже запустил в действие. Когда младшей дочери, Маше, делали операцию на горле, от меня тоже ничего не зависело, но она была в руках людей, которые точно не хотели ей зла. И когда она вернулась из больницы со шрамом на детской тонкой и длинной шее, вдруг навстречу ей выползла в коридор, шаркая когтями, ее черепаха Чапа. Среди зимы, в разгар спячки! Значит, живое чувствует беду. Может, оно способно ее отвести? Я стоял у старого тополя во дворе нашей многоэтажки, наверное, он остался еще от старой жизни, от прежних частных домов, и я погладил его по шершавой коре: “Старик, если можешь помочь — спаси девочку, верни ее…”.
Девчонки нашлись через двадцать часов после пропажи— они были на даче у знакомых, откуда нельзя было позвонить. Мобильных телефонов тогда не то что у нас — и в Японии не было.
8
— Гаффууур! — выпевала Света молодому мужу, томно вытягивая в трубочку пухлые губы. Это были первые молодожены нового издательского дома, их дверь была напротив нашей на верхней площадке подъезда. Томность быстро истаивала, Гафур начал пить, за нашей дверью, прямо на площадке, иногда слышались скандалы. В квартире, которую получила мать молодой жены, скандалить было не с руки.
Однажды я поздно возвращался с дежурства по номеру, на перилах полусидел, пьяно пользуясь возможностями своих длинных ног, Гафур. Света ему что-то втолковывала. Спустя полчаса сквозь дверь донесся шум, через минуту позвонили. Это была Света, а внизу на ступеньках этажом ниже, прямо под перилами мычал Гафур. Я помог Свете его поднять и дотащить наверх, до квартиры, до постели.
Где-то уже ночью вновь звонок. На пороге неодетая Света: Гафуру плохо! Вызвала “скорую” с нашего телефона, а меня попросила помочь. Гафур не дышал, я стал массировать ему грудь, нажимал на ребра, и тогда, когда пошла розовая пена с губ, мне стало ясно, что массирую я уже мертвого. Скорая подтвердила: упав метров с трех на ступеньки, он получил перелом основания черепа…
А через пару месяцев, возвращаясь с дежурства, я наткнулся на Свету, страстно шептавшую в объятиях незнакомого парня. Они, стоя, не снимая пальто, приспособились стонать все на тех же ступеньках. Еще через пару месяцев парень стал новым мужем Светы.
И вот зачем, не отпускало меня, жил Гафур, зачем были у него такие длинные ноги, широкая улыбка и твердые ребра? Со временем пропало детективное желание приписать молодой жене вспышку ненависти, толкнувшую мужа через перила. Кажется, понял, что в любом случае, задуманном или нет, это выверт судьбы, кувырок ее по ступенькам. С тех пор я стал проговаривать про себя, представлять в картинках не свое внезапное, но возможное исчезновение, а как это может выглядеть со стороны. Собрал, обмозговал все впечатления от ранее виденных смертей, получил новый страх. Стал бояться умереть не подготовившимся, нелепо, некрасиво, грязно…
Проще всех умирал отец. До последнего взгляда, до последнего моргания, мига светились его светло-зелено-карие глаза, он уже не стеснялся немощи своего истонченного тела. К пятому (или шестому?) инфаркту накопился опыт пребывания в реанимации. Я три дня поил его соком из пакета (видишь, какую редкость для Уфы привез!), когда он забывался, читал книжку в мягкой обложке, вместо того чтобы просто смотреть на него. Учиться. И еще, дурак, все еще не отошедший за неделю от “победы над красно-коричневыми”, от удачи — никто так и не посмел штурмовать построенные по моей инициативе баррикады на Никольской, у здания “Эха Москвы” — гордился перед ним: смотри, меня узнал реаниматолог, вспомнил экологические митинги. Будто известность сына могла помочь отцу, если последняя артерия, способная принимать лекарства, — подключичная — отказывалась их нести рвущемуся сердцу. Руки мои ощутили слабый толчок — и все.
Мама пережила его ненадолго. Отхлопотала по памятнику, все еще досадуя о воле отца, оставившего место на кладбище для себя рядом с бабушкой, но не подумавшего о месте для нее. А потом мама тихо сказала, прямо подняв глаза: “Зачем мне жить?”. Почему-то вообще от ушедших близких людей в памяти наиболее точно остались глаза. Наверное, потому, что жизнь была в них.
Мамина смерть пришлась на руки Лены. Мама всю жизнь вздрагивала, вспоминая страшную и долгую болезнь своей матери, легшую дополнительным камнем на ее эвакуированную юность. Диабет, ударивший по всему маминому организму, был по-другому страшен, но именно ожидавшиеся ею мучения ее миновали.
После этого я забыл молодые страхи, думать забыл, что умирание может быть физиологически противно самому, непрезентабельно выглядеть в глазах свидетелей, что боль заставит потерять лицо. Перемотав пленку памяти, по-другому стал видеть и смерти близких стариков: деда, бабушки, тети Сони. Понял и принял их стоицизм, глубину их фатализма, пусть и не всегда опиравшегося на помощь религии. Кажется, всем им в последнюю минуту помогала избежать отчаяния пустоты семья — ее хлопоты, само ее присутствие. Мать до конца была атеисткой, отец по крайней мере не прибегал к ритуалам, даже когда окончательно разуверился в коммунистических идолах и перестал отвергать мысль о Боге.
Этой мыслью я пытался поддержать Сашу. Я раньше него узнал правду о диагнозе, отсчитывал месяцы и радовался их добавке, а он сперва не хотел верить очевидному, худел и желтел. Я писал для него не самые утешительные стихи, маскируя их под полуабстрактные образы: “выполнил земное постиженье — к небу поступай в ученики”. Прилетел к нему в Уфу за пару недель до конца, мы и в “раковом корпусе”, как всегда, прошлись в разговоре по всему фронту — от литсобытий до политики, от успехов детей до цен на продукты. Он поднял свои ставшие вдруг яркими глаза — и я, оторвав взгляды от его рук, превратившихся в палки, от катетера в животе, увидел несгибаемую силу жить до последней капли, вздрогнул, ощутив уровень мужества Касымова.
Такому не научишься, это надо скопить за душой. Это как переход через казавшуюся недостижимой грань таланта. Своих сегодняшних сил здесь может не хватить, разговоры не помогут, книжки тоже. Наверное, надо собрать все ночные мысли, замыслы, радость от их исполнения, горечь от их несбыточности, опоздавшее презрение к собственной лени. Вернуть все, что, казалось, разбазарил. И через сердце пустить по кругу кровообращения, чтобы уже ни на секунду не терять. До конца.
Впрочем, все-таки учиться тоже можно. Учимся же мы, глядя на близких, даже когда нам не нравится что-то в их привычках — учимся “от противного”. Боишься оказаться в их ситуации таким же. Как дед, скупым. И замечаешь за собой экономию жидкого мыла на кухне, никак не вызванную дедовой нищетой, в которой он прожил две трети жизни. И вдруг понимаешь, что внутренне, сам с собой, ты упрекаешь кого-то, как мать, своими благодеяниями. Или, наоборот, с усмешкой видишь себя прекраснодушным, как отец.
Страшно оказаться из-за своей лени безалаберным. Чего-то важного не понимающим, что видно всем вокруг, а ты, идиот, не замечаешь. Или путающим мелочь, частное, с большим общим целым. Боишься самообмана, самооправдания, переоценки. И не только потому, что это может плохо выглядеть со стороны (как ты это сейчас примечаешь за другими!), но и потому, что за душевную лень, невнимательность может покарать судьба.
Когда видишь чьи-то плохие качества, возникает страх-присматривание. Ведь журналистское, репортерское: “Если так может другой, значит, и я смогу!” способно обернуться снижающей фразой “Все мы люди…”. Значит, и я способен струсить, продать, предать. Быть злым. И находишь в себе основание этому.
Сестра Ленка маленькая была неуправляемой. Скакала на диване, казалось, — часами, крича: “Пи-си-ми, пи-си-ми!”, мы потом поняли, что словечко это означало “почему”. Юный исследователь. И позже она меня иногда раздражала упрямым и долгим несовпадением настроений. Стою на крыльце подъезда, мне хочется бежать к ребятам, а она карабкается по скользким ступенькам и никуда идти от них не хочет. Присматривай тут за ней, чтоб не упала… И я толкнул ее, маленькую, с барьера крыльца! Она ударилась об лед головой. Как я потом боялся! Не только того, что из-за меня она будет теперь болеть, не только собственной внезапной злобы, это был страх перед нравственным осуждением: вдруг узнают, что у меня было внутри в ту минуту…
Осуществления многих страхов я уже избежал — по возрасту. Зато сохранил способность сострадать, которая подчас вымораживает страдание собственное. И осталась, уже холодная, привычка искать заранее дурные признаки, дурные предзнаменования — про запас. Чтобы потом сказать: я это предчувствовал!
Боясь будущего, я боюсь возможностей, но не считаю вероятностей. После аварии с первой машиной, когда только подрамник и толстое железо старого “Пежо” спасли всех нас, и в первую очередь Любу, от серьезных травм, я временами впадаю в мгновенную панику. Еще не выезжая со стоянки! Или сижу за рулем в пробке и вдруг теряю реальность — где это я? куда еду?
Представляя себе аварию до выезда на шоссе или в пробки, я резко увеличиваю в своем воображении вероятность. Суеверные люди считают, что вероятность повышается и в действительности, если говорить о будущей возможной беде. Практический смысл суеверия в том, что заранее переживать модальность негатива — значит, ухудшать сопротивляемость организма, значит, повышать вероятность беды.
Близок к этому и страх заводить привязанности: а вдруг придет разочарование? Или с животными: ведь они могут умереть раньше меня, мне придется это переживать, как уже приходилось с собакой, котом, черепахой. Поэтому с радостью завел попугайчика, думал, они лет на сорок заряжены. Потом узнал, что волнистые живут лет десять—двенадцать. А Петруша к нам на балкон прилетел, уже вполне оперившимся и самостоятельно говорящим, как раз лет двенадцать назад…
С Петрушей связан, пожалуй, самый физиологически сильный — животный! — страх в моей жизни. В ту субботу после долгих разговоров накануне с возлияниями в политтехнологической компании я с трудом разлепил глаз уже после полудня. Сразу обомлел: прямо напротив глаза сидит кто-то зелененький с хвостом и говорит мне, целя острым носом в зрачок: “Ну ты хоть что-нибудь помнишь?!”. Я опять зажмурился и покрылся холодным потом: вот она, “белочка”, белая горячка — допился до чертиков, зелененьких с хвостиком!
Спустя пару мгновений открыл осторожно тот же глаз, потом второй — Петруша, собака, сидит на расстоянии сантиметра! А у стены вдоль двери от хохота сползает Люба. Оказывается, попугай сидел на одеяле не один час, ожидая, пока я проснусь. И стоило мне приоткрыть глаз, как он тут же выдал кодовую, по его мнению, фразу. Накануне часа в два ночи я, рассупонившись при виде родного предбанника, пошел по стенке к открытой Любой двери. Она изумилась: “Как ты в таком виде до Митина добрался?”, я честно сказал, что не помню. Тут вот она и выдала фразу, так запомнившуюся попугаю, сидевшему на ее плече.
Получается, если верить физиологическим ощущениям, что больше всего на свете я испугался потерять разум. Стать живым трупом. Хотя, может быть, физиологии в данном случае верить не нужно, дрожь и пот были вызваны похмельем…