Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2009
Об авторе | Владимир Крюков родился в 1949 году на севере Томской области. Окончил историко-филологический факультет Томского университета. Учитель словесности в школе зоны строгого режима. Книги стихотворений “Созерцанье облаков” (1994), “В области сердца” (2005) и др. Печатался в журналах “Звезда”, “День и Ночь”, “Знамя” (№ 4, 2008), русскоязычных альманахах Германии. Член Союза российских писателей (1998).
Владимир Крюков
Опыт самоопределения
“Куда ж нам плыть?”
“Куда ж нам плыть?” — полушутя повторяли мы после школьного выпускного. Позади Дом, впереди открытые дороги. Но куда они ведут? Были нацеленные, четкие ребята, на их карманной карте вся жизнь прорисована до мелочей и расписана по годам. А у меня и моих приятелей — неопределенность, туман. Вот мы и ехали за туманом, в леса, на берега диких рек (у меня до сих пор это одни из лучших, милых, светлых, ярких воспоминаний). Но все-таки в мировоззренческом, так сказать, плане, вставало вновь: “Куда ж нам плыть?”.
Ответ подсказывали. Но советчики не выглядели достойно, доверия не вызывали. Оправдывало ли это бездеятельность и рефлексию? Не знаю. Однако не нужно было большого ума, чтобы понять: река времени отравлена. Там и кровь недавних сталинских жертв, и современная нам ненависть к странам капитала. И я не хотел плыть по этой реке, остался на берегу. Не я один.
Нам никто не мог запретить оказаться вместе с “Pink Floyd” на обратной стороне Луны. Мы вешали на стены портреты Хемингуэя и Че Гевары, репродукции Гогена и Борисова-Мусатова. Мы предпочитали не выполнять своих служебных обязанностей, подражать былым “архивным юношам”. Время другое: мы становились дворниками и сторожами, проводили вечера за вином. Ерничали, иронизировали и старались держаться за руки, чтоб не пропасть поодиночке.
Это не было бегством от реальности.
Мы справедливо полагали, что это и есть искусство жить достойно. Мы не были одиноки — слушали Высоцкого и Окуджаву, джаз и рок, читали Ходасевича и Набокова, смотрели Хуциева и Тарковского. Это был свой мир, вполне реальный. Он ухитрялся существовать рядом с большим, чуждым, откуда постоянно взывали к нашему “прозрению”. Активно я этим людям не противодействовал. Я не был к этому готов. Да и ненастолько обострялись отношения.
Мы знали, что наши романтизм и идеализм обречены. Мы знали (так нам казалось), что политический цинизм безмерен во времени и пространстве. Но не было в душе разрушительного отчаяния. Спасали молодость и наш юношеский максимализм, ныне снисходительно осмеянный.
Наши отцы и матери не всегда знали, что ответить нам, детям. А мы почти и не спрашивали у них советов. Не могли быть моими учителями и бодряки-крепыши с пресловутой активной жизненной позицией: я не хотел жить в тоске по былым героическим временам и укреплять себя мыслью, что в жизни всегда есть место подвигу.
Пришли песни моей юности.
И давит меня это небо и гнет —
Вот так она любит меня.
Разве целеустремленным ребятам понятна такая горечь?
Идеалы были нужны, и они нашлись. В нашем бытии, нашей материи. На смену поколению отцов пришли шестидесятники, как будто старшие братья — открытые, свободные, веселые. И мы потянулись к ним. Мы им верили и любили их самозабвенно. Мы забыли о суровой охранительной полуправде отцов.
Шестидесятниками были и творцы, и те безымянные люди, кто из чувства благодарности искал могилы поэтов и философов, сознательно преданных забвению, спасал их, ухаживал за ними.
К ним испытывали мы полное доверие. И чурались тех, кто, по слову Галича, “знает, как надо”. Эти знающие хотели бы всем управлять. И, к сожалению, у них это получалось. У них получилась даже управляемая оттепель — температура отмерена, ни градуса выше. Но старшие братья нас не подвели, не дали впасть в отчаяние. Они не вывели из одиночества. Но они сделали то, что смогли, — разделили его с нами. Они не врали и нам наказали не врать. И это много, как мне кажется.
Развенчивать идеалистов — извините, это не по мне. Тихих, торжественных, благородных — их угробила сама жизнь. Сидящих в вагоне, который везет к таежным туманам. Сидящих на кухне и понимающих, что уже никуда не едут. Глядят в глянцевое ночное стекло и видят там отражение судьбы. Они хотели обрести нечто новое. За поисками и поездками упустили время. Забыли отчий дом. А главные мировые мифы — о тех, кто возвращается, как Одиссей. Но в нашем любимом романе, не найдя себя в этом времени, уносились в никуда Мастер и Маргарита.
Когда захотелось восстановить на бумаге свою разорванную на куски жизнь, это оказалось так непросто. А для многих просто невыполнимо. Возможно ли годы безвременщины заполнить утраченным временем? И застряли мы в каких-то промежутках, паузах, пустотах. Кому-то время стало бременем, а для кого-то осталось лишь приметой биологического старения.
А кто не забыл, кто помнил, для того так мучительна была попытка связать время.
Андрей Тарковский в “Ностальгии”, фильме, по-моему, докучливо-вялом, рассудочном, искупает все длинноты одной сценой, этим изумительным расширением пространства, когда русский дом на холме вписывается в итальянскую колоннаду. И ты понимаешь фантастичность, невозможность этой гармонии (а надо учесть и время, когда фильм снят), и почти стонешь от сострадания.
Была страна, в которой я не мог найти для себя места. Минувшее отрезано и зачеркнуто. Но я не вошел бодрой поступью и в новую жизнь. Стал стареющим аутсайдером. Или человеком second-hand на руинах своего прошлого. Сурова реальность, где торжествуют нищета и алчность, грязь и роскошь. И вот сегодня опять эта тоска по другому миру. Какому? Тому, где привычен здоровый и теплый взгляд на человека. Который устроен по-людски, гармонично, где в любом случае остается надежда, что ты не пропадешь и чего-то достигнешь. Это “что-то” может быть измерено одному тебе ведомым образом, но оно реально спасет и поможет в жизни.
У каждого времени свои лишние люди и попутчики. Кто тогда шестидесятники? Кто андеграунд? Гордость нашей истории, общества, культуры или банальное потерянное поколение?
О, Россия, поймет ли тебя кто-то когда-нибудь! Чехов, милый, дорогой наш Антон Павлович, поддержка и опора в мерзопакостные годы нашей юности, переходящей в зрелость. Но послушаем, что говорит чеховский Иванов: “Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди… сам черт не разберет! Есть жалкие люди, которым льстит, когда их называют Гамлетами или лишними, но для меня это — позор! Это возмущает мою гордость, стыд гнетет меня, и я страдаю…”. Вот как болит совесть у человека.
Но ведь у нас тоже болела, и не сказать, чтобы нам льстило, когда называли лишними. Однако переживать стыд и позор… Вот уж нет! Утешимся, что это не о нас, о другом времени.
Наш выбор
Излагать себе собственную программу нет необходимости. Значит, я, садясь за письменный стол, ставлю задачу просто объясниться. С кем? С молодыми людьми, близкими по духу, но рожденными и возросшими во времена иные. Я помню, как в руководимом мною литературном объединении “Томь” (это конец 80-х годов прошлого века) вызрел чуть ли не бунт. Лидер писательской организации, придя на наше заседание, услышал не скромные просьбы, а полногласно выраженное требование: “Печатайте нас!”. И все это было совершенно справедливо.
А вот упреки молодым не показались мне убедительными. Мэтр говорил примерно следующее. Конечно, мы согласны, что вас надо печатать. Но, помилуйте, зачем же об этом так в лоб и открыто?! Нужно же и деликатность иметь! Как-то неприлично кричать о том, чтобы печатали. Выстрадать, выстрадать надо право на печатание, как выстрадали его мы, предшественники ваши!
И вот тут я решительно не соглашался с “предшественниками”, моими ровесниками. Не мог я консолидироваться с ними, а демагогия о выстраданности была мне особенно противна. Я знал, что ничего они не выстрадали, они просто поняли (кто раньше, кто позднее), как нужно писать, и получили свое место на страницах литературных журналов. Но были другие, кто не хотел в тогдашнюю литературу “пробиваться”. По разным причинам. Больше по моральным соображениям.
Не слагали они какой-то непроходняк или что-то такое опасное для системы. И далеки были в нашей провинции от создаваемого самиздата. Но и правда, не позорно ли жить в предлагаемых обстоятельствах? А главное: молчать и говорить по подсказке? Притворяться, что нет Бродского, нет Довлатова, Корнилова, Липкина, Коржавина. Принять как условия игры, что нельзя вспоминать вслух о Солженицыне, Аксенове, Копелеве, Викторе Некрасове.
Возраст моих ровесников приблизился к сорока, когда пришли перестройка и гласность.
Некоторые литературные чиновники правдоподобно удивлялись, увидев нас. Им казалось: нет таких почтенного возраста сочинителей, кто задумал только сейчас с чем-то войти в литературу. Родились в 50-х, сформировались в 70—80-е, что-то насочиняли за эти годы. Почему они не видели нас в пору молодости, в пору замечательного, чистого энтузиазма, широко распахнутых душ и глаз, романтического приятия мира и т.д.?
Для них мы как будто явились из пустыни литературного одиночества. Пожалуй, они готовы нас и пожалеть — ведь не было с нами мудрого Моисея.
Мы немного насторожили их. Но они согласны посмотреть, с чем мы к ним пришли. Они ждут так называемой искренности, непосредственности, готовности объединиться.
Да, мы без единения пропали бы. Но, знаете, оно было несколько другого свойства. Мы говорили: “Возьмемся за руки, друзья!”, а вы все норовили сплотить ряды. Вы любили оформить, организовать импульсивное социальное начало, направить куда надо. Потому и молодые двадцатилетние вам куда понятнее, с их открытостью, с их протестом, который в духе времени даже мил.
А в нас, мягко говоря, смущает отсутствие самозабвенной социальности, трезвость взгляда, которые легко и просто толковать как “безверие, равнодушие”.
Да, правда, мы больше созревали не на солнечном свете, а ночью, в круге настольных ламп. Казенный день не вдохновлял на работу ума и сердца. Ночное чтение заставляло мыслить и рефлектировать. Сама собой возникала необходимость определять свои идеалы и жизненные устремления.
И действительность помогала укрепиться в своем выборе. Мы видели рядом тех, кто чего-то хотел добиться. Но в том, что они писали и говорили, была настолько очевидная неправда, поведение их было так фальшиво, что становилось стыдно за этих людей.
А их небрежность в обращении с языком, влекущая за собой неряшливость мысли! Из слова откачали кровь эстетической самоценности, в нем не видели множественности заложенных смыслов. А мы читали Даля, нам хотелось пробовать слово на вкус и цвет, сопрягать уличный сленг с высоким штилем. Разрушить стереотипы употребления, разорвать навязанный социальный и только социальный контекст.
Да, нас питало искусство, но жизнь наша не была искусственной, а, напротив, представала истинной — осязаемой, зримой. Мы были книжным поколением, воспитанным на “второй реальности”, но она была — реальность. Мы читали по ночам все, что неизвестные подвижники (их имен лучше было не знать) ксерокопировали, фотографировали, перепечатывали так же, как мы читали — вопреки, наперекор, несмотря на… Ночные читатели, мы плохо знали законы дневной жизни. Зато мы не ждали от кого-то разрешающих и регламентирующих слов. Мы искали слова в душе.
Всегда опасно переходить на “мы”, потому что не было однородным поколение тех, кто формировался в 70-е. Говорю от имени тех, для кого внутренняя жизнь была и есть единственной точкой отсчета. От имени тех, кто не поддался на приманки печатания и следующих за ним определенных благ.
Какое бы тысячелетие ни было на дворе, внутреннее для нас определяет внешнее, а не наоборот.
К концу 80-х годов прошлого века восторжествовала так называемая гласность.
Но тем, кто читал в 70-е тамиздат, было мало возможности говорить вслух о том, что мы уже знали про себя. Я не разделял эйфорию прозревших, они прямо балдели от этих разоблачений и новых имен, вышедших из-под спуда, из-под запрета. Я хотел писать, сверяясь с той внутренней правдой, которая созревала годами, когда уповать можно было только на себя. И несовпадение с коллективно прозревшими определило нежелание размыкать круг одиночества. Реальной величиной осталась индивидуальность. Личность как осознанное выражение внутреннего “я”.
Поэтому мы так уважаем отличие, иное проявление, индивидуальность. Уважаем тем более, чем ярче проступает несходство.
Но сходство все же есть.
В образовании, которое не есть уровень информированности, а есть именно образование, позволяющее лепить образ из знаний и навыков.
В склонности запечатлеть пеструю неоднородную материю жизни.
В желании собрать, сплавить воедино разнородные явления как жизни, так и искусства.
Есть сходство в нежелании подчинять личность социальной роли, в неприятии внешнего пафоса — лозунгов и выкриков. Хотя внутренний пафос может быть силен и высок.
Мое поколение — это поколение лириков, стремящихся ответить на вопрос: кто я в этом мире? Недавно меня спросили, с какого же года стал я профессиональным писателем. Я им не стал и никогда не был. Сочинение стихов не было профессией, это была потребность высказаться, поделиться печалью или, реже, радостью от общения с природой, друзьями.
Всякое произведение есть отражение личных печалей и радостей. И написанное тебе удается ровно настолько, насколько это отзывается в душе другого.
Подводя итоги
Внутренние эмигранты мы были, но это никак не унижало и не угнетало. Внутренние эмигранты мы были, и это находило воплощение во внешних проявлениях. Мы уходили в леса и поля от суетливых городских хлопот (куда и вписывались ходоки по журналам, попрошайки крошек с писательских столов). Мы чурались их журналов и книг. Реакция отторжения — нормальная реакция творческого человека, лишенного права на свой голос. Плата за это — отсутствие читателя даже на уровне небольшого города. Чуть не затонули в безвестности. А нынче, вынырнув, мы все-таки не готовы к нормальной жизни, как вышедшие на дневной свет из подполья. И надо учесть при этом изменение акустики в большом помещении против маленьких кухонь. Кончилось поэтическое сопротивление на том уровне, в тех ориентирах. При всем нашем “уходе от мира”, затворничестве, мы знали, что там — в мире — творится. С нынешней ситуацией сложнее.
Мы были не нужны советскому времени, не пригодились переходному, которое потребовало энергии разрушения, отрицания старого. Тут нашлись борцы, да и старые кадры пригодились — они умеют быстро сменить ногу, выполнить поворот на 180 градусов. Потом пришло время Игры — пародии, пошлости. Можно продолжить — эпатажа, цинизма, ироничных безделушек.
Опять не наше время. В век фиглярства трудно верить в силу слова. И наивно мечтать о рае в душе каждого.
Есть позиция: уйти в поиски мифа и духа, к другим горизонтам. Но, по сути, новые нонконформисты уходят от мира совсем в никуда. Ищут озарения и чего-то метафизического. Раньше их максимализм не признавал всех, печатавших стихи в советских журналах. Хотя там были Тарковский и Кушнер, Самойлов и Рубцов, Окуджава и Чухонцев. Теперь, в запредельных эфирах, в разреженном воздухе никого и не встретить. Освоение мировой поэзии, других эстетик — уже не для них.
Когда-то наше существование согревала “тоска по мировой культуре”. И мы любили само это словосочетание. Дороже отзывов назначенных писателями нам были суждения людей, живущих в контексте Культуры.
Благодаря этим контактам наиболее интересное, ценное из мировой культуры, из написанного в XX веке нам становилось доступно. Ручейки тамиздата, интервью, беседы по радиоголосам. Занавес не был столь плотен. При желании что-то узнать ты мог это сделать.
Мы не собирались только импортировать. Однако противно было принимать дозированное и отмеренное. Нас держали за неразумных домашних животных.
В тех исканиях мы — западники (космополиты) и почвенники — поддерживали и обогащали друг друга. Не было сегодняшних разрушительных конфликтов, проходящих под чапаевским лозунгом “или мы — их, или они — нас”. Разве можно сегодня представить ситуацию, когда Станислав Куняев дарит книгу Иосифу Бродскому? Но ведь было такое. Эта книга хранится в Фонтанном Доме, в музее Ахматовой. И надпись там теплая и честная: “Иосифу Бродскому с нежностью и отчаянием книжку, совершенно чуждую ему. Станислав Куняев”.
Хотелось перенести на нашу почву европейскую культуру. Хотелось стать европеизированными русскими со своей языковой и жизненной основой. Мы знали о своем богатстве, гордились им. Для нас родина души — это Книга и Природа.
А теперь вот переживаем время, когда право называться русским поэтом обеспечивает тебе просто национальность.
Я всегда любил землю, на которой живу, людей, в которых видел искру Божью. При этом не хотелось поклоняться дремучести и сермяжности, прикидываться простым и открытым парнем. Мне говаривали в свое время: “Будь проще, люди поймут и потянутся”. Знакомая песня. Доморощенные русофилы и не заглядывали в глубины русской истории, в историю русской духовности, они вообще читали мало книг.
Я припадал к ним одно время, сближало и отношение к официозу, и отношения “без подлянки”. Но разными были эстетика, да и этика тоже. “Бунтарские” запои некоторых современников, их агрессия напоказ — неплодотворны. Водка, похмелье, все — по заведенному кругу, и какого-то развития там трудно ожидать, как и критического взгляда на себя самого. Эта душа вразлет, эта пьянь с цыганами и револьвером с одной пулей в барабане ушли в заграничное кино, отыграны там по полной программе, став приметой разудалого русского. Богеме такого рода и не нужна опрятность.
А в другие годы западные культурные люди (не киношники средней руки, а такие, как, скажем, Рильке) видели в России другое: землю, отмеченную Богом, и человека, хранящего мудрость земли и близкого к Богу. Может, мы это навсегда растеряли, может, это привиделось в российской мгле иноземным (да и нашим) людям? Кто знает?
И кто сегодня определяет, какие книги надо издавать, распространять, обсуждать и читать? Ужасно, что в этот ряд надо поставить и слово “писать”. Да, как и что писать, сегодня указывают издатели и книготорговцы. Писать надо о том, что обеспечит рыночный успех. Кстати, критика в этом процессе бессмысленна, потому что бессильна. Ее императивы и категории не действуют. Кому они нужны? “Успешная” книга уже существует сама по себе, она утверждает свои критерии успеха. Критик может более или менее грамотно исполнить роль зазывалы. Часы как бы пошли против часовой стрелки.
Сегодняшнему читателю нужны другие раздражители — узнаваемая скороговорка, экшн и мат. Вот что: узнавание привычного вместо открытия нового.
Сказать, что все это принес Запад? Это уж куда как не по мне, старому космополиту. Но и отрицать здесь это губительное влияние современного западного масскульта тоже нелепо.
Быть оптимистом — надеяться, что родится нечто новое, на крепкой почве, овеваемое ветрами всех континентов, орошаемое дождями, пришедшими с Запада и Востока. Вот так в неопределенной форме и закончить.
Томск