Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2009
Об авторе | Владимир Березин впервые напечатал текст в “Знамени” — роман “Свидетель” — в 1998 году (№ 7). Последняя по времени публикация — рассказы из цикла “Русская Календарная книга” (2008, № 12).
Владимир Березин
Чужие вещи
Русскому человеку с чужими вещами не везет. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдет такой человек подкову в дорожной пыли, прибьет к косяку. А она возьми и упади ему на голову — потому как что поднял, то не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолет, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймет: чужа одежа не надежа, чужой муж не кормилец. И все эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдется чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.
А начнет русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут еще как липку — насилу уйдет живым. И то верно, ишь, зашел в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянется, что из дома — никуда.
А ты, кошелек на веревочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери свое чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометем всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своем носу.
Царь обезьян
Ветер свистел в пустых клетках питомника.
Заведующий второй лабораторией (первой, впрочем, давно не существовало) смотрел через окно, как сотрудники перевязывают картонные коробки и укладывают их в контейнер. Собственно, и второй лаборатории уже не было, заведовать стало нечем. Сейчас они вывозили только самое важное — то, чем предстояло отчитываться за чужие деньги. Заведующий понимал, что это не просто графики и цифры — для кого-то это будущая работа за океаном и папки в коробках станут для кого-то залогом будущего.
А пока он сидел с заместителем и, пользуясь служебным положением, пил виноградный самогон из лабораторной посуды. Самогон было достать куда проще, чем спирт, и запас был велик.
Еще один человек наблюдал за погрузкой, не шевелясь.
Старик-сторож сидел на лавочке и смотрел, как запирают и пломбируют контейнер на грузовике. Точно так же смотрели на происходящее обезьяны из своих клеток.
Он всю жизнь состоял при этих обезьянах, причем сначала думал, что это обезьяны состояли при нем.
Старик стал сторожем давным-давно, когда вернулся в этот приморский город со странным грузом. С тех пор он видел обезьян больших и маленьких, умных и глупых. Он видел, как они рождаются и как умирают — и он жег их, умерших своей смертью, или павших жертвой вивисекции, в большой муфельной печи.
Старик был ветераном — в разных смыслах и оттенках этого слова. Вернее, во всех — когда-то его отец поднял красный флаг над домом губернатора, а затем они вместе ушли в Красную гвардию. Отца убили через месяц, а вот он воевал еще долгие годы, пока не вернулся сюда, в родной город. Старик был ветераном, и потому что на истлевшем пиджаке у него болталась специальная ветеранская медаль, и потому что был он изувечен в сраженьях, о которых забыли все историки.
Теперь начиналась новая война, и старик знал, что ее не переживет. Он жил долго, как и полагалось горцу, но подходил его срок, и теперь он вспоминал прошлую жизнь, ее мелочи и трагедии, все чаще и чаще.
Что было главным? То, как они с отцом, скользя по мокрой от осеннего дождя крыше, лезли к флагштоку? То, когда родился его сын, который стал героем и начальником пароходства и которого он теперь пережил? Вся остальная жизнь была монотонной и подчинялась режиму жизни Питомника.
Нет, все это было не то, и медали звякали впустую. Поэтому он возвращался к давней истории, когда его вызвали в политотдел Туркестанского военного округа и велели идти за кордон, сняв военную форму…
Но тут пришел Заведующий. Старик любил этого русского — потому что тот не был похож на русского. Заведующий был похож на англичанина, а англичан старик знал хорошо. Если воюешь с кем-то треть жизни, всегда узнаешь его хорошо.
Заведующий пришел со своим товарищем, который (и старик это знал) увозил за границу научный архив. Старик понимал, что архив не вернется, не вернутся и эти русские в белых халатах, и вообще — наука уйдет из его города. Он отмечал про себя, что это не вызывает в нем ненависти — войны окончились, и эти люди в белых халатах не казались ему предателями. Ученых всегда забирали победители — и военный трофей не предает своего бывшего хозяина, на то он и трофей.
Старик знал, что и армии часто состояли из побежденных, взятых победителем как добыча.
Заведующий лабораторией, меж тем, говорил со своим приятелем о чудесах.
Старик слышал только обрывки разговора:
— …Это не очень страшно — вчитывать. Я только за четкое понимание, где и что вчитал. Известно, например, что и иконы, вырезанные из советского “Огонька”, могут мироточить. Наука умирает, когда кто-то начинает писать, что эманация духовности, или торсионные поля сохраняют информацию о гении мастера посредством красочной локализации, и прочая, и прочая.
— Ладно тебе, — отвечал заместитель, — ты бы вспомнил еще фальшивые письма махатм… Или специально для нас — история про войну собак и котов, в которой люди только разменные фигуры: статьи были с картинками ДНК и ссылками на академиков…
Они оба пожали руку старику, и заведующий спросил:
— Ну что, отец, будет еще хуже?.. Так вот, сегодня мы выпускаем обезьян.
Старик пожевал губами. Он знал, что это произойдет — уже неделю не было электричества, и два дня обезьянам не давали корма.
— Как думаешь, отец?
— Я сторож, — ответил старик. — Что я могу думать? Уйдут обезьяны, и я буду никто.
— Далеко не уйдут. Могут погибнуть.
— Это мы можем погибнуть, а они — нет.
— Не боишься ты за них, старик, — сказал второй русский, засмеявшись.
— За себя бойся, — каркнул, как ворон, старый сторож, зло и презрительно. — Все началось с того, что несколько обезьян съели — не думаю, что из-за голода. Голода по-настоящему еще не было, и это сделали из озорства. Вы тогда удрали в Москву, а я видел, что тогда делали те обезьяны, что убежали сами.
Они собрались вокруг, расселись на ветках и молча смотрели, как из их товарищей делали шашлык. Их было немного, и люди хохотали, тыкали в них пальцами, веселились.
А вот веселиться не надо было.
Русские ушли, а он остался на лавке. Кислый дым старого табака стелился над питомником, и где-то хлопала дверца пустой вольеры.
Пошел тяжелый снег, влажный от дыхания близкого моря.
Старик посмотрел на снег и вспомнил экспедицию в Тибет. Вот оно, главное. Его вызвали в политотдел и велели подчиняться красивому черноусому чекисту. Чекист потом часто покидал их караван, притворяясь то иранским коммерсантом, то британским журналистом. Когда ему встретился настоящий журналист из Англии, Чекист, не моргнув глазом, зарезал его прямо посреди разговора.
Кроме него и переодетых красноармейцев вместе с караваном двигался сумасшедший художник. Он был прикрытием экспедиции, и оттого ему прощалось многое: Художник разговаривал с горами, молился на выдуманных языках и писал картины на привалах. Мошки вязли в сохнущей краске, как мухи в янтаре.
Чекист время от времени исчезал — европейское платье он сменил сначала на таджикский халат, а потом стал одеваться как уйгур.
В составе экспедиции было несколько красных китайцев из отряда, воевавшего на Дальнем Востоке. Один из китайцев менял махорку на разговор — молодому красноармейцу из прибрежного города было не с кем поговорить. Китаец и рассказал о Сунь Укуне, Царе обезьян, что сначала был на небе конюхом, а потом садовником. Это была очень запутанная история, да и китаец плохо владел русским языком. Непонятно было даже, как звали Царя обезьян — из рассказа китайца выходило, что он имел сотни имен. Китаец с раздражением отрицал, что Царь обезьян мог быть индусом или японцем. Наоборот, однажды Сунь Укун со своим войском напал на японскую армию и перерезал всех, взяв в качестве трофея целый отряд снежных обезьян-асассинов. Снежные обезьяны стали личной гвардией Царя — они были воины, и им все равно было, кому служить.
Индусов Царь обезьян победил каким-то другим способом.
Потом китаец свернул на то, что Царь обезьян с его войском очень пригодился бы делу Мировой революции, и его собеседник спокойно уснул, поняв, что имеет дело с сумасшедшим прожектером.
Все это было скучно — он видел множество сумасшедших, лишенных разума исчезновением старого мира и Гражданской войной, и сострадание в нем кончилось. И прожектеров он видел много — они приходили в штабы и райкомы со своими планами изменения климата и с чертежами машины времени, они таскались повсюду со своими вечными двигателями и смертельными лучами. Кончалось все тем, что им давали усиленный паек, и они успокаивались.
Теперь все видели, кроме Чекиста и Художника, как китайцы смеются над мистиком с этюдником, смеются над странными пейзажами и магическими кругами, что этот мистик рисует на стоянках. Смеялись и китайцы, и носильщики в бараньих шапках. И тем и другим забавы взрослого человека напоминали о детях, оставшихся дома. А несколько красноармейцев, что были раньше буддийскими монахами, говорили, что Художник все время пишет священные знаки с ошибками.
Претерпев многое, они подошли к отрогам великих гор.
Люди здесь жили другие — со стоптанными плоскими лицами, и в их домах были нередки чудеса, которые Чекист объяснял атмосферным электричеством, а Художник — велениями махатм.
Но старик был солдат и давно научился подавлять в себе страх и удивление — он видел каналы в Восточной Пруссии, видел Северное Сияние под Мурманском и качался в седле верблюда близ Волги.
Они поднимались вверх по горной дороге и наконец достигли снежной кромки.
Проводники затосковали, и их оставили в промежуточном лагере.
И вот, на огромной скальной стене они увидели множество пещер. Пещерный город курился дымами, в надвигающейся темноте моргали огоньки.
Ввиду цели их путешествия они остановились на ночевку. Обшитые мехом палатки не спасали от холода, но хуже всего, у него разболелась голова. Чекист объяснил, что это горная болезнь, да только у молодого красноармейца она наложилась на контузию, полученную под Спасском.
Утром Художник накрыл на тропе стол с подарками и стал ждать — согласно местному обычаю. Чекист с помощниками стояли неподалеку. Блестящее и стеклянное на столе предназначалось для первых подарков, но ими дело не должно было ограничиться — рядом стояли два ящика с винтовками в заводской смазке.
Однако вместо старшего стражника ворот к ним вышла огромная хромая обезьяна, перепоясанная ржавым японским мечом. Они долго беседовали о чем-то втроем — обезьяна, Художник и Чекист, после чего обоих людей пригласили в пещерный город.
С собой начальники взяли двух китайцев и обещали вернуться на следующий день.
Однако они вернулись посередине ночи, и старик увидел, как Художник с Чекистом быстро что-то запихивают в широкий деревянный ящик. Они сразу же снялись с места и, бросив палатки, двинулись вниз.
Но как только рассвело, они обнаружили погоню.
Прямо над ними на горную тропу высыпали обезьяны и по всем правилам тактики стали обстреливать отряд из своих трубок острыми, как иголка, сосульками. Амуниция их была японская, как на плакатах про самураев, что угрожали Дальнему Востоку, и красноармеец понял, что китаец не врал. Один из носильщиков схватился руками за горло, упал другой — ящик пришлось тащить самим.
Молодой красноармеец почувствовал укол в сердце — и обнаружил, что сосулька на излете пробила толстый ватный халат и поцарапала кожу.
Чекист отстал и принялся, стоя, как в тире, стрелять по безмолвным обезьянам с духовыми трубками. Сосульки рыхлили тропу прямо у его ног, но магазинная винтовка делала свое дело лучше духовых трубок.
На стоянке Художник открыл крышку ящика, чтобы проверить содержимое, и носильщики увидели угрюмую морду обезьяна и повязку с непонятным иероглифом на лбу.
Старик потом долго учился звать его обезьяной, а не обезьяном — мужской род упрямо проламывался через русский язык.
А тогда первыми спохватились носильщики.
— Сунь Укун! Сунь Укун! — кричали они, разбегаясь. Но это, конечно, был никакой не Сунь Укун, Царь обезьян — как мог сам Царь обезьян потерять свою силу? Не из-за детской же ворожбы сумасшедшего Художника?
Так или иначе, Чекист мгновенно прекратил бунт, прострелив голову одному из носильщиков. Остальные роптали, но не посмели бежать — особенно после того, как Чекист для примера убил из винтовки птицу, казавшуюся только точкой в небе. Когда убитого ворона принесли, носильщики увидели, что винтовочная пуля попала точно в голову.
Носильщики еще колебались, чья сила тут крепче, но волшебство Сунь Укуна, в которое они верили, оставалось все дальше и дальше за спиной. С ними был только деревянный ящик, в котором скреблась обезьяна. А вот сила и жестокость белого человека путешествовала бок о бок с ними.
Спускаясь в долину, молодой красноармеец смотрел на крышку ящика — из доски выпал большой сучок и образовалась аккуратная дырочка, в которой шевелился и блестел живой, почти человечий глаз.
И давно было понятно, что Чекист украл обезьяну, а теперь носильщики тащили ящик, будто паланкин. Обезьян угрюмо глядел в светлеющее небо сквозь дырку от сучка.
Но бесчисленные дороги и время смыли из жизни будущего старика и этих носильщиков, и носильщиков, нанятых позднее, — как смыло из его памяти сотни и тысячи людей, которых он видел в своей жизни.
Через три месяца они довезли трофей до берега Черного моря, и там, в родном городе еще не состарившегося старика, появился Питомник. А он сам из сопровождающего груз превратился в сторожа.
Чекист пропал, он булькнул в небытие, как упавший в воду камень. О нем ходили разные слухи, но такие, что никакой охоты узнавать подробности ни у кого не было. Художник отправился в новую экспедицию, да так и остался жить на границе снегов. О нем как раз говорили и писали много, но все время врали, и врали так, что старик и вовсе перестал интересоваться Художником.
— Сейчас будем открывать. Уходи, отец, — сказал Раевский. — Война будет.
— Мой дед тут воевал, отец воевал, я тут воевал. Тут всегда воюют.
Старик не стал помогать русским — они сами открывали клетки, но обезьяны не торопились уходить. Только когда с горы спустился тощий шимпанзе и позвал своих, обезьяны зашевелились и вышли на волю.
Старик долго смотрел, как, проваливаясь в снегу, поднимается вверх по склону обезьяний народ, а потом пошел пить с Заведующим и его заместителем.
Все русские уехали — остались только эти двое. Что-то им было нужно, и вечерами они сидели втроем: старик молчал, а двое ученых обсуждали какие-то очень странные вопросы. Иногда он думал, что ученым просто было некуда податься — их никто не ждал в России, а с другими краями они еще не договорились.
— Меня недавно спросили, — сказал Заведующий, — счастлив ли я. Я начал мычать, шевелить ушами, подмигивать — в общем, ушел от ответа. С другой стороны, я уж точно не являюсь несчастным, но и социализация моя не достигла высокого градуса. Почему бы и не жить здесь? Меня многие люди раздражают, мне неприятно то, что они говорят или пишут. А поскольку мне их исправлять не хочется, да это и не нужно, я хочу отойти в сторону. Что и делаю с великим усердием, чтобы разглядывать других, более интересных. Но более интересных — меньше, а раздражающих — больше. А у тебя, поди, все иначе. Тебе нужен дом — полная чаша, успех, благоденствие, благосостояние, мир в человецах и радость сущих. Я уверен.
— Кровь моя холодна, холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей — что-то в их лицах есть, что неподвластно уму и напоминает лесть неизвестно кому, — ответил заместитель какой-то цитатой.
Они снова пили обжигающий самогон и только один раз обратились к старику:
— Скажи, отец, а ты хорошо помнишь конец двадцатых?
Старик кивнул. Русские начали говорить о каких-то федоровцах, профессоре Ильине (Ильина старик, впрочем, хорошо помнил), упомянули Художника и безумных изобретателей, Восточный Туркестан и еще несколько безумных государственных образований, святой огонь перманентной революции, что горел в глазах всяких международных красавиц и красавцев…
— Все дело в том, что тогда… — Заведующий сделал паузу, — все дело в том, что (и тут я скажу самое главное) народ еще не был приучен к осторожности — все писали письма, дневники, болтали почем зря, строчили доносы и отчеты. А потом все стали осторожнее, оттого свидетельств осталось меньше. Вот ты, отец, помнишь историю про скрещивание. Ну, с первой обезьяной Ильина по кличке Укун?..
Старик посмотрел на Заведующего голубым незамутненным взглядом так, что русский просто махнул рукой:
— Ну, да. Прости, столько лет прошло.
Его товарищ перевел разговор со скрещивания на другое:
— А я, когда путешествовал по Непалу, видел пряху, что хотела денег за то же самое. Денег не было — она тогда начала просить орехов, что были припасены для обезьян. “Я — тоже обезьяна”, — сказала она. И никакого скрещивания Ильина ей не понадобилось.
Еще через неделю вдруг сгорел домик специалистов.
Старик видел, как с гор спустилось несметное количество обезьян, и видел, как они смотрели на огонь не мигая. Они вели себя, как люди, двигались, как люди, и обычная невозмутимость старика давала трещину. Обезьяны приходили все чаще и явно что-то искали в Питомнике, причем не еду.
Домик, видимо, подожгли, даже приехали какие-то одетые не по форме милиционеры, но так же и уехали со скучными унылыми лицами. Заместитель сразу же уехал из города, и они остались вдвоем на огромной территории Питомника.
Оставшийся русский перебрался в сторожку у забора и, казалось, погрузился в спячку на втором этаже, вылезая из спальника только затем, чтобы оправиться.
Война набухала как нарыв, и теперь не только каждую ночь внизу трещали выстрелы, но и днем перестрелка не прекращалась.
В пустых помещениях научных корпусов после таких визитов он находил рваные бумаги и разбитую аппаратуру. Иногда обезьяны писали что-то мелом на черных досках, будто проводили семинары. Однажды обезьяны попытались вытащить из кабинета директора сейф, но так и бросили на лестнице.
Однажды в Питомник заехали какие-то люди на бронетранспортере, но ни старик, ни русский не вышли к ним. Пришельцы вскрыли автогеном старый сейф — но не нашли там ничего, кроме пыльных папок, похвальных грамот и сувениров прошлого. Однако по броне бронетранспортера тут же застучали камни — это обезьяны прогоняли непрошеных гостей. Решив не связываться, пришельцы исчезли.
Наконец, над городом прошли несколько реактивных самолетов, и скоро снизу, от моря, потянуло гарью. Что-то лопалось там, внизу, как стеклянные банки в костре.
Тогда, впервые за много дней, старик решил обойти Питомник.
Он шел мимо безжизненных корпусов и пустых клеток, пока не увидел, что на тропинках сидят обезьяны. Они сидели даже на его любимой скамейке, слушая чью-то речь.
Вдруг они расступились, и навстречу старику вышел Царь обезьян. Старик сразу узнал его. Сейчас Царь обезьян был как две капли воды похож на себя самого в деревянном ящике на горной дороге. И на себя самого, каким он отправлялся в муфельную печь полвека назад.
Времени была подвластна только повязка с неразличимым теперь иероглифом. Вот что искали обезьяны все это время — полуистлевший кусок ткани. И вот наконец нашли во вскрытом старом сейфе.
Царь обезьян спокойно смотрел на сторожа, и в лапах у него была винтовка. Старик, не в силах бежать, видел, как обезьяна в истлевшей повязке подходит к нему. Он приготовился к смерти, но выстрела все не было, Царь обезьян медлил. Внезапно время дрогнуло, треснуло, как трескается лед в горах, и старик почувствовал, укол в сердце — словно тонкий лед вошел в его тело. Он ощутил, как сползает по стене. Тело его не слушалось, ноги подвернулись, и он упал рядом со скамейкой. Уже исчезая из этого мира, он понял, что Царь обезьян просто подошел проводить его.
Обезьян смотрел на него, как смотрели его сородичи на горящий дом — безо всяких ужимок. Он дождался того момента, когда сердце старика перестало биться, и вернулся на свое место.
Город заносило снегом. Бывший Заведующий лежал у чердачного окна в старом доме и торопливо записывал произошедшее за последние несколько дней в блокнот.
Тишина окружала его — такая тишина, которая всегда бывает накануне большой войны. Вдруг в эту тишину вступил странный звук — негромкий, но грозный. Заведующий выглянул наружу.
Цепочка обезьян шла по улице — четные держали под контролем левую сторону домов, нечетные — правую. Колонна топорщилась ружьями.
Это Царь обезьян выводил своих поданных из рабства.
Сон мертвого человека
Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберет, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, у полуразрушенной фермы одна австралийская старуха все же осталась. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нем несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стертое временем. Наверное, “Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете”.
“Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колесный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм”.
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни еще более причудливые картины.
— Ты знаешь, я все чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это практически одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдается мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперед ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьет. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чем-то.
Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чем комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твердое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Еще они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечется их жизнь и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своем закутке за стеклом и продолжал о чем-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определенном просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, все-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это все?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией pre┬t а porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о “квадратном письме”, что ввел император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соембо.
Но туристам было неинтересно про алфавит соембо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казненных, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.
Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалеку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды… Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, еще небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком, — это были “черные или противоположные дни”, что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчетный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идет о нашем туристе, что поехал в Тибет, а теща его попросила привести амулет “от Будды”. Тот, конечно, все забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда теща говорила, что камень вылечил ее ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннесса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.
Землетрясения не было. Но весь следующий день пошел насмарку, потому что в поселке вырубили электричество и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчет. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звезды, и думал — что же все-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлет отчет. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчетами напишут еще сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастется… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.
Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснется и пойдет в то место, которое европейцы зовут глупым словом “Шамбала”. Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишенная гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шел, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звезды.
Звезд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, все равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошел ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землей, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но все же задумался.
И, подумав еще немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить ее было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
“Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас”. Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мертвому трактору, тело мужчины. Но все же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на ее лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет еще немного — и, вздохнув, пошел обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдет, и придется превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже еще забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: “Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь”. Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: “Ты прав, никуда идти не надо”.
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.
Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протек. Кажется, он совсем мертвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьем.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут все другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.
Захер
Я начал навещать дом этой старухи гораздо чаще после ее смерти. То есть раньше я бывал там два-три раза в год — всего раз семь—восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по ее лестнице.
Но обо всем по порядку.
Итак, я заходил к ней в московскую квартиру — подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошел ветвистыми трещинами. Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, что-то растворившееся в истории.
Она двигалась быстро, но именно как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учету, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах — вечно одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные. Везде пахло кислым и чуть сладковатым, пыльным запахом одиночества.
Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился в подобие фронтира, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по черному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.
Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого человека — владельца публичного дома. Но стекла в окнах Елизаветы Васильевны отчего-то уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.
Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание — для нас, разумеется.
Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки пробегал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал прошел в боях от волжский степей до гор Центральной Европы, то — взрывая переправы, то — вновь наводя мосты. Он уберегся от всех военных опасностей. Неприятность особого свойства подкараулила его через несколько лет после Победы.
Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоеванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига или были сказаны лишние слова — об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее — почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.
Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных трофейных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, однако карьера его пресеклась. Генерал умер, не закончив даже мемуары. Более того, дошел он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключенные стирали свое белье. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие — задаром.
Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел — когда дачу отобрали, мореный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской березой генерал с женой обнаружили через десять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда помогали забирать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.
В каком-то смысле генералу повезло — если бы у дачи появился какой-то конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, вернуло его и заодно вернуло несколько опустевший дом рядом со столицей.
Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своем кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды — с тех пор его вдова за город не ездила.
Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось все тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае там врос в землю боевой “виллис” генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный временными хозяевами. Цены бы ему сейчас не было, не было бы — если сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль мне только почудился.
В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума — страхи обступали ее, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома — видно, боялась, что мы его не запрем, или запрем не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет — с треском и скандалом.
Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел — он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.
Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шел дым от тлеющих мангалов.
Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.
На следующий год Елизавета Васильевна умерла — меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне трактирщика в салуне, который является фигурой постоянной — в отличие от смертных героев и шерифов.
И я аккуратно, день за днем в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.
Хитрый Раевский, впрочем, предугадал все, и то, что не унес тогда, он забрал еще через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины — и мою, и его — письмами и фотографиями.
Он позволил мне через три дня и заехал.
— Ты знаешь, что такое Захер?
Я глупо улыбнулся.
— Нет, ты не понял. Про Захер писал еще Вольфганг Тетельбойм в “Scharteke”. Захер — это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер — слово хазарское, значит примерно то же, что и multum in pavro…
— Э-э? — спросил я, но он не слушал:
— Захер — это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил “захер”…
Я наклонился к нему и сказал:
— Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы “Срочно вышлите обсадные трубы. Захер”.
— Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно, где. Я, только я, знаю — где.
Я сел к нему в машину, и первое, что увидел — тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьезное — не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но все же поежился. Итак, мы выехали из города заполночь и достигли генеральской дачи еще в полной темноте. Но тьмы на улице не было — на дачной улице сияли белым лагерным светом охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда, вся местность вокруг — дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трехэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.
Мы с Раевским пробрались к дому, и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.
Мы ступили в затхлую темноту.
— Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?
— Огня ты тут не найдешь. Тут никакого огня нет, — хрипло ответил Раевский. — И сторожа, кстати, тоже.
Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.
В комнате нас встретила гигантская печь с тускло блеснувшими изразцами.
Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильем.
Снаружи светало.
Рассеянный утренний свет веером прошил комнату.
Вот наконец мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.
И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.
Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас, и будет жить после нашей смерти.
Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя из пустого в порожнее.
Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где все было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло как мед из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.
Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, так и не заметив этого.
Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.
— Ты знаешь, — сказал мой друг, — найдя Захер, я перестал быть сам собой.
Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка, и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.
Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы — римских граждан. Все дело в том, что трофейное не идет в прок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.
В “Летописи Орды” Гумилева я читал о том, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню — и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает все — и живое и мертвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чем-то хан был прав.
Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался:
— …Первая точка — смысл вещей, а это — полюс бессмысленности. В одном случае — всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера, как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.
Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что, зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат — вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И все, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое — не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.
Мы провели несколько дней на этой даче, как завороженные наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы прийти в себя.
Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали еще зачем — мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь — вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой — и было не очень понятно, салют это, или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил специальный милицейский отряд.
Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.
Однако Раевский уломал их, и, уплатив задаток, мы снова поехали в дачный кооператив.
Когда мы выруливали на дачную дорогу с шоссе, то поразились совсем иному ощущению.
Теперь время вокруг вовсе не казалось таким затхлым и спрессованным, как тем зимним утром. Впрочем, настала весна, и солнце пьянило не хуже спирта.
Мы, треща камешками под покрышками, подъехали к даче Елизаветы Васильевны.
Но никакой дачи уже не было. Рычала бетономешалка, и рабочие с неподвижными азиатскими лицами клали фундамент.
Посредине участка был котлован с мертвой весенней водой.
Я разговорился со сторожем.
Обнаружились иные, какие-то более правильные родственники, и оказалось, что дача была продана еще до того, как мы впервые ступили на лестницу, ведущую в ее подвал.
Новый владелец был недоволен грунтом (и вялыми азиатскими строителями) и стал строить дом на другом месте, а старое отвел под пруд.
— Восемь машин вывез, — сказал сторож. — Восемь. Не шутка.
Чего тут было шутить — коли восемь машин мусора. Тем более что, как только мусор вывезли, работа заспорилась, строители оживились, и дело пошло на лад.