Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2009
Об авторе | Ревекка Марковна Фрумкина — лингвист, эссеист, доктор филологических наук, постоянный автор “Знамени”. Последняя публикация — в №1 за текущий год.
Ревекка Фрумкина
Умерла в Москве
Памяти Ляли
Ляля была моей единственной близкой подругой. Обычно моими близкими друзьями были мужчины.
Наши с Лялей отношения мне представлялись симметричными, но, может быть, я числилась у нее всего лишь в ранге приятельниц. Этого я уже не узнаю. Странно, что от Ляли у меня не осталось ни одной вещицы из тех, что дарят “на память” — ни книги, ни безделушки. Не осталось даже письма или открытки. И вот уже три года как ее нет, а я думаю о ней чаще, чем когда она была.
Я всегда много болела, а в середине 60-х заболела тяжело, так что впредь вынуждена была об этом всегда помнить. Ляля была совершенно здорова, физически сильна и вынослива — если мы куда-то шли вместе, я время от времени была вынуждена просить ее не бежать.
Я не помню, чтобы Ляля простудилась. Правда, когда-то у нее был особо зловредный аппендицит, так что избавляться от него пришлось в два приема, с интервалом в год или больше. В свои семьдесят Ляля выглядела на пятьдесят, продолжала заниматься гимнастикой по системе Алексеевой и даже вести занятия, на которые она впервые пришла девочкой лет пяти—шести.
Каждое лето я звала Лялю погостить у нас на даче. Маленькая отдельная комната позволяла ложиться спать или вставать в любое время, не стесняя хозяев. Ляля охотно приезжала, но никогда не оставалась дольше, чем дня на три — не знаю, почему. На этот раз она пожаловалась на то, что у нее как-то “нет сил”, а ей необходимо съездить на свой участок под Подольском. Я звонила ей еще раза два, пока мой муж Юра не сказал, чтобы я не приставала к человеку, если у него другие планы или просто нет настроения. Он был прав: при всегдашней внешней ровности последнее время у Ляли все чаще не было “настроения”.
В конце августа мы вернулись в город, а назавтра мне позвонила Лялина сестра: Лялю положили в больницу “по скорой”, и она умерла, не выйдя из наркоза после операции. Я испытала шок, не оставлявший места для эмоций.
Едва я успела позвонить одной моей приятельнице, чтобы она оповестила общих знакомых, как у мужа начался сердечный приступ, так что несколько следующих дней из моей памяти выпали.
Ляля была ученым. Равнодушная к любым приметам, она говорила, что не случайно родилась 1 сентября — в День Знаний. При этом ее тон был так далек от шутки, что я не стала напоминать ей, что “День знаний” — нововведение, притом недавнее. Учеными были отец и дед Ляли. Для всего ее душевного склада быть ученым означало некое неотъемлемое свойство — наподобие цвета глаз.
Родом из дворянской семьи по одной линии, из лиц духовного звания — по другой, Ляля не была высокомерна: для этого она была слишком умна и трезва. Но она всегда отмечала, что такие-то и такие-то известные в русской культуре имена принадлежали людям, с которыми ее семья была в родстве. Об одном талантливом музыканте она как-то сказала: “Разве не видно, что он из (условно) Оболенских?”
Вообще говоря, любой, кто пренебрегал своими обязанностями, был претенциозен или бездельничал, не имел шансов на ее снисходительность. Зато в случае принадлежности к какой-нибудь “именитой” семье подобный персонаж был еще более виноват в своей заурядности, чем остальные прочие. При этом происхождение людей толковых и уж тем более — талантливых Лялю не интересовало.
Мы познакомились году в 1955, позже я была на защите ее кандидатской диссертации (в нашей молодой компании она защитилась первой); помню ее родителей, квартиру в деревянном особняке с кафельными печами, очень скромную обстановку. Отец Ляли прошел всю войну — к счастью, даже не был ранен. Но умер он рано, да и мать Ляли не надолго его пережила. У старшей сестры уже была своя семья, и жила она отдельно, так что Ляле пришлось одной “поднимать” младшего брата, что было тяжело — не в последнюю очередь потому, что не хватало денег. Я запомнила тогдашнюю Лялю в одном и том же синем платье с дешевыми прозрачными пуговицами; ткань его фактурой была похожа на вафельное полотенце.
Мы встречались на семинарах и прочих научных сборищах, которых вплоть до конца 60-х было очень много. Лялин институт был “режимным”, поэтому всякие деловые встречи с участием близких коллег происходили в моем институте. Ляля как математик хорошо понимала то, чем была занята я; мне же ее работы были понятны скорее в общем виде.
Подружились близко мы много позже и при печальных обстоятельствах.
Внезапно скончался наш старший коллега, который очень ценил Лялины работы и стремился расширить область их приложения. После панихиды Ляля была в таком состоянии, что позволила увезти себя к нам домой. С тех пор она и стала бывать у нас регулярно. Довольно часто она приходила и на мой домашний семинар.
Не помню уже, в каком году деревянный особняк сломали, и Ляля переехала в двухкомнатную квартиру в пятиэтажке, вблизи мест, где она выросла. Показательно, что я ни разу не была у нее дома, но не потому, что была не в силах туда добраться — тогда я еще бегала на лыжах в Тимирязевском парке. Просто Ляля никогда меня не звала к себе. Я считала это естественным: в конце концов, у нас был семейный дом, по тогдашним понятиям — открытый. Впрочем, все знали, что ко мне нельзя заявиться без звонка, разве что в чрезвычайной ситуации.
Наше сближение происходило постепенно и незаметно. О том, что наши отношения всегда были несколько асимметричны, я задумалась лишь через много лет, когда обнаружила, что перестала смотреть на Лялю снизу вверх.
Ляля была человеком в высшей степени закрытым. Если у нее и были какие-то внутренние сомнения и противоречия, то она стала говорить о них лишь с началом “перестройки”, когда вся наша жизнь стала круто меняться.
Лялину закрытость я долго принимала за абсолютную цельность. Именно эта цельность была предметом моего восхищения и даже зависти. Меня всегда мучили сомнения: то в осмысленности конкретного эксперимента, то в направлении моих исследований в целом, нередко — в правильности линии поведения в отношениях с друзьями, в оценках книг или фильмов, особенно если всем они нравились, а мне почему-то нет.
Я довольно рано (по тем временам) вышла замуж, но при этом всегда высоко ценила то, что я называю “окруженность”, то есть участие близких и надежных друзей в моей повседневной жизни. При этом я не любила компанейское времяпрепровождение и была склонна к более глубоким отношениям с теми, кого считала своими учителями, коллегами, учениками. Глубокие отношения, замечу, всегда предполагают зависимость и, соответственно, риск.
Ляля не просто жила одна: она как будто и не нуждалась в других. Ей было важно, как понимают ее работу, но как будто все равно, как понимают ее самое как личность.
Она много чего умела делать руками (в нашей среде это очень ценилось — думаю, потому что головой работать умели все), но никогда не говорила ни о своих успехах, ни о неудачах. Если бы у меня на даче был, как у Ляли, токарный станок (!), то это было бы темой одновременно для хвастовства и для самоиронии, а также для жалоб на свои дурацкие неудачи. Ляля о своем станке обмолвилась однажды.
Как-то мы вместе с ней заменили обои в одной из комнат у нас на даче. Она работала вполне профессионально: оказалось, что у них дома еще при жизни родителей переклеить обои было обычным делом.
Увидев на Ляле новую теплую безрукавку, я узнала, что вязать она тоже умеет, но не любит. Необходимость одеваться ее обременяла, и косметикой она не пользовалась. Мне не пришло бы в голову поинтересоваться, чем она моет голову или каким порошком стирает. При этом она была не только аккуратна, но и брезглива.
Любила ли Ляля музыку — для меня осталось загадкой. Она всегда бывала на концертах своих близких родственников, но и только. Что она действительно любила страстно — так это книги. Она просто не могла уйти из книжного магазина без покупки. Однако и здесь я ничего не могу сказать о ее предпочтениях.
Когда мы были молоды, я приобщалась к постимпрессионизму, читая книги и листая альбомы. Ляля была на длительной стажировке во Франции и видела воочию все то, что мне было знакомо лишь по картинкам. Помню единственную картину, о которой она рассказала как об эмоциональном откровении — это была одна из наиболее известных композиций Кандинского, которую повесили на какой-то “громкой” выставке в Москве.
Личность Алексеевой и гимнастика “по Алексеевой” были важной частью Лялиной жизни, но мои попытки узнать у нее, в чем именно была соль этой системы и притягательность отношений внутри соответствующего кружка, не имели успеха.
Раз в два-три года Ляля бывала за границей на конференциях, и однажды в конце 80-х мы оказались одновременно в Праге, где мы с мужем были впервые. Я пребывала в состоянии завороженности и даже оглушенности. Ляля легко ориентировалась в паутине улочек Старого города, но эмоции, как всегда, оставила при себе.
Вплоть до конца 80-х Ляля не жаловалась ни на жизненные, ни на бытовые трудности. Сама тональность жалобы ей была несвойственна. Впрочем, режимный институт, где она работала, довольно успешно обеспечивал своих сотрудников буквально всем, от домашней выпечки, которой славилась баснословно дешевая столовая, до дефицитных книг и путевок на хорошие турбазы Академии наук. Сожалела Ляля преимущественно о том, что мало успевала сделать — это всегда касалось работы, хотя случалось, что и неожиданно изобильного урожая яблок на даче, который надо было как-то сохранить.
Описанный выше расклад нашей общей жизни стал резко меняться к концу 80-х.
Я, что называется, “закусив удила” спешила воспользоваться неожиданно свалившейся на нас — и на меня лично — свободой. Продолжал собираться мой домашний семинар, причем теперь я могла издавать наши общие с молодежью труды без всякой оглядки на цензуру. В журнале “Знание — сила”, который переживал тогда свой звездный час, я напечатала свое первое эссе — оно было посвящено моему недавно умершему учителю А.А. Реформатскому — и оказалась весьма востребованным в этом жанре автором.
Академический институт, где я всю жизнь работаю, был из числа “идеологических”, но с отменой 6-й статьи власть партбюро кончилась. Сотрудники перестали делиться на выездных и невыездных. Отныне меня можно было не посылать за границу, но возможность меня не выпустить теперь была лишь у госбезопасности, а ей я была решительно неинтересна. Я стремилась воспользоваться этим, сколько возможно, хотя денег совсем не было, так что пришлось продавать любимые книги издательства Academia и мои детские книги, ставшие к тому времени раритетом.
Я уже забыла, когда в точности и в каком порядке в Москве исчезали гречневая крупа, зеленка, шампунь и стиральные порошки, но хорошо помню, что когда в 1987 году у Ляли родился племянник, то оказалось, что в Москве невозможно найти соску-пустышку, о чем мой муж специально сообщил мне в Париж по телефону. Эту соску я покупала в городе Амбуаз, проклиная свой сугубо книжный французский.
Ощущение наших особенно близких отношений с Лялей было у меня в конце августа 1991 года, когда я вернулась из Швейцарии, где меня застал путч. В день похорон трех погибших молодых людей мы допоздна смотрели у нас дома телевизор и так засиделись, что Ляля осталась у нас ночевать — впервые, если не считать ее приезды к нам на дачу. Оглядываясь назад, я вижу этот вечер как некий рубеж в наших отношениях — едва ли потом мы в такой мере чувствовали одно и то же.
Для меня 90-е годы были очень тяжелыми в бытовом отношении: оба мы с мужем вынуждены были соблюдать диету, притом совершенно разную. Доступное нам мясо состояло из жил, так что у меня сломалась немецкая мясорубка.
Как сказал поэт, “Свобода приходит нагая”.
В моей памяти 90-е прежде всего остались временем, наполненным реальными делами и надеждами, которые и сейчас не кажутся мне напрасными. Даже внезапная смерть двух самых близких друзей, даже отъезды одних учеников и “измена” другого, самого близкого, оставившего нашу совместную работу ради заработка, не стерли воспоминаний о чувстве испытанного тогда подъема.
Когда стало ясно, что платить нам академия толком не будет, я стала зарабатывать уроками английского. Все-таки у меня было профессорское звание, так что желающие приходили ко мне домой. Ляля меня отчасти жалела, но одновременно, как мне казалось, слегка презирала. Она терпеть не могла преподавание, но, к тому же, в ее глазах я унижала себя тем, что брала деньги. Для меня заработки уроками не составляли никакой моральной проблемы. Другой вопрос, что интенсивно заниматься с лентяями было довольно утомительно, но зато это приносило “живые” деньги.
Тем временем выходили мои эссе, научные статьи и книги. Мне предложили написать учебник. Благодаря одной из самых ранних соросовских программ я обрела свой первый компьютер. Уже на нем я написала ту книгу, которая потом вышла в Америке на английском. Моя переписка с Аллой и Сашей Звонкиными и их помощь с переводом отчасти восполняли постоянное чувство потери, потому что отныне эта близкая мне семья жила в Бордо.
И, наконец, в 1995 году я написала мемуары, пережив неведомый прежде и ни с чем не сравнимый подъем от самого процесса письма. Ляля была первой (если не считать моего мужа Юры), кто читал этот текст в черновой распечатке.
Для Ляли конец 80-х и тем более — 90-е были временем лавинообразных утрат — и только утрат.
Сначала исчезли многочисленные привилегии, которыми пользовались все сотрудники в ее институте. Закрыли прежнюю столовую, так что отныне приходилось как-то себя обеспечивать — и по совсем другим ценам. Закрыли турбазы и “народный” книжный магазин. Местком все еще иногда снабжал сапогами и кое-какой едой, но все реже и хуже.
Потом стал размываться Лялин статус. Командировку на очередную конференцию международной научной организации, где Ляля была многолетним членом Оргкомитета, Институт предложил ей оплатить из своего кармана. Для Ляли это было не просто неслыханно, но, как мне показалось, прежде всего унизительно. Солидная Лялина зарплата окончательно превратилась в бумажки, и это она тоже переживала именно как унижение.
Сотрудники незасекреченных отделов (и такие в этом институте были) устремились в по возможности длительные заграничные командировки. Институт, где Ляля проработала всю жизнь, постепенно пустел.
Немаловажно, что к 90-м годам прежние Лялины достижения нуждались в серьезной ревизии, связанной с быстрым совершенствованием персональных компьютеров. В отличие от меня, никакого азарта по части овладения компьютером Ляля не выказывала, скорее наоборот, эта необходимость ее тяготила.
Для меня осталось загадкой, почему Ляля, начинавшая работать с ЭВМ, когда машина занимала чуть ли не целый этаж, в середине 90-х не была готова освоить даже WORD. Кругом уже вовсю пользовались Интернетом, а у Ляли не было даже электронной почты.
Однажды она призналась мне, что для нее “персоналки” пришли слишком поздно. Но, в конце концов, большие достижения и в математике, и во всем том, что сейчас называется IT, — удел молодежи. Я думаю, что в любом возрасте можно “возделывать свой сад”, вопрос лишь в том, что там отныне стоит пытаться выращивать. Ляля была прекрасным редактором, но сама писать она не любила, а уж высказываться в печати на общенаучные темы ей бы и в голову не пришло.
Настоящий облом случился в 1996-м. Внезапно умер Лялин товарищ и коллега, с которым к тому моменту я успела всерьез подружиться, так что он бывал у нас дома. Его научные интересы никак не были связаны с Лялиной тематикой, но они с Лялей просидели рядом не один десяток лет, и он всегда был готов ей помочь.
Для меня эта смерть была прежде всего тяжелой личной потерей. Хотя новые знакомства случаются в любом возрасте, о друзьях этого не скажешь. Но Ляля не просто испытала потрясение от этой утраты — перед ней как бы захлопнулась дверь, оставив ее один на один с неизвестным завтра.
И Ляля, и я как исследователи стали известными весьма рано. Так получалось, что примерно каждые пять лет я круто меняла круг задач, которыми занималась. Новые задачи требовали вхождения в круг лиц, которые прежде не были моими коллегами. Всякий раз приходилось разбираться в неожиданной для меня системе рассуждений, характерной для областей, которые отныне оказывались смежными. Известность, завоеванная ранее, вовсе не означала, что передо мной распахнутся все двери. Однако для меня игра стоила свеч.
Ляля всю жизнь посвятила, в сущности, одной задаче, притом задаче прикладной. Содержательность этой задачи в ее прежней постановке постепенно сходила на нет, таял реальный пафос всей Лялиной научной деятельности — но она отнюдь не была готова что-либо пересмотреть, и уж тем более — признаться в необходимости переключиться на что-то иное. Видимо, прежде ей не случалось сомневаться в осмысленности своего труда.
По штату Ляле полагались младшие сотрудники, и я устроила к ней одного своего ученика, разнообразно одаренного молодого человека, уже тогда неплохого программиста. Это, однако, ничего не изменило.
До своего последнего лета Ляля по-прежнему два раза в неделю ездила через весь город на гимнастику. Время от времени оказывалось, что с кем-то из ее знакомых по этому кружку Ляля была на выставке в Музее частных коллекций. Все мы слушали “Эхо Москвы”, а Ляля почему-то слушала — именно слушала, а не смотрела, телевизор. Все же кое-что она иногда и смотрела, поскольку поделилась со мной впечатлениями об экранизации “Идиота” с Мироновым в главной роли. С ее точки зрения, Яковлев был лучше, а Миронов уж никак не выглядел князем. Обсуждать фильм ей было неинтересно, хотя она знала, что у меня были особые причины интересоваться работами Миронова.
Обычно звонила Ляле я; она же звонила мне крайне редко и почти всегда по делу. Иногда Ляля жаловалась на плохой сон, но при этом категорически отказывалась принимать какие-либо лекарства, ссылаясь на то, что боится привыкнуть. Я однажды сказала: “Ты просто не успеешь”. Я не представляла, что эти слова будут иметь для Ляли буквальный смысл: ведь это я принимала снотворное последние тридцать лет…
Ляля была неутомимый ходок и в любом новом месте успевала посмотреть все туристические объекты. Теперь она без всяких усилий могла ездить в Германию, где давно жил и работал ее родственник, с которым у нее всегда были самые теплые отношения. Однако она собралась туда лишь однажды, чуть ли не за год до своего ухода из жизни.
Выходило много хороших книг, но Ляля призналась, что читать ей как-то не очень хочется, так что она перечитывает рассказы о животных Эрриота. При этом она время от времени продолжала покупать книги, хотя в ее огромной домашней библиотеке и без того было полно нечитанного.
На мои настойчивые расспросы о ее настроении она однажды вяло призналась, что многое вокруг ей не нравится. Я спросила, о чем это она. Ей не нравилось “то, что происходит у нас в стране”. В 1999 году это не нравилось не только ей — но ведь в прошлом мы переживали куда худшие времена!
Вот с этим Ляля, как оказалось, была не вполне согласна.
Как-то у нас дома зашел разговор о количестве жертв в Великой Отечественной войне. Я сказала, что официальная цифра — 7 миллионов — ничему не соответствует. В ответ Ляля пришла в такое негодование, что я испугалась. Я вообще не помню, чтобы Ляля повышала голос. Но тут она покраснела и закричала: “Нет, ты мне покажи, покажи цифры!”.
Я перестала что-либо понимать. Ляля никогда не была вполне советским человеком. Скорее я была советской девочкой, во всяком случае — в школьные годы. Ляля же выросла в Тимирязевке, в довольно замкнутой, хоть и традиционно демократичной русской профессорской среде — точнее, среди тех, кто от этой среды чудом сохранился. Гонения на генетиков ее семью прямо не затронули; по крайней мере, Ляля никогда об этом не упоминала. Но она не могла не знать масштабов этих репрессий и их последствий — как и я не могла не знать об арестах среди врачей, потому что это были друзья нашей семьи и ее соседи по поселку вокруг Тимирязевки.
Видимо, к началу 2000-х годов Ляля испытывала такое чувство разлома, такой разрыв всех социальных связей, что хоть что-то из уже известного или якобы известного должно было остаться на прежнем месте.
Наши беседы — личные и телефонные — все чаще превращались в мои монологи. Ляля вздыхала, молчала, а в ответ на мои жалобы на резко ухудшившееся здоровье Юры не предлагала чем-нибудь помочь. Я знала, что, если я ее попрошу, она никогда не откажет. Для меня ее безразличие было скорее знаком утраты не столько интереса к жизни другого человека, сколько к жизни вообще. Но ничто не могло бы заставить ее в этом признаться.
Ляля всегда носила очки, но неожиданно стала в них плохо видеть. В глазной больнице у нее нашли начинавшуюся дистрофию сетчатки, сделали, что положено, и выписали. При выписке на вопрос о необходимости других очков какая-то докторица довольно грубо ответила, что новые очки ей ни к чему. Ляля не решилась спросить, почему.
Мне понадобилось меньше часа, чтобы через Интернет выяснить, что коррекция зрения с помощью очков никакого отношения к состоянию сетчатки не имеет. Но это было все, что я могла для Ляли сделать.
Когда выяснилось, что на вскрытии у Ляли не обнаружили рака, я не могла успокоиться, пока не нашла наиболее вероятный диагноз. Видимо, это была спаечная болезнь — отдаленные последствия того самого аппендицита. Родственники видели, что она стала резко худеть. Зная Лялю и ее упрямство, я не упрекну их в том, что они не уговорили ее пойти к врачу. Уговорить, а тем более заставить Лялю было невозможно.
Ляля была сильным и цельным человеком.
Это сочетание качеств в определенных обстоятельствах работает на благо личности, а в других — ей же во вред. Более того, оно может оказаться разрушительным. Именно поэтому едва ли я или кто другой мог Ляле помочь — нет, не лечиться, а просто жить не так тяжело, как она жила последние годы. И все же…