Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2009
Об авторе | Борис Хазанов родился в 1928 году в Ленинграде. На пятом курсе филологического факультета МГУ был арестован и осужден на 8 лет лагерей, освобожден в 1955 году. В 1982 году эмигрировал в Германию, живет в Мюнхене. Один из учредителей и соредакторов журнала “Страна и мир”. Автор книг: “Запах звезд” (Тель-Авив, 1991), “Страх: Рассказы” (М., 1990), “К северу от будущего: Русско-немецкий роман” (М., 2004) и др. Его роман “Вчерашняя вечность: Фрагменты ХХ столетия” (М., 2007) занял 1-е место на международном конкурсе “Русская премия”.
Борис Хазанов
Реквием по ненаписанному роману
Ars longa…
Искусство — дело долгое, а жизнь коротка. Век закончился, мы, его свидетели, слишком близоруки, чтобы суметь окинуть его единым взглядом. Никто так плохо не разбирается в своем времени, как тот, кто в нем очутился. Над нашими суждениями будут посмеиваться. Нужно, чтобы пришли другие поколения; нужна дистанция.
Но мы последние, кто прожил жизнь в этом веке, видел то, чего никто больше не увидит. Мы — те, кто выжил, кого не убила война, кто не умер от истощения, не погиб под руинами городов, кого не сожгли в печах, не вывезла на лагерные поля захоронения бригада труповозов. Век истек, догорел, догнил — не время ли подвести черту, подбить итог? Каким он окажется, этот итог? Я никогда не понимал людей, которые восторгались величием нашего времени, гордились тем, что шагают с ним в ногу, заявляли, что живут “в истории”; я не понимаю, как можно жить в такой истории. Литература противостоит истории, самим своим существованием литература дискредитирует историю. Но этот злой демиург, le mauvais dе┬miurge Чорана, дискредитировал сам себя. Хотел бы я, как Стивен Дедалус, очнуться от кошмара истории. Легко сказать…
Учит ли она чему-нибудь? Что такое прошлое? Мы жили в царстве абсурда. Это была чудовищная эпоха. Явились концентрационные лагеря. Явилось человекоядное государство. Народились “массы”, для которых вездесущая пропаганда, оснащенная новейшей техникой дезинформации и технологией всеобщего оглупления, заменила религиозную веру. Почувствовалось повсеместное присутствие тайной полиции. Расцвел культ ублюдочных вождей. Мало было одной мировой войны, разразилась вторая. Ничего подобного никогда не бывало. Апокалиптические разрушения, астрономические цифры жертв. Можно было в считаные минуты уничтожить с воздуха целый город, плоды труда и гения поколений. Можно было уморить голодом чуть ли не треть населения в трехмиллионном Ленинграде, дать замерзнуть в нетопленых жилищах и на заснеженных улицах несчетному множеству людей; можно было задушить в дыму пожаров и раздавить под развалинами дворцов, никто в точности не знает, двадцать тысяч или двести тысяч жителей и беженцев в Дрездене. И ни за что ни про что. Можно было истребить в плановом порядке, в специально сконструированных газовых камерах, шесть миллионов мужчин, женщин, детей, стариков и старух. Во имя чего? О Хиросиме и Нагасаки промолчим, достаточно одной Европы. Это был век окончательного посрамления исторического разума.
Не так-то просто сбросить иго мистифицирующей историософии. Вам внушали: за внешним хаосом событий скрывается незримое шествие. Величие промысла, железный закон истории. Иудейская стрела — вдаль, вперед, к Царству Божию на земле. Гегелевская спираль, кругами, все выше. Исторический материализм и прыжок из царства необходимости в царство свободы. Чушь собачья — так и хочется сказать. Но писателя интересует человек.
Девятнадцатый век был назван веком отчуждения человека от производства, двадцатый принес отчуждение от истории. Замечательной чертой этой эпохи было абсолютное несоответствие того, что совершалось в высших сферах, реальной жизни людей. Как если бы жалкое человечество, маленькие люди, копошились, устраивая свою жизнь на вершине вулкана. Перед лицом истории ты ничто. Ты абсолютно бессилен. Мы уподобились муравьям. Мы оказались в щелях и трещинах лживой, политизированной, притязающей на статус общеобязательного национального достояния, размалеванной, словно труп в палисандровом гробу, истории.
Век миновал — не пора ли с ним рассчитаться? Собрать по кусочкам эпоху, как скелет ископаемого ящера, скрепить проволокой осколки черепных костей, кусочки ребер, позвонки. Динозавр стоит на шатких фалангах исполинских конечностей. Но это все еще муляж; вдохнуть в него живую жизнь могла бы только литература.
Это должен быть синтетический роман — не от слова “синтетика”, а от слова “синтез”.
Вам твердят, что великие повествования ушли в прошлое. Современный романист, с его фасеточным зрением, не в силах окинуть былое единым всевидящим взором. Эпоха похожа на отбивную, по которой так долго колотили молотком, что она превратилась в дырявый лоскут. Эпос — достоянье ушедшей поры, когда герой романа был субъектом истории; сейчас он только ее “объект”, иначе говоря, жертва. Крушение веры в историю влечет за собою крах полномочного автора. Таков он, этот писатель, — апатрид классической прозы.
Он слишком хорошо сознает безнадежность своих усилий. В грохоте времени, среди инфляции текстов такой роман, если и был бы написан, потонул бы в потопе избыточной информации — никто бы тебя не услышал. И все-таки его нужно было бы написать. Роман, который расправился бы с ушедшим столетием и восстановил в правах униженную человеческую личность перед лицом зловещих фантомов — Нации, Державы, Истории.
Что делать литературе под натиском этих фикций, отменивших действительность, чтобы учредить на ее месте другую, ложную, но всесильную, где нет места нормальному человеку; фикций, обесценивших личность, обессмысливших культуру и мораль, сделавших смешным и ненужным все, чем жива человеческая душа, — чтобы навязать ей свои призрачные идеалы и каннибальские ценности; что делать литературе в мире, где древо фашизма срублено, но осталась его корневая система, где труп в мундире генералиссимуса, в широких, как доски, погонах, с огромной звездой на шее, разгуливает по ночам, сосет кровь спящих, и они сами превращаются в упырей?
Что делать литературе, которая в конце концов ничем другим не занята, ничем другим не интересуется, как только личной, тайной, неповторимой внутренней жизнью человека, что делать, куда деваться этой литературе, для которой нет великих и малых, и слезинка ребенка дороже счастья человечества, не говоря о том, что и счастье-то оказалось мнимым? Я знаю только один рецепт — ответ чеховской героини. Нести свой крест и веровать.
Литература существует ради самой себя, другими словами — ради человека. Литература абсолютна: небеса пусты; человеческая личность — ее абсолют. О, эта риторика свободы… Человек не как представитель чего-то, будь то профессия, среда, общество или народ. Но человек сам по себе, просто человек, хоть он и живет в своем веке, а иногда и в “своей стране”. Хоть и ходит в наручниках, хоть и прикован цепями и цепищами к государству, которое сочло его своей собственностью.
Если художественная словесность несет какую-то весть, то лишь эту: человек свободен. Он свободен не потому, что он этого хочет (почти всегда — не хочет). Но потому, что он так устроен. Такова природа существа, наделенного индивидуальным сознанием. Человек заключен в своей свободе, — пусть же литература напомнит ему об этом. Сопротивляться! Литература есть воплощение человеческого достоинства. В этом ее скрытый пафос, в этом, может быть, и ее последнее оправдание.
Мюнхен, декабрь 2008