Публикация В.Кравченко
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2009
Об авторе | Ирина Николаевна Полянская (1952—2004) — прозаик, автор романов “Прохождение тени” (1997), “Читающая вода” (1999), “Горизонт событий” (2002), “Как трудно оторваться от зеркал” (2004), а также повестей и рассказов. Лауреат немецкой литературной премии “Lege Artis” (1995) и журнала “Новый мир” (1997). Финалист Букеровской премии за 1998 год.
В журнале “Знамя” неоднократно публиковались ее рассказы (1990, № 1; 1993, № 5; 1994, № 12; 2003, № 1). Рассказ “Утюжок и мороженое” получил премию имени Юрия Казакова как лучший рассказ 2003 года.
Ирина Полянская
Рассказы
<О себе>
<Из письма немецким издателям>
Я, Полянская Ирина Николаевна, родилась в 1952 году на Урале в городе “зеро”, которого вы не найдете на географической карте. В этом городе в конце сороковых, начале пятидесятых годов русские ученые, в основном привезенные туда из различных сталинских лагерей, вкупе с немецкими пленными учеными работали над созданием атомной бомбы.
Мой отец, ученый-химик, попал на этот объект, называемый “шарашкой”, после двойного плена: германского, в который он угодил в конце 1941 года, и лагеря на Колыме, в котором очутился после короткого суда и скорого приговора по статье “пособничество врагу”, как многие тысячи и тысячи других бывших советских военнопленных, вернувшихся после окончания войны на Родину.
Таким образом, родившись за колючей проволокой спецлагеря для ученых и проведя первые годы своей жизни в заключении, я, как писатель, оказалась обречена в силу особенностей своей биографии на вечную тему: “человек и история”, “личность и власть”, получившие в ХХ веке новую, такую невиданную остроту. Эти темы проходят во многих моих рассказах, повестях и романах, и прежде всего в романе “Прохождение тени”, где я попыталась описать непростую историю своей семьи.
В этом городе “зеро” ученые жили почти как при коммунизме, на полном обеспечении государства, если не считать того, что этот городок был все-таки местом лишения свободы. Именно этот объект описал писатель Даниил Гранин в своей повести “Зубр”, прогремевшей в начале горбачевской перестройки. Те, кто работал там, обладали некоторыми привилегиями, имели право выписать к себе семью. Их снабжали всем необходимым для работы и культурного отдыха, новейшими лекарственными препаратами и научной периодикой.
Отец пригласил к себе мою маму в свой первый город “зеро”, находившийся под Обнинском, где он работал под руководством академика Курчатова. Там родилась моя старшая сестра. Впоследствии группу крупных ученых (Тимофеев-Ресовский, Лучник, Перов, Тиссен), в которую входил и мой отец, переправили на Урал, где в 1952 году родилась я.
Там мы пробыли до 1957 года. Потом уже, после наступивших перемен в обществе, нашего освобождения и процесса реабилитации отца, семья наша долго колесила по стране, потому что отцу с его биографией, несмотря на реабилитацию и отмену приговора, все-таки находившемуся под опекой КГБ, трудно было осесть в каком-то одном городе, где бы ему дали спокойно работать.
Среднюю школу я закончила в небольшом городке Новокуйбышевск на Волге близ Куйбышева (теперь Самары). Училась сначала в музыкальном училище, потом закончила театральное училище в Ростове-на-Дону. По своей второй специальности я “драматическая актриса” — так значится в моем дипломе, полученном после окончания актерского отделения училища. Некоторое время я испытывала горячий интерес к сценической деятельности: моим амплуа была “трагическая героиня”. Играла Комиссара в “Оптимистической трагедии” В. Вишневского, Настасью Филипповну в “Идиоте” по Достоевскому, леди Макбет Шекспира.
Заниматься литературой начала рано. С четырнадцати лет публиковала первые рассказы в городских газетах. Работала концертмейстером в балетной студии, внештатным корреспондентом газеты, санитаркой в травматологическом отделении больницы, поваром в детском саду, бухгалтером при Москонцерте. Некоторая всеядность в выборе учебных заведений и часто сменяемых мест работы объяснялась моим желанием “набрать биографию” за счет освоения различных профессий. Подобные метания были свойствены моему поколению, по крайней мере той его части, которая, мечтая стать писателями и поэтами, училась в Литературном институте имени Горького. В этом уникальном институте, считающемся единственным в мире, на всех пяти курсах учится всего две сотни студентов, отобранных из огромного количества желающих поступить в него.
Учеба с Литинституте, в который я поступила в 1975 году, дала мне необычайно много: я очутилась в литературной среде, получила нужные мне книги (в то время нередко считавшиеся запрещенными) и профессию литературного работника.
После окончания этого замечательного учебного заведения я работала в различных журналах и писала свои первые повести и рассказы.
Входила в группу молодых московских писательниц “Новые амазонки”, причисляемых критикой к художественно-эстетическому течению “новой женской волны”, или “новой женской прозы”, в молодой русской литературе.
Мои рассказы и повести публиковались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Литературная учеба”, “Аврора” и во многих коллективных сборниках. Рассказы и повести переводились на иностранные языки и издавались в США, Франции, Германии, Японии, Индии.
Я не очень верю в то, что литература может каким-то образом повлиять на ситуацию в мире. Но свято убеждена, что на жизнь отдельного человека власть ее может распространяться безмерно. Внутри каждого своего произведения я стараюсь существовать так, словно верю в эту безграничную власть литературы: пишу и вижу, как природа оживает под рукою, и музыка, которую я очень люблю, обрастает слушателями, как зло отступает перед моими стойкими героями и тем словом, в котором я стараюсь выразить себя целиком и полностью, сколько меня ни есть на этом свете — задача, вполне достойная того, чтобы жить и верить в лучшее.
Мой отец пошел добровольцем на защиту Москвы в составе народного ополчения, сформированного осенью 1941 года для защиты столицы от наступающих немецких войск. В бою под Нарофоминском попал в плен и оказался в концлагере в Белоруссии. С молодых лет он блестяще владел немецким языком, поэтому в лагере, помимо своей воли, был определен переводчиком. Потом был перевезен на территорию Германии. Своим почти свободным положением в Берлине, где он работал на фармацевтическом предприятии, отец был обязан покровительству одного немецкого военного чина, на сына которого он оказался похож. Эта удивительная история и по сей день является одним из краеугольных мифов нашей семейной мифологии.
В Берлине отец женился. Он венчался в Свято-Владимирском храме, настоятелем которого был великий пастырь отец Иоанн (Шаховской), брат писательницы Зинаиды Шаховской. У него родилась первая дочь. Что стало с нею после того, как отец, оставив немецкую семью, добровольно явился в советский оккупационный сектор и попросил отправить его на Родину, мне не ведомо. Не знает об этом и он сам, потерявший всякую связь со своей немецкой женой. Иногда я думаю об этой неведомой мне девочке, теперь уже зрелой женщине, приходящейся мне сестрой, мне бы хотелось увидеться с нею, но я знаю только ее имя — Гелена и не знаю фамилии.
Из Германии отца повезли прямо за Полярный круг, на Колыму, где он вскоре бы и умер от истощения, разделив судьбу десятков и сотен тысяч своих собратьев по несчастью, если бы не заступничество его учителя — знаменитого академика Зелинского — и не стремление Сталина догнать американцев в создании атомной бомбы.
Таким образом, как это ни странно звучит, своим появлением на свет я обязана послевоенному кризису международных отношений, последовавшей за этим гонке вооружений и другим определяющим явлениям большой истории недавно завершившегося ХХ века. Но так, наверное, о себе может сказать любой современный житель, где бы он ни проживал — в России или Германии, по ту или эту сторону Атлантики, ибо, как человек живет в истории, так и история живет в человеке. История определяет его судьбу, будущее его детей и последующих поколений, пытающихся судить своих отцов с высоты своего исторического опыта, что, на мой взгляд, и составляет одну из главных тем художественной литературы.
Мой первый роман “Прохождение тени” построен как семейная сага — и одновременно это книга о незрячих инвалидах-музыкантах и о людях с неразвитым духовным зрением. И те, и другие духовно и физически ориентируются в жизни на ощупь. И тем, и другим вещи этого мира представляются готовыми к употреблению из-за разработанных опытом человечества системы взглядов, принципов и идей, которые личность постигает методом коротких перебежек с одного общего места на другое, поверхностного обживания банальностей. Готовый мир можно только усовершенствовать, сегодня творить в нем очень трудно. Некоторые герои книги полагают, что они являются творцами истории, науки, искусства, будучи слепым орудием мнимых величин и производных шаблонов. Вещь (войны, революции, тоталитаризм, чувства) разлучена со своей истинной причиной, корни которой уходят в духовное зрение каждого, и герои ориентированы на множество посредников, квалифицированно поставляющих обманки или симулякры (литература, философия, идеология и пр.). Задача творческой личности — проходить мимо распахнутых дверей, за которыми обитают захватанные чужими руками предметы, мимо битв и торжищ теней к первозданной и нерушимой красоте смыслов. Для этого не надо быть волевым (уметь навязывать свою волю другим), не надо быть сильным (уметь показывать свою силу), не надо обладать сверхъестественным мужеством (уметь показывать) отказаться от демонстрации ценимых миром качеств, от публики, аплодирующей им. Настоящее мужество в терпении болезни, бед, одиночества, оно и не подразумевает зрителей.
Если говорить об уникальности этого романа, то это заслуга языка, который становится больше автора, перерастая его. Каким-то чудом язык обладает знанием, которым автор владеет отчасти, опытом, не свойственным автору. Язык — это глаза, слух, подушечки пальцев, фантазия, страсть и совесть художника, он видит то, чего автор не замечает в действительной жизни, имеет представление о звуковой картине реальности, тогда как автор различает лишь отдельные голоса и интонации, чуток к незримым граням предметов, добирается до подоплеки вещей, до которой воображению автора нет дела, истово обозначает позицию автора, уравновешенного обывателя. В конечном счете язык становится реальнее творца. Язык больше вдохновения, перед которым принято снимать шляпу, — на этом горючем далеко не уедешь, язык признает лишь внимательный труд, в результате которого возникает личная мелодия. Никакого сомнамбулизма; труд отверзает глаза и слух, и язык постепенно формирует слова по своим природным мелодическим меркам.
Забавно, что музыканты, читавшие роман, считают автора профессионалом, тогда как он всего лишь скромный любитель. То, что только профессионал может явиться истинным знатоком музыки, — один из штампов, которые автор попытался согнать с насиженного места. Забавно, что слепая писательница из Алма-Аты, которой прочитали вслух роман “Прохождение тени”, сочла изображенный в нем мир слепых людей идентичным действительному миру слепых, с которыми автор недолго имел контакт. Забавно, что преподаватель физико-математического института полагает, что личность ученого-фанатика в книге абсолютно достоверна. Между тем автор, закончив роман, больше всего боялся нареканий от музыкантов, офтальмологов и людей науки.
Проза Рильке лежала у автора в изголовье во время написания этого романа, поскольку он считает себя более поэтом, чем прозаиком. На этой вере — или заблуждении — основано сходство его метода с методом Рильке в поисках пластической выразительности языковых средств. Различие: имеющаяся в распоряжении автора данного романа реальность и современная мелодика речи.
Этот роман рассчитан на читателя, относящегося с недоверием — к навязанным обществу культурным шаблонам, с презрением — к универсальным сюжетам, не учитывающим интересов языка, с прохладой — к прибывающим, как прибой, новостям-страстям. Роман рассчитан на читателя, переживающего открытия автора как свои, авторский опыт как свой собственный, авторское отстаивание высокой культуры как свою личную позицию. На читателя, не имеющего нужды в моторах и рельсах, чтобы путешествовать, потребность которого в красоте удовлетворяют не столько моря и горы, сколько незабудка под старой автомобильной покрышкой, на читателя, завороженного несколькими любимыми строками поэтов.
<1998 г.>
Боль
Все наши беды от больной совести. Это из книжки. Люда многое берет из книжек, я борюсь с этим как могу, но что делать, она среди них живет, среди мудрых мыслей, библиотекарь, читает подряд всякую всячину. Когда мы ссоримся, моя речь, подготовленная заранее, ясная и убедительная, рассыпается в прах, слова свои не могу взнуздать и четкими рядами отправить на штурм Люды, слова разбегаются в разные стороны, а противник тем временем держит осаду в цитадели, возведенной из цитат любимых авторов, и говорит о том, каким должен быть мужчина, муж, и из-за ее плеча выглядывает какой-нибудь Вальтер Скотт или Голсуорси. А женщина, жена? Она знает, кто каким должен быть, а я вот не знаю, не ведаю, весь в тенетах сомнений, куда ни обратишь взор свой, свет дрожит от боли, как мираж…
Я приехал лечить разболевшийся зуб в Москву, потому что не доверяю нашим местным бормашинам, хоть город, в котором мы живем, большой, областной. До столицы езды на электричке три часа, но зато тут сделают, так сделают, как-никак институт стоматологический.
Щетка должна быть только индивидуальной, небольших размеров, с редкими пучками щетины, средней жесткости. Пародонтоз можно и нужно лечить, но лучше предупредить. Знать бы, где упадешь, травку подстелил бы. За белой дверью молчат, только вдумчиво работает машина, грызет безымянные зубы, распыляет. Вот передо мной сидит старик. Зачем старику лечить зубы, ведь не так много ему осталось жизни, то-то обидно помереть, претерпев напрасно пытку, лежать в гробу со свежезапломбированными зубами. Чей-то разложившийся труп, рассказывала грамотная Люда, опознали по коронкам на зубах. Детектив. А я люблю стихи. Зубы мглою небо кроют. Прибежали в избу зубы. Нет, скорее всего, не старик лечит зубы, а девушка, которую он опекает. Не дочь. Наверняка не дочь. Между ними чувствуется дьявольский сговор, как между Фаустом и Мефистофелем, только цена за юность иная. “Твоя красота нуждается в прекрасном обрамлении, как бриллиант чистой воды в золотой оправе, — так, должно быть, старик ее уговаривал, улещивал. — Моя горькая зрелость нуждается в твоей сладостной юности, моя любовь”. Как ни подсаживайся в ползадницы на спинку ее кресла — все равно старик, безнадежный. Благородные седины. Свежевыбритые седины. Старое тело, упакованное в молодежную одежду — неискренняя заплатка на джинсах, пиджачок стильный замшевый. Все равно старик. Такие больше всего боятся объектива. Его, объектив, не подкупишь, он, подобно солнцу, видит все морщины на твоем лице и нежную пыльцу на ее щеках. Впрочем, смотря в чьих руках он находится. Мой “Никон”, скажу без ложной скромности, умеет зрить в корень, нас с ним не проведешь никакой улыбкой и челочкой, нас интересует сам человек, а не то, что он о себе думает и что желает предложить зрителю, мы умеем подлавливать. Пускай эта девочка показывает своему спутнику глянцевитую невинность — меня не провести, я не верю в искренность ее чувств к старику, который первую жену не привел бы пломбировать зуб, вторая тоже обошлась бы, а эту сопровождает на лечение зубика. Передать врачевателю из рук в руки молодую, тронутую кариесом душу. Настырная девчонка. Гордо озирается, готовая в любую минуту заключить со мною союз против старика. Наверное, провинциалка, провалилась в театральное училище, а он ее подобрал, обогрел, женился и прописал. Таких, как он, такие, как она, зовут “папик” или “мой слоненок”. У моей Люды тоже был в Москве такой “папик”, только она не понимала, что ему от нее нужно, он ей в общежитие книжки разные носил — по искусству, бубликом с маслом кормил. Она говорила: духовное общение. Интеллектуальное общение. Почему женщины с такими бедрами, как у моей жены, так любят слова “духовное общение”, “интеллект” и прочее? Он терпеливо приручал ее к себе, к бубликам, к деньгам, к машине. В машине она и прозрела наконец. “Только ничего не было, ничего не было, клянусь, ничего такого!” — “Как ничего? Машина была? Бублики?” — “Это до тебя! До нашей эры!” До-ре-ми. Какое тебе дело, что было до? До были крестоносцы, открытие Новой Индии, выступления феминисток и прочая эмансипация, до было много чего, что же себя изводить. До сложились все мыслимые отношения между мужчиной и женщиной, между инквизицией и еретиками, между Алой и Белой розой, я же не спрашиваю, что у тебя было до. А я тебе все рассказал, между прочим, были Оля, Рена и Наталья, я с ней чуть было не погорел, о чем тебе докладывал, такая была неотразимая, все мужчины падали, когда шла по улице, а сейчас уже никто не падает, зато одного морячка намертво скрутила, и он шлепнулся к ее ногам, как перезревший плод. “Вот видишь, у тебя была Наталья!” Что — Наталья! Она вытекла из моей жизни, как весенняя вода, а этот твой тип с бубликами тебе еще продолжает писать, как выяснилось, письма до востребования. Воспарил стервятник, чует добычу, а ты, ты, ты, о, ты!..
Горестна, должно быть, наша повесть.
Началась она с середины. Я не ухаживал за Людой и долгое время не принимал ее всерьез, вот в чем беда, и произошло все Восьмого марта. Мы их “снимали” на улицах, девчонок, и что характерно — с чистыми намерениями, даже кристальными, с чистой, как больница, душой — провести праздник, а там, ляжет она или нет, было неважно. Это им так кажется, что мы только одного и хотим. Хотим, что скрывать, да не так, как вы это думаете. Шагающим в тот день по Садовому кольцу, нам исступленно, жутко, пронзительно хотелось любви. Но безрадостны были наши праздники, и беззлобно поругивали мы девчонок, крутящих “динамо”, погнавшихся за впечатлениями и жалкими студенческими яствами, килькой в томате да “Фетяской”. Чем больше мы говорили о сексе, тем больше хотелось любви. Мы по-своему любили их, наших однодневных подружек, но почему-то они обманывали наши ожидания, даруя нам все, кроме любви, нестоящими мы им казались, нестоящими мнились они нам.
Мы шли по Садовому и подцепили тебя с подругой. Мы пошли следом за вами, вы были в джинсах, у обеих шикарные фигуры и волосы, они свободно летели следом, и мы шли за ними, как за знаменем. Мы гадали, какие у вас мордашки, вдруг крокодилы, трепетали мы. Тут ты обернулась, и душа моя возликовала — ты была милая, и подруга твоя обернулась, почувствовав слежку. Вы убыстрили шаг. Мы же уверенно (в душе неуверенно, щенячьи) заступили вам путь, мы стали перешучиваться, вы отталкивали нас, не отталкивая, как это умеют делать женщины, когда они не против знакомства, мы все тащились за вами, а потом купили вам по мороженому, чем подкупили вас, я имею в виду не мороженым, а ребяческим жестом. Вы поняли: нас не надо бояться. И тогда мы отважно купили вино, а вы отважно пошли его пить. Не так-то ты скованно держалась, моя милая, я решил, что ты из тех! Ты сказала мне, что я похож на артиста Ледогорова, мой товарищ сказал, что я похож на Чебурашку, и захохотал, он гадал твоей подруге по руке и предсказывал большую страсть, а подруга басом смеялась от щекотки. Подруга была из тех и не искала любви. Ночью, задобрив вахтершу полбутылкой сухаря и яблоком, мой товарищ улегся с твоей подругой в нашей комнате на одну кровать, а я с тобой примостился на другой. Я не понял, что к тому времени ты уже любила меня, начитанная, ожидающая от первого встречного необыкновенных чувств девочка, я не понял, что и сам люблю тебя, и ты мне этого простить не можешь, точно я и в самом деле виноват в том, что рядом твоя подруга деловито любила моего приятеля, а я заламывал тебе руки. Ты растерялась, ты не знала, как нужно поступить, и поступила так, как поступила, а теперь коришь меня той ночью. Разве другие ночи не вытеснили ее взашей из нашей любви? Оказывается, все эти годы ты все помнила, только молчала и копила с чисто женским тщанием и тихим изуверством свидетельства моей нечуткости, грубости, мужской глухоты. Дуй, ветер, дуй! Но если ты и в самом деле уйдешь, если покинешь меня, Люда, если оставишь меня одиноким, сразу ставшим совсем плохим без тебя, куда мы оба денем Геленджик, ведь он есть, и там есть один дом, а в нем комната с окном, с видом на развешенное подсиненное белье, и есть там пляж санатория “Черноморец”, так вот, Люда, если у тебя достанет сил изъять все это из своей памяти, то я непременно умру от разрыва аорты, я скончаюсь, если начну вспоминать без тебя… “Нет, — возражает Люда зло, — мне нечего вспоминать Геленджик! В моей памяти ты не найдешь тропинки, ведущей в этот город, она заросла лебедой, безвкусной резной травою без запаха, без души, и не надо напоминать мне Геленджик”. Да, я знаю, о чем ты… Оттуда Люда уезжала, недогуляв каникул, и я делал вид, будто не понимаю, для чего она уезжает, а она на вокзале все пыталась поймать мой взгляд, но не было взгляда. Я произнес ужасную фразу: “Когда все устроится, напиши”. Устраивала ее подруга, у нее был знакомый врач. Я видел его потом. Подруга в конце концов вышла за него замуж, мы были у них на свадьбе, и мне было страшно смотреть на него, я пожал его руку, которой он… потом я вообще запретил жене поддерживать с ними отношения.
Врач вызвал меня (не тот, который подругин муж, а эта — стоматолог). Я давно ждал этого, скрепился и пошел, придерживая горящий и дразнящий меня зуб. Мы с ним сели в кресло.
— Болит? — спросила она, нисколько меня не жалея.
— Болит, — послушно ответил я, стараясь ей понравиться, но не как мужчина, а как пациент.
— Сделаем снимок, положим мышьяк. Надо убить нерв, — сказала она, потрогав моего врага небрезгливым пальцем. — По утрам сможете приходить? Тут у вас много дыр, запустили, — упрекнула она меня. Она говорила со мной хорошим голосом и не заискивая, значит, уверена в своей легкой руке. Она выразила желание, чтобы я открыл рот пошире, запустила в мой зуб пинцет и стала шпынять его, бить, обижать, и я мычал.
— Какие все мужчины нетерпеливые, — сказала она сакраментальную фразу и включила своего робота с жужжащим жалом на конце. Я закатил глаза, как раздавленная кошка. Машина визжала, углубляясь в лабиринт, выбрасывая сухую костную пыль, и врач полностью погрузилась в мой зуб, как в пещеру, орудуя в нем тупо и неуклюже, как неандерталец огромным молотом.
Наконец она выбралась на поверхность моего зуба, склонилась надо мной, вытащила из-под языка ватку, велела прополоскать рот и чуть отсела от меня. Дрянная машина умолкла. Я понял, что до сих пор глядел в окно кирпичного строения напротив и взгляд мой был натянут и прочен, как змеиный хвост, третья точка опоры у памятника “Медный всадник” Фальконе, тогда как две другие точки опоры были распределены между руками, я держал все свое больное тело на весу, зацепившись взглядом за раму окна напротив. Почему из окон зубоврачебных кабинетов, боже ты мой, всегда такой черно-белый пейзаж, ни тебе детишек на качелях, ни сирени, бьющейся головой в стекло, и облака над зубоврачебным кабинетом аккуратные, пристойные, скучные на фоне прозаического куска неба. Я прополоскал рот с зубом, болевшим где-то за пределами меня так, что врачиха опасливо переместилась подальше от центра моей боли. Я скосил глаза на ее лицо, но увидел лишь мочку уха, разношенную золотой серьгой, тяжкой и грубоватой, может, вовсе не золотой, которая висела, как большая рыба на тоненькой леске, грозя сорваться. Она оглянулась.
— Молодец, — ласково одобрила она меня, — хорошо сидели. Канальчик мы прочистили. Сейчас пойдете в десятый кабинет, там вам сделают снимочек, а уж тогда снова прошу ко мне.
Я напряг рот в улыбке. Мне стало приятно, что она похвалила меня. Я шаркнул ножкой, как маленький мальчик, и пошел по залу, где мучались, полулежа в креслах, другие грешники. Я остановился у одного из кресел и посмотрел на девушку, которая вышла замуж за старика, глаза ее выражали мольбу, а над щелью рта была нацелена стальная игла. Я в эту минуту, встретившись с нею глазами, все простил ей, тем более что сам я ничего не мог ей предложить, в смысле законного брака, чтобы спасти ее душу от гибели.
Перед десятым кабинетом сидело человека три, пригорюнившись, опершись больным зубом о ладонь. Я промычал, кто последний, и, получив ответ, примостился на стуле и уткнулся в плакат “Берегите зубы”, где молодой человек моих лет смотрел на меня безмятежным взором, в котором отражалась совершенно здоровая совесть, и сверкал, как печка, кафельными зубами. Должно быть, он не сладкоежка, как я. Я ужасный сладкоежка. В моем детстве сладкого было мало, и когда это до меня дошло (после поступления в институт), я как с цепи сорвался. Люда обычно приходила ко мне в общежитие с пирожными. А я к ней возил шоколадки, но она была к сладкому равнодушна, что я заметил не сразу, а на третьем году нашего брака, и всегда была рада скормить мне при случае конфетку, так как, по ее словам, после сладкого я добрею.
Однажды мы с нею пошли в наш театр. Люда считала, что муж и жена должны раз в месяц ходить в театр. Кроме того, в этом театре работали два ее читателя, в первом акте мы их обоих и увидели, один из них по пьесе был младшим братом другого и говорил по-юношески запальчиво, показывая максимализм и нравственную чистоту своего героя. Сам главный герой был тюфяк и мямля, но человек благородный, он отважно боролся с серостью и плагиатом в стенах своего НИИ, не то что я, хотя не считаю себя ни тюфяком, ни мямлей. Он открыто говорил своему завлабу со злодейским лицом, что он о нем думает, а я не говорил того же своему завлабу, потому что работа в принципе меня устраивала и я надеялся получить квартиру, а человеческие отношения, я считал, дело пятое. К тому же я мнил себя большим спецом в области фотографической химии, а Илью Валерьяновича, мягко говоря, таковым не считал, и на этой почве у нас стали происходить трения и высекания искр вплоть до образования черных дыр, в одну из которых я выпал по сокращению штатов. Люде до сих пор жаль, что так получилось. Ей жаль, что я бросил науку и занялся только фотографией. Ей кажется, будь у меня настоящее дело, я бы не превратился в мелочного и грубого человека (ее слова). Она считает, что у мужчины должно быть настоящее дело. И он должен быть таким, как этот актер в очках (без стекол, стекла будут слепить зрителю глаза), ее читатель, обличающий моего Илью Валерьяновича (на сцене). Я осторожно спросил у Люды, восторжествует ли в данной пьесе добро над злом, и когда она заверила меня, что да, восторжествует, успокоился и стал разглядывать симпатичную женщину в нашем ряду. До меня дотянулся запах ее духов “Клема”. Как-то я подарил Люде эти самые “Клема”, когда удалось прилично скалымить на детских утренниках, а так, между прочим, эти духи кусаются. От Люды пахло “Лесным ландышем”, это очень трогательный аромат, запах нашей бедности, говорит Люда. Она не ропщет. Ропщу я, и то время от времени. Я ропщу на то, что у нас нет квартиры и что мы вынуждены кидать в ненасытную хозяйскую пасть, в ее разверстую загребущую ладонь большие деньги, которые она принимает, краснея, склонив голову набок, умильно интересуясь Людиным здоровьем… А я ропщу на жизнь, как ропщет на меня горемычный зуб. Должно быть, я тебя, зуб, частенько обижал, чистил щеткой больших размеров с частыми пучками, измывался, заедая горячий чай творожным сырком, задубевшим в холодильнике, и ты, как женщина, все запомнил и теперь торжествуешь над моим ослабевшим существом.
Я стараюсь калымить где только можно: новогодние утренники, юбилейные вечера, свадьбы. Приходится рассчитывать лишь на себя, во Дворце юного техника, где я веду фотокружок, иногда удается позаимствовать бумаги, химикатов, того-сего. На калым тоже уходит много денег, времени, сил. А чем измерить моральные потери?
Эта женщина, сидящая в пяти шагах от меня, чем-то напомнила заведующую детсадом “Ягодка” по имени З.К., именно эти инициалы были вышиты на кармане ее белого халата, в который упиралась надменная женская грудь. Когда я вошел к ней за гонораром, она скользнула по мне равнодушным взглядом, как по одному из своих воспитанников. Я передал ей конверты со снимками.
— Здесь все? — спросила она, бросая конверты в ящик стола.
— Все, — ответил я.
Она перекинула мне через письменный стол конверт с деньгами и принялась энергично накручивать диск телефона. Что-то не понравилась мне легкость, с которой она вручала мне гонорар. Я взял из угла стул, неторопливо установил его и расположился с деньгами на другом конце стола. З.К. удивилась так, что отложила в сторону телефонную трубку, из которой уже грянул мужской баритон.
— В чем дело? — произнесла она. — Мы с тобой в расчете.
Ах вот как, мы уже на “ты”… Дескать, умеем с этим народцем разговаривать. Ну ладно. Я вытащил из конверта пачку денег, постучал ею о край стола, выравнивая, и пролистал всю, насчитав на полтинник меньше, чем договаривались.
— Кисуля, что молчишь?.. — кричала трубка в сторону аквариума, в котором безмятежно и величаво плавали вуалехвосты.
Я снова выровнял пачку.
— Так не пойдет, товарищ начальник. Уговор был на другую сумму. Это недорого. Так что гони, будь добра, пять червонцев.
— Обойдешься, — смело возразила она.
— Я-то обойдусь, оно верно, да мамаши с папашами останутся недовольны. Я ведь тебе еще тех снимков, что с Дедом Морозом, не отдал, а они-то самые интересные. С Морозом, — я похлопал себя по карману пиджака, — туточки. Так что я жду.
Что-то вроде уважения и интереса ко мне проклюнулось в гладком личике З.К.
— Ну и жук, — определила она меня. — Жучо-ок. На машину копишь?
— Мое дело, — отрезал я.
— Твое, конечно, — согласилась она, — однако дороговато.
Я усмехнулся, глядя на нее ласково.
Она отсчитала мне еще пятьдесят рублей. Я подумал немного, кивнул и отдал ей остальные снимки.
— Все, проваливай. Ну и жук. Мне бы такого мужа.
— Твой тюфяк, — согласился я, зато сама ты не больно теряешься, кисуля.
— Много понимаешь, — сказала она. — Будь здоров.
Конечно, если б эта З.К. заговорила со мной по-человечески, я бы, может, и не стал настаивать на полтиннике. А может, и стал бы. Не я виноват, это все круговорот денег в природе. Мне приходится выжимать деньги из “Ягодки”, с тем чтобы все до копеечки отнести хозяйке, кандидату наук, между прочим; из нее, как я понимаю, выцеживают денежки ее недоросль-сынок с юною супругой, которым она приобрела кооператив; сынкова жена третий год поступает в иняз и платит приличные бабки репетитору, а у того, поди, есть дети, которые, вполне возможно, ходят в мою “Ягодку”. Таким образом, все как будто справедливо, но я не могу удержаться от мелкой мести: всякий раз, когда я заявляюсь к хозяйке (она живет у сестры, а мы с Людой в ее квартире), я отсчитываю ей деньги, как кассир райсобеса: медленно, торжественно, угрюмо, трояки, пятерки, десятки, пересчитываю, мусолю в руках, а она конфузливо лепечет: “Все верно, Петр. Ну что вы, право…”, а когда я ухожу, должно быть, набрасывается на эти деньги, сгребает их в кучу и прячет в бюст, чтобы сестра не углядела — сестре она называет сумму, вдвое меньше той, что мы платим.
Начался антракт. Люда ушла в фойе, а я остался, и та симпатичная тоже сидела на месте, читая программку (что можно читать так долго?). Я уже хотел у нее спросить об этом, как прозвенел звонок и в зал стали возвращаться люди. Оказалось, многие вернуться не пожелали. Им хватило. Не дождались, пока добро начнет торжествовать. И Люды не было. На сцене герой, старший брат, страдал по какой-то якобы красавице-лаборантке (из нашего переднего ряда было видно, что она ему в матери годится), а младшего не было, и я связал его отсутствие с Людой. Мне стало мерещиться, что Люда в антракте пробралась к этому своему читателю в гримерку, сидит там, кокетничает, курит, хотя я ей это делать не разрешаю. Я уже хотел ринуться из зала, как увидел крадущуюся по темному проходу Люду. Увидев ее, я встал и демонстративно пересел через несколько кресел на освободившееся место рядом с “Клема”. Я чувствовал, как Люда непонимающе и затравленно смотрит на меня. Я смотрел на сцену. Так мы просидели весь второй акт, спектакль окончился, я долго хлопал героическому очкарику, а когда стал пробираться из ряда мимо Люды, не замечая ее, она всунула мне в руку две маленькие шоколадки и пирожное “картошка”, и я все понял: моя бедная девочка не сидела в актерской гримуборной, а стояла в большой голодной очереди за деликатесом для меня. Я поднял Люду и прислонился лицом к ее плечу. “Прости”, — сказал я. Люда деревянно кивнула. “Ей богу, прости, — настаивал я, — снова померещилось…” Люда высвободилась и пошла вперед. Я пошел за нею, смяв в кулаке пирожное и шоколадки. На улице она не заплакала, хотя всегда плакала, когда я обижал ее, несправедливо подозревая. Я развернул шоколадку и скормил ее Люде. Я развернул вторую, она отвела мою руку. Она была несчастна со мной.
В этот же вечер к нам должны были прийти гости по случаю старого Нового года.
Тренькнул звонок. Люда пошла открывать, и на нашу тесную кухоньку ввалились розовощекие, нарядные Леша и Виктор с Риммой.
— Ах нет, пусть меня хозяин раздевает, — пропела Римма своему медведю-мужу.
Я поднялся, снял с нее шубу, и в кухне сразу запахло галантереей; я решил на этом не останавливаться и принялся расстегивать на Римме бордовое велюровое платье со всякими излишествами на нем. Римма, хохотнув, ударила меня по рукам и сказала, чтоб я не увлекался. Люда тушила капусту и одновременно месила тесто. Мы выпили за исполнение желаний, а потом за всех хороших людей, причем Леша глотал рюмку за рюмкой, как аист лягушек, Римма только пригубливала и махала ладошкой себе в раскрытый рот, а Виктор пил сосредоточенно и с чувством, цепляя из банки самые большие маринованные грибы.
Мы говорили о том, что все — и я, и Виктор, и Леша, и даже Римма — все мы люди незаурядные, талантливые, и если б не провинция, и если б благоприятные обстоятельства, из нас бы кое-что вышло.
— Кое-что, — со значением произнес Леша.
Я поносил фотовыставку, открывшуюся в здешнем Доме офицеров, где только четыре снимка можно было назвать приличными, да и то два из них были моими.
— Сюжет, — объяснял я моим друзьям, — не главное. Сюжет представляет интерес только для обывателя. Даже свет — тьфу. Можно насобачиться со светом. А главное — чтоб философия была, вот что в нашем деле наипервейшее.
— Чушь! — Леша стучал себя по колену. — Чушь говоришь, Петро! Ты в любую дыру воткнись взглядом, и через пару минут тебе начнет казаться, что она символизирует целый мир. “Дерево” Лозового я видел — ерунда! Какая тут философия, все на поверхности. А вот твои старики, идущие по туннелю, — это да! Там мысль, настроение, мороз идет по коже. Тебе надо бы персоналку устраивать. А главное — рвать когти из провинции, она губит, гу-бит! А ты, Витя, не спорь. Ты, Витя, на глазах меняешься, диплом механика забросил, такси водишь, а для чего? Жизнь, она не в этом! Жизнь-то…
Виктор тряс головой и соглашался. Он со всеми соглашается, когда выпьет. Только год работает таксистом, а умный стал, жук. Говорит, что за километр видит, кому сдачу давать, а кто обойдется. Люда, не слушая нас, вытащила из духовки свои коронные пироги с капустой, переложила их на блюдо и поставила на стол. Леша перехватил ее руку и поцеловал запястье.
— Люда, милая, — сказал он, — ты одна из нас, может, человек, хоть и красивая… все мы ни во что не верим, трепачи несусветные, а ты веришь, да, Людк?
— В наше время плохо быть для всех хорошей, — возразил я. — Бесперспективно.
— Из хорошести шубу не сошьешь, — вдруг, что-то вспомнив, встрепенулся Виктор, — я вот тоже неплохой был, когда выкладывался за мизер на должности инженера. Для всех хороший — кроме себя. А надо и для себя быть хорошим.
— Для семьи, — подсказала Римма.
— А ты, Люда, — продолжал развивать свою мысль Виктор, еле ворочая угрюмой челюстью, — не можешь для друга мужа “Монтекристу” сделать. У тебя в библиотеке все тащат. Твоя подруга Катька сколотила приличную домашнюю библиотеку из ваших книг. Положит себе в сумочку, а оформит, якобы читатель Иванов потерял французский детектив Жапризо или какого другого Шекспира. А взамен принесет от имени того же рассеянного Иванова всякую хренотень — лишь бы по сумме сходилось.
— Люда этого не может, — подытожил Леша, — хорошая она.
— Перестань, Леша, — сказала Люда.
Леша повернулся ко мне.
— Совестится. Ну где ты найдешь бабу, которая слушала бы комплименты и при этом краснела? Смотри, она, и правда, покраснела.
— Это она умеет, — похвалился я. — Хорошая у меня жена, да Вить?
— Жена, хи-хи, хорошая, — ответила вместо мужа Римма, — с ней хоть на необитаемый остров — не страшно. А меня ты на остров взял бы, Петенька?
— Взял бы, дорогая, — ответил я.
— Вместо Люды? — детским голосом спросила Римма. К своим тридцати она все еще не исчерпала запасы девического кокетства.
— Прекрати, — подал голос Виктор.
— Конечно. Люда худая, а тобой можно было бы питаться месяца два-три. Может, и все четыре.
Римма засмеялась, но лицо у нее перекосилось. Она, и впрямь, полновата, все время терзает себя всякими диетами, но ничего не помогает.
После ухода гостей Люда стала меня упрекать, что я неэтично повел себя с Риммой. Я заметил, что Римма, например, за Людиной спиной все время норовит сказать о ней гадость, и мы поспорили, надо ли прощать своим недоброжелателям. Потом…
…Потом я вошел в рентгенкабинет, надел черный резиновый фартук, как мне велела докторша, длинная хмурая женщина. Когда я взял пленку правой рукой, она даже закричала: “Я же сказала — левой!”. У каждого есть причины быть недовольным жизнью. Я снова открыл рот и подставил себя рентгеновским лучам. Немолчные волны боли накатывали на островок жизни, где я пытался укрыться. Скоро и он исчезнет под водой. Докторша удалилась в кабину, оттуда на меня зафыркала машина, заворчала и затихла; докторша вышла, велела вынуть изо рта пленку и развернуть обертку. Брезгливым взглядом она следила за мной, взяла пленку и сказала: “Пусть войдет следующий!..”.
…Следующей у меня была Катя, Людина подруга. Люда говорила, что Катя была самой красивой девочкой во всей библиотеке. Верно. Катя была красива, но никто почему-то в нее не влюблялся, и она грустно говорила, что любви вообще нет в природе, есть только секс — и очень по-детски, удивленно выговаривала это слово, которое Люда не любит. Когда Люда однажды легла ненадолго в больницу, я решил доказать Кате, что любовь есть, но доказал только то, что она знала и без меня: что любви нет, а есть секс. А вообще-то получилось это нечаянно, мне в тот вечер было одиноко и пусто в квартире без Люды, и тут пришла Катерина с тортом, вся зареванная (с матерью поссорилась). Потом нам обоим было очень нехорошо. Катя заявила, что она очень любит Люду и уважает, Люда изумительный человек, и я слово в слово повторил это следом за нею. Когда-нибудь я бы сам поведал Люде про свою измену, я ничего не могу от нее скрывать, но это когда-нибудь, не сейчас. Римма, к которой Катя прибежала исповедоваться (нашла кому), опередила меня. Римма отправилась к Люде в больницу и рассказала обо всем. Люда Кате простила. А Катя через год вышла замуж за военного, укатила на Кавказ и теперь оттуда посылает Люде грецкие орехи…
…Злая (озлобленная) рентгенолог вышла и вручила мне изображение моего зуба. Я взял мокрый, липкий лоскут пленки и стал разглядывать своего мучителя. Откуда, из какой точки, лучится эта боль? Я отнес портрет зуба своей докторше и, получив увольнительную на два дня, отправился в гардероб, где томилась старушка-гардеробщица в круглых очках, похожая на учительницу на пенсии. Она слушала радио.
Завтра будет лучше, чем вчера!
Лучше, чем вчера! Лучше! Чем вчера!
Завтра! Будет! Лучше! Чем вчера! —
уверял меня бодрый наступательный голос певца, а я ему не верил, сытый голодного не разумеет, тебе-то хорошо, тебе-то, может, и лучше будет, зубы у тебя не болят. Я увидел, как больные, сидевшие под дверями хирургического кабинета, умильно заулыбались, потянулись на голос певца-оптимиста, греясь у него, как у костерка. Добрая старушка прибавила звук. Из входных дверей показался румяный кожаный шофер стоматологической “скорой помощи” и тоже навострил горящее с мороза ухо. Я взял из рук старушки свое пальто и пошел отсюда прочь.
Невидимый червь точил мои зубы. Червь подтачивал мое мужество. Надо было вылечить зубы, чтобы не утратить способность кусаться. А то я совсем ослаб, и директор Дома юного техника стал влезать в мои дела и даже намекнул, что я ворую фотобумагу. Я не ворую, а кое-что иногда прихватываю. Я сказал ему первую половину фразы, и он ухмыльнулся. Он сообщил мне, что не вчера на свет народился. Я с ним согласился — не вчера, и даже не позавчера, и не каких-нибудь шестьдесят лет назад, то есть давно пора бы на пенсию. Он сказал, что я хамлю, покачал лысой головой и ушел. Мне вдруг стало жалко его, ведь в самом деле старик, а куда ему на пенсию — дома у него никого нет, никто не согреет ему чаю, как мне Люда, я хотел догнать его и извиниться, но передумал. К тому времени у меня начал сильно болеть зуб. А у Люды появился человек.
Она так и сказала: “человек”.
Я сказал: “Нет”.
Она настаивала на человеке.
Я ударил ее. Она схватилась за щеку, пошла в ванную и заперлась. Я принялся выбивать дверь. Люда сидела на краю ванны, запрокинув голову, чтобы остановилось носовое кровотечение. Она сказала, что это ничего не изменит. Я вдруг понял, что “есть человек” — это не в моем понимании слов, а в ее, то есть она с ним не спала, а просто он ее провожал и говорил всякие слова, пока я отсутствовал дома. Я спросил Люду, так ли это, она передернула плечом. “Оставь меня”. Я хотел встать перед нею на колени, но подумал, что эта мизансцена уже переиспользована в нашей драме. Все уже у нас было: и колени, и цветы запоздалые, и жизнь, и слезы, и любовь, все, чего не было у нее с тем, с человеком.
— Ты больше не любишь меня? — спросил я.
— Да, — сказала Люда.
— Да в смысле нет? — сказал я.
— Нет, я больше не люблю тебя, — подробно ответила Люда.
Я подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, но она не сказала, ни что устала от меня, моей грубости и непонимания, ни что я погубил ее жизнь, а ушла на кухню разогревать мне ужин. Я оделся и выскочил на улицу. На морозе зуб разболелся еще сильнее. Я вернулся в дом. Люда разговаривала по телефону. Я понял, что она говорит с человеком, и попросил у нее трубочку. Люда трубку не дала, я отнял ее силой.
— Алло, — сказал я, — это Людин муж. Как, простите, вас величать?
В трубке закряхтели, потом заносчивый молодой голос сказал:
— Сергеем.
— Вот что, Сергей, приходите к нам, а? — предложил я.
Люда вздохнула и отвернулась с опущенными плечами.
— Сейчас поднимусь, — сказал Сергей, — я звоню из автомата у вашего дома.
— Вот и чудесно, — сказал я. — Валяй, поднимайся.
— Не нужно все это, — слабо сказала Люда.
Когда я открыл ему дверь, то почему-то сразу успокоился. Он был таким, каким я представил его по голосу: юным, большим и серьезным. В его лексиконе не было словечка “секс”. Он посмотрел на меня без вызова и без робости, а когда увидел Люду, то просиял так широко и безудержно, что у меня внутри что-то дрогнуло. Но Люда не ответила ему и не улыбнулась, она обеспокоенно посмотрела на меня.
Я понял, что, поднимаясь к нам, он и не думал обо мне, о том, что я могу его побить, а думал о Люде и пришел не затем, чтобы предъявлять какие-то права на нее, а просто потому, что она позвала его через меня. Он не брал меня в расчет. Я увидел, что он любит ее, но не мог понять, как к нему относится она.
— Вы хотели видеть меня, — наконец сказал он ей, не дождавшись от меня никаких объяснений. Он смотрел на нее.
— Нет, это мой муж позвал вас, — тихо произнесла Люда.
И тут я понял про нее все, и мне стало страшно, как никогда. Моя Люда была моей случайно. Я мало звал ее на “вы”. Я мало с ней церемонился. Я высмеивал в ней именно то, за что любил ее.
Но если это так, если я все понял, осознал, то еще не поздно все изменить, поправить. Мы можем уехать из этого города, новизна впечатлений обновит нашу застоявшуюся семейную жизнь. Я снова пойду трудиться по специальности. Я больше не буду обирать моих новогодних зайчиков, потому что на новом месте быстро оценят мои способности и дадут мне жилплощадь. У нас не будет больше неискренних друзей, старых Новых годов, будут только новые, мы станем ходить в кино, читать книги, а по воскресеньям… И я вспомнил, что по воскресеньям давно на нашей кухне не пахло печивом. Когда-то Люда говорила, что ее в детстве всегда успокаивал запах пирогов, которые пекла ее мать, она знала: раз пироги, значит, дома все в порядке, тихо и мирно, у родителей славное настроение. В плохих семьях ведь не пекут пироги, в недружных, уверяла Люда, там просто жарят котлеты да варят супы, по необходимости, а в хороших пекут — не для желудка, а для уюта и тепла. Даже когда денег было в обрез, Люда умудрялась спечь какое-нибудь печенье с маком или рогалик, чтобы привлечь добрых духов, ларов, на нашу не нашу кухню. Но она давно уже не зажигала духовку. С того самого старого Нового года, когда у нас в гостях были Леша, Виктор и Римма.
Обычно женщины каким-то образом предупреждают своих мужей об опасности, нависшей над их совместной жизнью. Виктор время от времени жалуется, что Римка “взбрыкивает”. То она, накрашенная и разряженная, с горящим лицом устремляется куда-то из дома, и Виктор мчится за ней по лестнице, роняя тапочки, то она говорит, что у нее руки опускаются от такой жизни, что она устала, что нет больше сил терпеть то-то и то-то, что она жалеет, что вышла за Виктора, а когда он пытается ей робким голосом напомнить, что не он ее уламывал пойти с ним в ЗАГС, а наоборот, Римма начинает бить тарелки. Люда никогда не говорила мне таких слов и посуду не била, она всегда и во всем уступала мне, и только теперь я понял, сколько неприступности было во всех ее жертвах. Я понял, что не смог разгадать ее тайну, над которой предпочитал не задумываться и которую сразу разгадал этот мальчик, годившийся мне в младшие братья.
— Давай поговорим, — сказал я ему почти ласково.
— Разговора у нас не получится, — возразил он, — все, что есть, вы знаете сами, а все, что будет, пусть решает Люда. Больше мне вам нечего сказать.
— Что ты ему говорила обо мне? — спросил я Люду.
— Ничего, — сказала Люда.
— Ничего, — подтвердил мальчик.
— Так у вас, — сказал я ему, ухмыляясь, — серьезные намеренья? Вы пришли просить у меня ее руки?
— Я пришел потому, что вы меня пригласили, — сказал он, — а руки я буду просить у нее самой.
— Ах вот как? Но позвольте… Она в некотором роде того… замужем.
— Не паясничай, — сказала Люда. — Сергей, уходите, прошу вас.
— Зачем? — удивился я. — Мы еще не поговорили толком. Вы, Сергей, должны рассказать, как представляете свое будущее с моей женой, я же могу поведать вам о ее прошлом. Или вас не волнует ее прошлое? Вы человек без предрассудков?! Впрочем, моя жена чиста, как ангел, все ее прошлое стоит перед вами собственной персоной, уверяю вас, моя жена была моей по недоразумению, роковому стечению обстоятельств, по наивности, если б у нее было прошлое, кроме меня, она бы ни за что, ни за какие блага на свете не вышла бы за меня, хама и грубияна, который изуродовал ее жизнь, пытался топтать ее душу ногами — она вам это не говорила? Я недостоин ее и уйду немедленно, прихватив зубную щетку и записную книжку, а вам, как более достойному, оставлю свою жену, квартиру и машину.
— Сережа, — взмолилась Люда, — я очень, очень, очень вас прошу, уходите сейчас же. Прошу вас!
Они несколько секунд смотрели друг на друга. Я не мог видеть их лиц, перед глазами стоял туман.
— Пожалуйста, — сказала Люда тише.
— До свидания. — Он вышел за порог и закрыл за собою дверь.
Я подошел к жене, сел перед нею на пол, взял ее за руку, и мы сидели в темноте тихо, как мыши. Я ни о чем не думал, держал ее за руку.
Крылов
Утром должен был прийти юрист.
Крылов рассчитывал на него, как подсудимый, обессиленный пыткой, на последнее слово в суде. В последнее время он экономил силы, был послушен, кротко взглядывал на Варвару, учившую его, что и как он должен сделать. От него требовалось лишь нормальное согласие, хотя бы кивок на вопрос: “Желаете ли вы съехаться со своей опекуншей?”. Крылов кротко ел с ложечки все, что давала Варвара, не капризничал, добросовестно старался ходить на судно. Прежде, случалось, он назло ей ходил под себя, хотя в иных случаях вполне мог дотерпеть до ее прихода. Варвара и успокоилась, помягчела, стала называть его Петром Валентиновичем. А он ждал своего часа, ждал юриста, чтобы высказать все: как Варвара вытащила у него из-под матраса девятьсот рублей, которые он скопил еще до того, как окончательно слечь, как она то и дело утаскивает то комплект белья, то ложки, нимало его не стесняясь, как присваивает часть его пайка, а его кормит одними жидкими кашами, как орет на него и ворочает, не церемонясь, чтобы ему было больно, как никогда не проветривает комнату, хотя он об этом ее просил, телевизор включает только для себя, и многое другое. Это будет его последний парад. Он скажет, собравшись с силами, что ни в коем случае не хочет съезжаться с нею, потому что твердо знает, что, получив свое, Варвара попытается избавиться от него и сделает это так, что ни одна экспертиза не подкопается.
Но когда юрист пришел и задал свой вопрос, сил у него хватило лишь на то, чтобы отчаянно затрясти головой и что-то прошелестеть губами. Голос не шел.
— Петр Валентинович, — плачущим голосом сказала Варвара, — ну мы же с тобой договорились, не могу я каждый день таскаться к тебе из Свиблова. Подумай, какая у нас вместе с тобой хорошая будет жизнь.
Она говорила, косясь на юриста, но тот, немного подождав, убрал бумаги и сказал:
— Без согласия больного ничего не получится.
И ушел.
Варвара, закрыв за ним дверь, вернулась в комнату, закурила и молча сузившимися глазами посмотрела на него. Глаза Крылова заслезились.
— Сука, — вздохнула Варвара, — я его на такси везла, а он вона чего выкинул. — Варвара обращалась к Крылову как бы за сочувствием. — Надо было ему сунуть, да я думала, обойдется, не захватила денег.
Она стала смотреть в окно. Шел дождь, тяжело стучал по подоконнику.
Докурив, она кинула окурок и растоптала его на полу.
— Чего смотришь? Думаешь, своего добился? Эх, Петр Валентинович. Нет уж. Все равно подпишет. Не тот, так другой. Хватит тебе на мне ездить.
Не глядя на него больше, она собралась и ушла. Он слышал, как Варвара долго запирала дверь.
На крайний случай под матрасом у него были спички. После того как исчезли деньги, Варвара больше никогда не шмонала его. Спички были Варварины. Она когда-то забыла их на тумбочке. Крылов палкой дотянулся и взял. Он знал, что, если зажать коробок в зубах, он сможет чиркнуть спичкой. Когда Крылов думал об этом, слезы начинали течь по его лицу, он чувствовал себя партизаном в кольце врагов с единственной лимонкой в руках. И ей его не взять живьем. Он не сдастся, как бы ни заглушала Варвара его разум таблетками. Подожжет подушку, в ней пух. На это его хватит. Но перед тем как это сделать, он страшным проклятием проклянет их всех, все человеческие существа и Варвару: проклятия погибающих скорее доходят до Бога, он это знает, его самого прокляла бывшая жена после того, как погиб сын.
Какое-то время Крылов провел как в тумане. Из наркотической дремы его вырвало какое-то едкое, тоскливое чувство. Как будто в смрадном воздухе комнаты роилась опасность. Смеркалось, дождь все так же неукротимо бил в стекло. Вдруг перед его глазами как будто пронеслось какое-то белесое существо, и он попытался оторвать от подушки голову, но больше ничего не увидел. Тут через все окно промелькнула молния, как огромные корни гигантского дерева, уходящего кроной во тьму, и загрохотал гром. Наступила пауза, в течение которой и дождя слышно не было. Мертвая петля, только кровь шумела в ушах.
— Варя, — позвал Крылов.
Что-то треснуло в углу, где стоял телевизор, и из угла потянулся дым.
Когда Крылов очнулся и открыл глаза, он сразу понял, что с ним что-то произошло, и именно с ним лично. За последние три года с ним ничего не происходило, кроме физиологических процессов, он ни в чем не принимал участия, все затевалось вокруг него, на периферии его существа, и эта периферия им правила, как хотела. Словно утопленник, избавившийся от тяжелого камня в мешке и самого мешка, он легко, столбиком пролетел сквозь трясину трехлетней неподвижности и всплыл на поверхность яркого солнечного дня. Он глянул сквозь стекло, затянутое пылью, на сверкающие переплеты ивовых ветвей, на которых не было листьев, но и снега внизу не было. Крылов оглянулся на свою комнату, какая она была страшная — кровать с голой панцирной сеткой, закопченная стена, обуглившаяся тумбочка, остов сгоревшего телевизора, разводы мокрой грязи на линолеуме. Безнадежность, но он ее больше не чувствовал. Из трюмо, стоящего у противоположной стены, бил свет, и это было странно, потому что солнце рассекалось вдоль другой стены.
Вздохнув, он опустил голову и подошел к зеркалу, с тем чтобы посмотреть на себя. Он чувствовал то же самое, что и эта стена, в которую било солнце, проницающее воздух, но не имеющее силы растворить скорбную тень рамы, осеняющей ее крестом. Он тоже был пуст и чист, насквозь проницаем легкими лучами, которые не могли растворить какую-то тяжкую грусть вдоль и поперек его существа, отбрасывавшую тень на утреннюю радость Крылова.
Вот уже три года, как он не видел своего лица и почти забыл его. Когда Варвара несла его в ванную, ему и в голову не приходило потянуться в сторону зеркала. Он панически боялся, что она не выдержит его тяжести и упадет вместе с ним, придавив его своей массой. И во сне себя не видел, вернее, не помнил своих наркотических снов, от которых потом полдня приходил в себя. Только успевал выползти на край сознания и укрепиться на нем, как Варвара подносила новую таблетку, чтобы избавить Крылова от самого себя.
Он встал перед зеркалом. Ему было не по себе, точно он назначил свидание человеку и не был уверен, что узнает его. Крылов поднял голову — и ноги его приросли к полу.
Прямо на него, точь-в-точь как его собственное отражение, смотрела молодая женщина. В мозгу у него промелькнуло какое-то воспоминание, но тут же исчезло за каким-то поворотом… Он ничего не понимал. Крылов повел рукой, проверяя, не его ли это собственное все-таки отражение, может, он от пережитых потрясений превратился в женщину? Женщина внимательно причесывалась, безучастно глядя на него, как в зеркало, но не в глаза, а чуть мимо. Растопырив на пальцах аптекарскую резинку, она перехватила руками волосы и завернула их в хвост. Наклонилась к самой тумбочке трюмо, только со своей стороны, в руке ее появилось несколько шпилек, она принялась прилежно закалывать волосы в узел. Крылов смотрел через ее плечо.
Женщина стояла в освещенной солнцем комнате с открытым настежь окном, в которое перевешивались ветки плакучей березы. Рядом с окном на стене висели ходики, в которых застыла с разинутым клювом, точно для какого-то срочного сообщения, кукушка. Женщина отошла, и Крылов увидел у стены деревянную кроватку, в которой лежал грудной ребенок, обернутый вокруг бедер марлевым подгузником. Он спал, отвернув головку с легким пухом на затылке. Над ним, как погремушка, висела какая-то картинка. Рядом с кроваткой стоял таз с пеленками, которые женщина, прибрав волосы, стала развешивать на веревке, протянутой через всю комнату, и скоро она сама, ребенок и комната скрылись за развешенными пеленками, как за занавесом.
Что-то застряло в амальгаме, подумал Крылов. Откуда принесли это трюмо, здесь было совсем другое зеркало, не это. Это было старинное, с рамой в виде венка из дубовых листьев, зеркало, которые в самом низу, у тумбочки, превращались в тонкие охапки колосьев. Наверху, по углам, распластали крылья и свешивали свои головы два орла. Было видно каждое отдельное перышко на крыльях. Вместо глаз вставлены молочного цвета камни, отчего птицы казались ослепленными. Он снова посмотрел в зеркало, но ближайшая голубая в желтых цыплятах пеленка перекрывала картину.
Крылов вышел из дому.
Когда он вернулся, то обнаружил, что прошло довольно-таки много времени, потому что ребенок в ползунках и летней белой распашонке уже стоял на четвереньках в кровати. Теперь на вид ему было месяцев шесть. Он поднырнул под картинкой, подвешенной вместо погремушки, обернулся к ней, потянул руки, но не коснулся. Пока Крылов наблюдал за ним, он ни разу не прикоснулся к картинке, подползал к ней то с одной, то с другой стороны, но не трогал. Один раз даже отдернул пальцы. Крылов присел на тумбочку, разглядывая комнату. Перпендикулярно к детской кроватке стояла тахта, покрытая цветной махровой простыней. В углу у окна — черно-белый телевизор на ножках. В другом углу — круглый стол, покрытый старой золотистой в павлинах скатертью, на нем громоздилась вымытая посуда, пустые бутылочки. Посередине стола — пустая ваза в виде лотоса. Ребенок стал дуть на картинку и развернул ее прямо на Крылова. Издали, по какой-то обтекаемости красок и композиции, можно было принять ее за икону, но что на ней было изображено, этого Крылов разглядеть не мог. Снова вошла прежняя женщина с тазом белья и стала развешивать его перед носом у Крылова. Мелькнуло ее нахмуренное лицо, и она скрылась за занавесом. Крылов прислонился к прохладному стеклу и прикрыл было глаза, но снова удивленно раскрыл их: на трюмо лежали две шпильки.
Крылов проснулся от чьего-то взгляда, который почувствовал на себе; бывало, он не слышал, как в квартиру входила Варвара, но всегда просыпался от ее взгляда. Это была не Варвара. В комнате было бы темно — за окном светил месяц, — если бы не постоянный источник света, зеркало, где был все тот же час дня, такие же были тени. Он поднял голову: ему показалось, что ребенок, стоящий в кроватке, в эту же секунду отвел глаза и скосил их на соску, которую держал во рту. С упорным выражением лица ребенок то всасывал соску вместе с колечком, то выплевывал изо рта, становился на четвереньки и снова подхватывал ротиком. Казалось, он делает вид, что не видит Крылова. Вошла женщина с бутылочкой в руке, легко подхватила ребенка и села с ним на тахту. Он уютно лег в ее руки. Крылов сложил руки, точь-в-точь как она, будто сам обхватил ребенка. Когда-то и у него был ребенок, но Крылов никогда не держал его в руках, никогда не видел его, а когда бывшая жена в трудную для себя минуту позвонила ему и попросила посидеть с ребенком, он отказался: ему не хотелось привязываться к сыну этой женщины. Это было давно. Женщина в зеркале, похоже, вскрикнула, дернулась, у ее ног появилась лужица. Она вздохнула, продолжая держать бутылочку. Белое в ней перетекало в ребенка. Покормив мальчика, она, не глядя, поставила бутылочку на стол и увидела, что ребенок уже спит, уткнув кулачок ей в грудь. Она вздохнула, откинулась на спинку тахты, глядя перед собой широко раскрытыми глазами, и вдруг сомкнула их и открыла рот. “Заснула, — огорченно подумал Крылов, — малец может свалиться”. Он все еще держал свои руки сомкнутыми, даже когда женщина разомкнула свои и одну руку положила под голову. Ребенок не свалился с ее колен, его как будто кто-то поддерживал. “Уж не я ли?” — мелькнуло у Крылова.
Он стал рассматривать женщину. Пожалуй, она была красива, но в ее красоте было что-то агрессивное, властное: крупные точеные ноздри, какие бывают у людей, легко воспламеняющихся и легко гневающихся, серые, грубые волосы, высокий нахмуренный лоб, матовые впалые щеки. Видно было, как под ее смуглыми, выпуклыми веками перекатываются глазные яблоки. Странно, что эта женщина не вызывала в нем раздражения и злобы, которую прежде они в нем вызывали, жестокие и недалекие существа, присваивающие себе мужчину, запиравшие его в своем лоне, как ребенка, которого в конце концов рожали, но если детям они оставляли право родиться, то мужчинам — нет, как те ни пытались вырваться на свет божий. Они заглатывали мужчин, как удавы, сначала — голову, прежде всего голову, потом полтуловища с сильными руками и сильной грудной клеткой, и изо рта у них торчали только мелко сучащие в воздухе ноги. С Крыловым однажды такое проделали. По его гаснущей памяти, как птица, пронеслось какое-то воспоминание, но, не достигнув сердцевины, исчезло.
На другой день ребенок пошел. Это случилось при Крылове, женщины в комнате не было. Мальчик сидел в манеже и катал по коврику деревянное яичко. В комнату вошла толстая старуха, покосившись на ребенка, что-то ему сказала, пощупала его ползуночки, не мокрые ли, потом стала ходить по комнате, иногда закрывая ее своей жирной спиной. Потом выдернула откуда-то прежде невидимое кресло и села в него, жуя картофель из пакета. Задрав голову, она потрясла над пастью пакет. Протянула руку и взяла со стола бутылочку, вылила каплю себе на ладонь, попробовала языком и вытряхнула в себя белую жидкость целиком. Ушла.
Мальчик внимательно катал яичко. То так, то эдак. И пристально смотрел на коврик, как будто яичко было волшебное и открывало какую-то перспективу. “Интересно, когда он пойдет”, — подумал Крылов, и мальчик оторвался от яичка, косолапо поднялся на ножки и встал. Он стоял и внимательно рассматривал изменившуюся от его вставания комнату. Всплеснул руками, как бы удивляясь. “Иди, иди”, — мысленно произнес Крылов. Мальчик сделал шаг. “Иди!” Мальчик пошел, полуобернувшись к Крылову, что-то лопоча. Но слышно его не было, и Крылов опечалился.
Когда пришла мать, Крылов встретил ее дружелюбным взглядом. Он был рад, что она пришла: мальчик мокрый и некормленый. Мать сняла с себя темно-синий рабочий халат, села на тахту, потирая ноги. “Ты ребенка покорми”, — мысленно обратился к ней Крылов. Женщина посмотрела на мальчика, который терпеливо смотрел на нее, и потянулась рукой за бутылочкой. Нащупав ее, она недоуменно нахмурилась. “Старуха вылакала твой кефир”, — сообщал Крылов. Мать задумалась, забыв про бутылочку, опять стала тереть ноги. Черные космы свесились на ее лицо. Мальчик подполз к краю манежа и потянулся к ней. Она вышла из комнаты и вернулась с творогом на блюдце, стала кормить сына.
На этот раз Крылов проснулся, прежде чем женщина сняла с веревки постирушку, его томило чувство, что что-то случилось. Как только он заметил, что она принялась срывать пеленки в глубине комнаты, Крылов от нетерпения привстал на цыпочки, потом заглянул сбоку. И, увидев наконец мальчика, понял, что тот прихворнул. Он стоял в кровати, волосы у него на лбу слиплись, и во всю щеку пылал румянец. Мать, кинув белье на тахту, вынула мальчика из кровати, стала носить по комнате. Наверное, ей было тяжело. Крылов бы с радостью сменил ее! В груди у него заныло, захотелось покурить, но он знал, что дым вреден мальчику. Женщина положила сына в кроватку и, склонившись над ним, стала ему что-то объяснять или обещать. По отчаянной жестикуляции, которой она сопровождала свои слова, Крылов понял, что ей надо уйти. Накинув на себя синий халат, она тревожно оглянулась в дверях на ребенка и ушла.
Мальчик, оставленный один, скривился и заплакал, посылая отчаянный плач вслед матери. Крылов заметался. Он знал, что ребенка надо отвлечь, успокоить, что-нибудь спеть или рассказать, но он не помнил ни одной детской песенки. Тут в его пустой памяти произошло какое-то легкое сотрясение, и он произнес:
— Духовной жаждою томим… — Это были случайно застрявшие в памяти слова. — В пустыне мирной… мрачной я влачился.
Он увидел, что мальчик умолк и как бы прислушивается.
— И шестикрылый серафим на перепутье мне явился…
В тот день, когда мать побила своего мальчика, Крылов понял про себя невероятную вещь: что он любит этого ребенка. И он точно ожил.
Мальчик — на вид ему уже было года полтора — нечаянно опрокинул кастрюлю с борщом. К счастью, он не облился. На шум прибежала мать, в руках у нее было мокрое, скрученное жгутом полотенце. Она схватила ребенка, кинула его на тахту и изо всех сил стала хлестать его полотенцем. Крылов, в отчаянии от своей беспомощности, смотрел, как бьется под ее руками мальчик. Но он ничего не мог сделать. Устав, мать бросила полотенце и заплакала. Слезы потекли между ее пальцами. Мальчик, который тоже весь был в слезах, перестал плакать, потянул ее за край платья. Вдруг они крепко обнялись. Как бы хотелось Крылову сейчас оказаться рядом с ними. Он провел рукой по воздуху, погладил воздух. Он впервые наконец перевел дух от злости и раздражения, мучавших его всю жизнь.
Солнце все так же смотрело в комнату, но сама комната преобразилась, приобрела более праздничный вид от букета сирени, стоявшего на столе. Наверное, был какой-то праздник, быть может, день рождения мальчика. Огромный букет, роскошный, свежий, из трех ветвей — бледно-лиловой, темно-сиреневой и белой. Он чувствовал слабый аромат, и неслучайно: на полу у его ног лежала кисть белой сирени.
Уже несколько дней подряд Крылов чувствовал тревогу. И не мог понять, откуда она. Все было без изменений. Мальчик рос, мать хлопотала, день за окном сиял зрелым летним солнцем. Даже тень на стене не пошелохнулась, лежа, как прибитая гвоздями. Однажды Крылов, решительно обратившись к разуму, сосредоточился и, сев перед зеркалом, решил не засыпать до тех пор, пока не поймет, что же все-таки изменилось.
Вспомнились парные картинки в детском журнале “Мурзилка”, на которых надо было отыскать тщательно замаскированное несходство. Он на мгновение прикрыл глаза, восстанавливая в памяти привычную картину в зеркале. Кроватку, стол, тени, утюг — все он обежал мысленным зрением. Он облазил каждый сантиметр в комнате, открыл глаза, сверился с памятью: все то же. Что же не то? Отчего ноет сердце? Мальчик растет, женщина хлопочет, солнце сияет. Колющих-режущих предметов вокруг ребенка нет. Спичек не видно. Таблетки в тумбочке у зеркала, женщина их когда-то доставала, он запомнил. Сирень стоит в вазе, не колышется, ни одна из четырехлепестковых звездочек не упала с тех пор на скатерть. И ни к чему не прикасается время, не считая ребенка, который растет. Итак: мальчик растет, женщина хлопочет, солнце светит. Тревога растет.
Посмотрел на часы: кукушка как разинула свой клюв в бесгласом крике, так и кричит. Тоже выпала из гнезда времени. Не шелохнется. Так что же? Что?
Начнем сначала. Мальчик растет, женщина хлопочет, солнце… Стоп! Женщина.
Уже несколько дней он не видит ее лица, вот что!
Она движется по комнате то боком, то спиной к нему, ни разу за все это время не обернулась к нему лицом, не подошла к зеркалу. Она причесывается спиной к нему! Если ей что-то надо у зеркала, она подходит к нему, незаметно пятясь. Даже профиль ее он не видит, его закрывают черные космы. Да не подменили ли ее, она ли это? Она, иначе бы мальчик вел себя иначе, а он все такой же. Значит, это она. Но отчего она ведет себя так, точно чувствует на себе его слежку и не хочет показать лица? Что она скрывает от него?
Ночью ему приснился странный сон.
Он лежит, беспомощный, как все те бесконечные годы, будто туго спеленутый мокрой простыней, не в силах пошевелиться. Глаза его закрыты, но он все слышит. Слышит, как голос Варвары произносит:
— Закрывайте.
Стало темно. Костяной молот обрушился на его мозг: стук, стук. Мужской голос:
— Михаил, подымай.
Голос Варвары:
— Не надо, мы сами.
— Сами, так сами. Садись в кабину, Миша. Только вы учтите, тут скользко, глина.
— Справимся.
Женский голос:
— Варя, зачем ты их отпустила?
Варвара:
— Здесь два шага дойти. У меня осталось только на такси. Все его девятьсот рублей ушли на него же. Ступай в ноги, я впереди пойду.
— Осторожнее.
— Ну, взяли.
Он покачивается, как в люльке.
— Разрешительную молитву надо было в правую руку.
— Какая разница?
— Женщины сказали, в правую. Это ему теперь как паспорт.
— Ты говорила, он неверующий.
— Все. Погоди, я за сумкой с полотенцами схожу.
Дождь застучал.
— Ну вот, дождь пошел.
— Оборачивай, вот так. Стань теперь сюда… Ну, прости, Петр Валентинович. Кто знал, что так получится. Не хотел, чтобы мы съехались, мы и не съехались… До сих пор в горле першит.
— Не рви себе душу. И так сколько за ним ходила, а все попусту.
Стук, стук, стук.
Крылов очнулся. Боже, что со мной. За ночь он обессилел. В комнате было темно, точно зеркало занавесили черным платком. Но оно было открыто. Просто и здесь, и там были сумерки. Там, за окном, бушевала гроза. Какой-то скребущий звук все настойчивей выбивался из общего гула: стук, стук, стук. Это стучала ветка в стекло. Белая гардина, вырвавшись в окно, так намокла, через подоконник капала вода. Крылов всматривался в темноту, чего-то ожидая, и тоска сосала ему сердце. Он различил темный, неподвижный силуэт у кроватки. Точно судорога прошла по небу — комнату на мгновение осветила молния, и он увидел, что мальчик спит, женщина с распущенными волосами, как колдунья, спиной к нему сидит рядом на корточках, и одна ее рука белеет на спинке кроватки. Что-то жуткое было в ее позе, точно она что-то задумала страшное. Она стала оборачиваться к нему. Вот он увидел ее глаз, блеснувший из-под нависших на лицо волос. Но прежде чем она поднялась и направилась к нему, Крылов понял, что она давно знала о его присутствии в этой комнате, давно его видела, но зачем-то это скрывала. Он рванулся, хотел броситься ей под ноги, страшась увидеть ее лицо, но не мог пошевелиться. С лицом, занавешенным волосами, она, как сомнамбула, направилась к нему. Подойдя вплотную, так, что он почувствовал дыхание на своем лице, она мотнула головой, и волосы рассыпались у нее за спиною. Тут вольфрамовая нить, молния, проскочила между ними, как схваченный инеем трезубец, вонзилась в угол зеркала, и в эту секунду он узнал ее и понял все: перед ним стояла его жена, в кроватке лежал его сын, а он был мертв.
Зрачки у нее помутнели, подернулись белой пленкой, глаза сделались слепые, как у мраморной статуи. Она больше не видела его. Она повернулась и пошла к двери. И тогда он понял, что сейчас произойдет. “Не уходи, — закричал он, — не уходи! Ему грозит опасность!” Но ее уже не было.
Несколько минут в комнате все оставалось без изменений. Не дыша, он всматривался в пульсирующую темноту. Потом что-то неуловимо изменилось. Будто бесплотный белесый дух побежал на цыпочках через комнату. Мальчик беспокойно зашевелился и поднял голову. Из угла, где стоял телевизор, потянулся дым, потом что-то вспыхнуло и пламя занялось. Мальчик встал на ноги. Крылов кинулся на кухню за водой, но не смог ни крана открыть, ни ведра под него подставить. В паническом ужасе он метнулся назад. Комната была уже сильно освещена пламенем. Мальчика в кровати не было, и Крылов перевел дух. Пламя лизало кроватку, опалило стену, подобралось к иконке. Тут он разглядел, что это была за иконка: богородица с ребенком на руках, в клубах дыма. И как только он это увидел, сейчас же послышался плач. Мальчик, скорчившись, сидел на тахте. “Сюда, сюда, — закричал Крылов, — ты слышишь?” Мальчик не слышал. Зато пламя, выгнув огненную гриву, секунду помедлило на табуретке, словно прислушиваясь к его голосу, перескочило на синтетический коврик и неуверенно побежало к зеркалу, “Сюда, сюда”, — звал огонь Крылов. Пламя нерешительно топталось перед зеркалом. “Мати преблагая, — завопил Крылов, — буде необоримая стена и крепкое заступление…” “Имя, имя”, — как будто шепнуло ему пламя. “Сережа!” — вдруг вырвалось у Крылова.
Не успел он проговорить “Сережа”, как пламя, торжествующе гудя, вырвалось из зеркала и охватило раму. Деревянные орлы, насмерть прибитые к ней, панически забили охваченными огнем крыльями. Горели дубовые листья. Крылов припал к зеркалу, не страшась, что от жара у него лопнут глаза. Меж языками пламени он увидел далеко блеснувшую реку, к которой медленно шел его мальчик. “Сережа!” — крикнул Крылов, пытаясь сбить пламя со своей рубашки. Мальчик обернулся, помахал ему рукой, продолжая свой путь. Из зеркала повалил дым.
Желтые бананы
Я расскажу о двух супружеских парах, хотя здесь, в этих парах, мужчина действует один и тот же, а женщины совсем разные.
У Валентина очень красивое и мужественное лицо, суровое мужское лицо, покрытое неведомой скорбью, как загаром. Женщинам такие лица внушают доверие, они думают, что за суровостью скрывается характер, это во-первых, а во-вторых, что суровость — это всем остальным, а жене — ласка и радость. Но такой бы мировой скорби да высокий рост, чтоб грустить с высоты, а Валентин маленький, чуть выше своей крошечки-жены Иры, и то потому, что она вечно ходила приниженная и согнутая, как запятая, и от этого как бы в контексте Валентиновой жизни прочитывалась через запятую: Вера, Таня, Ира, вот отчего на ней надо было ставить точку такому человеку, как Валентин.
Стоим мы на детской площадке с детьми. Тут идет мрачный Валентин с работы. Ира ему: “Валичка!”. И робость в ее тоне неистребимая, хоть внешность прелестная, субретки: носик вздернутый, с веснушками, глазки зеленые. А Валентин — щелк по вздернутому носику и шипит: “Сколько раз тебе говорить, не зови меня своей дурацкой кличкой!”. И мимо, даже не притормозит возле дочки, возле нас, соседей все-таки, вот ведь какой недоступный. Ире неудобно, она нам говорит: “Валичка с завода, устает он очень”. Вечером у них частенько татарам. Они надо мной живут. Слышу Валентина зычный голос, плач Юльки, что-то гремит, утром Ира за таблеткой заходит. Выпьет таблетку, побежит за картошкой, тянет, вся согнутая, и Юлька помогает, капусту несет, обняв, как мячик. Видно, что плохо живут — Юлька бледненькая, запуганная, всем детям качели уступает, Ира приниженная, на ней даже дубленка не смотрится, а Валентин мрачный, как черт, и курит дома при ребенке. Словом, приехали однажды Ирины родители и забрали Иру с дочкой из этого кошмара.
Валентин потом с полгодика курил в подъезде, скучно, тошно ему одному стало дома. Стал здороваться с соседями, краны чинить, кто попросит, мячик детям доставать, как на школьный двор улетит, у почтового ящика копошиться, спрашивать меня: “А ты что выписываешь? Я вот до сих пор Юлькины “Веселые картинки” получаю”. И вздыхает. Скорбит человек.
Недолго ему скорбеть оставалось.
Чтоб так весь человек, от макушки и до подошв ботинок, поменялся в свете другой женщины — такого я еще не видала!
Однажды захожу в лифт, а тут бежит по ступенькам Валентин и кричит всполошенно: “Подожди! Подожди!”. Скорби нет в его лице, одна забота — как бы лифт ненароком не уехал. Тут вчаливает та, для которой он этот лифт держал, плотная, бокастая, а нос — наоборот, горбатый, не то чтоб очень толстая, но так она встала, что я невольно в угол вжалась. Валентин копошится в углу с сеткой, полной желтых бананов. (Ире, помню, говаривал: “Сетки не мужское дело”.) Выглядывает из-за своей женщины и мне заискивающе говорит: “Познакомьтесь, это супруга моя Надя”. Мы вообще-то с ним на “ты” были. Надя чуть обернулась, клюнула носом в воротник пальто, здравствуйте, мол. Я: “Очень приятно”. Она опять клюнула. Валентин объясняет: “Это наша соседка, Надь”. Надя опять клюнула и вдруг взревела: “Будем знакомы!”. У Иры тоненький был голосок, слабый.
И стал Валентин бегать, скорбь с него, как загар, сошла. Прибежит с работы — и трусцой в магазин. Прибежит из магазина — бегом одеяла вытрясать. Бежит через детскую площадку: “Девочки, что в овощном есть хорошего?”. Тут Надя шагает так неторопливо, сумочкой помахивает. Валентин ей: “Надюша, Надюша!”. Она отмахнется и в подъезд. Он нам объясняет: “Устает очень Надя в своей бухгалтерии”. И бегом ковры выбивать, всю пыль, всю пыль, всю…
Публикация В. Кравченко