Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2009
Об авторе | Михаил Владимирович Шевелев родился в 1959 году. Закончил Московский государственный институт иностранных языков. До 1990-го работал переводчиком. С 1990-го по 2005-й — в еженедельнике “Московские новости”: обозреватель, редактор отдела, ответственный секретарь, заместитель главного редактора. В 2001—2002 годах — главный редактор сатирического журнала “Самиздат”. В настоящее время — на радиостанции “Свобода”: обозреватель прессы, редактор сайта.
Посвящается всем, кто летом 2008-го понес |
Горбатые улочки старого Тбилиси… дружеский восторг грузинского застолья… чарующие звуки шестиголосья, сравнимые только с первым глотком молодого кахетинского вина в жаркий день… просветление, подаренное Светицховели и Мцхетой, — где все это теперь?..
По-моему, весь этот дежурный пафос к жизни не имеет никакого отношения. К моей, во всяком случае, точно не имеет. Все было не так.
Знакомство
Мы познакомились в августе тысяча девятьсот семьдесят седьмого, тридцать один год назад, когда я в первый раз оказался в Тбилиси, а потом — в Абхазии. Можно было бы сказать, что в столице Грузии и ее провинции, но по нынешним временам это значит — принять сторону в конфликте.
В Тбилиси тогда приехал с гастролями Московский театр мимики и жеста, где актеры были либо глухие, либо немые, или и то и другое одновременно. Но говорящие и слышащие там тоже работали. Одним из них был Гриша Ауэрбах, мой двоюродный дядя, который в Театре мимики и жеста руководил музыкальной частью.
Вот в качестве племянника руководителя музыки для глухонемых я и познакомился с Грузией.
Гриша возглавил музыку, сопровождающую мимику и жест, не по призванию, а потому, что попал в безвыходную ситуацию. Он в середине 70-х окончил Гнесинский институт, получил диплом композитора, а работу ему предложили в музыкальной школе на Сахалине. Менять Москву на Сахалин Гриша не захотел, решил трудоустраиваться самостоятельно и в поисках работы набрел на глухонемой театр. Там вроде музыка была ни к чему, но Гриша нашел аргументы. Ну что это за театр, где нет оркестра? Мало ли что глухие и немые, а если среди зрителей попадутся слышащие? А если за границу ехать?
Руководители Всесоюзного общества глухих, хозяина театра, сами были слышащие, они вняли Гришиным доводам и поручили ему создать недостающий оркестр. Но с условием: музыкантов набрать, ладно, пусть не глухих, но хоть с какими-нибудь дефектами, заик, например — чтобы было чем оправдаться, когда начальство спросит: а за каким, собственно, чертом вам понадобился оркестр в глухонемом театре? Грише так не хотелось на Сахалин, что он согласился бы работать и с безрукими.
Что из этого решения вышло? В любом театре пьют, особенно оркестранты, иначе это не театр. Но в Театре мимики и жеста это делали с каким-то особым остервенением, всегда до конца, до того счастливого состояния, когда что глухие, что слышащие становятся уже одинаково нечленораздельны.
Апофеозом такого плачевного состояния трудовой дисциплины стал спектакль “Где Чарли?” (в просторечии — “Тетка Чарлея”), представленный на сцене тбилисского Дома офицеров десятого августа тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.
Мы с Гришей в тот день обедали вдали от центра Тбилиси, на Черепашьем озере, по приглашению Гиви и Ираклия, чьи фамилии скрылись в мутной дымке этого дня. Не торопясь обедали, cо вкусом, пока не спохватились, что времени до начала спектакля осталось минут сорок, поэтому быстро выпили по последней — за творчество, возвращались стрелой, а дорога от Черепашьего озера до проспекта Руставели, где стоял Дом офицеров, — серпантин, и мы приехали вовремя, но в совершенно потрясенном состоянии.
Мне — что, а Грише надо было спешить на сцену, исполнять задумку режиссера. Спектакль “Где Чарли?” начинался с того, что раздвигается занавес, и зрители видят на сцене человека во фраке с дирижерской палочкой в руке. Он ею взмахивает, вступает оркестр, дирижер торжественно спускается в оркестровую яму, начинается спектакль.
В тот вечер занавес раздвинулся, и зрители увидели человека во фраке и с дирижерской палочкой в руке, но он был бледнее собственной манишки и, вопреки режиссерскому замыслу, хоть и вглядывался сосредоточенно в оркестровую яму, спускаться в нее не спешил. Там было на что посмотреть, как потом выяснилось, или, скорее, не было. Где и с кем гуляла в этот день глухонемая музыка, бог весть, но делала она это не менее энергично, чем мы с Гришей, и требовать чего-то от тех немногочисленных заик, что добрались к вечеру до рабочего места, было бессмысленно.
Торжественный спуск, задуманный режиссером, оказался совершенно невозможен. Гриша и так был угнетен дружеским обедом и дорогой, а зрелище собственного коллектива — наполовину отсутствующего, на вторую половину неработоспособного — его добило. Он понял, что узкая лестница, ведущая в оркестровую яму, не его путь, подобрал фалды фрака, присел на корточки и по-простецки рухнул вниз. И музыка под его управлением действительно в этот вечер неслась, не подберешь другого слова. Я, рассказывал он потом, успел разбудить гитариста и пересадить его за барабаны, дальше — не помню…
Звуки, которые издавал этот оркестр, сегодня назвали бы шедевром постмодернизма, и снобы давились бы в очереди за билетами. Но год был тысяча девятьсот семьдесят седьмой, до постмодернизма и его ценителей еще надо было дожить.
На следующее утро состоялось неотвратимое — партийное, комсомольское и, до кучи, профсоюзное собрание Театра мимики и жеста. Повестку дня никто, конечно, сформулировать не мог, но она была ясна и так. Ход этого собрания описать трудно, потому что большая часть покаяний, обещаний исправиться и попыток указать на истинных виновников пьянки в рабочее время… вот как сказать в этом случае — звучала в полной тишине? Скорее все-таки виделась.
Самым ярким оказалось выступление говорящей председательницы месткома. “Вот что, Ауэрбах, — сказала она в заключение, — не умеете пить водку — пейте мочу!”.
Это была ошибка. То есть по сути она, возможно, была и права, но время для своих обличений выбрала совершенно неудачное.
Накануне, добредя с грехом пополам до конца спектакля и понимая неизбежность последствий, Гриша отпустил все тормоза и к утру имел вид собаки Павлова, способной реагировать только на ключевые слова. Призыв “пейте!” вызвал у него вполне предсказуемую реакцию, тем более что это было единственное слово, которое он сумел вычленить из обвинительной речи. Он поднял на председательницу месткома мутные глаза и покорно сказал: “Наливай”.
Поскольку в партии таких сроду не ждали, а из комсомола он уже выбыл по возрасту, Гришу исключили из профсоюза.
Это его обидело, но не отрезвило. “Ну и ладно, — сказал Гриша по итогам собрания. — Раз они так ко мне относятся, поедем в Гудауту, я договорился с Ираклием. Я там буду играть на танцах, ну и отдохнем по-человечески…”. На чем играть? На электрооргане. Где его взять? “У глухонемых на складе, — сказал мстительный руководитель музыкальной части и бывший член профсоюза. — Раз им дирижер не нужен, значит, и инструмент ни к чему. Ну почему сразу — сопрем… Одолжим”.
Через два дня мы высадились в самом центре Абхазии, на перроне гудаутского вокзала, вместе с одолженным у неблагодарных глухонемых электроорганом — самой неудобной для переноски вещью в мире после, наверное, телевизора “Темп”. И начали играть на танцах и отдыхать по-человечески.
Шлягеры того лета — “Эх, Одесса, жемчужина у моря”, “Остановите музыку” и “Good-bye, my love, good-bye” — гудаутская танцплощадка слушала в Гришином исполнении четыре вечера. Он пользовался успехом, но на пятый день выступлений попал в тюрьму. Гришу арестовали за то, что он продал партию из семи польских джинсов по семьдесят рублей за пару, которую ему уступил в Тбилиси по пятьдесят пять, кажется, Гиви. Просто контрагента для этой сделки он нашел самого неудачного — единственного в Гудауте уполномоченного ОБХСС, который справедливо посчитал, что на его глазах совершается преступление, предусмотренное статьей 237-й Уголовного кодекса Грузинской ССР, — “мелкая спекуляция”. Или крупная — это уже как суд решит.
На следующее утро после ареста спекулянта я собрал скромную передачу из сыра, хлеба и помидоров и понес ее плененному товарищу.
Кто видел гудаутскую КПЗ в августе, тот знает жизнь и помнит арестантский контингент, который накануне просто перебрал, или дал по морде кому-нибудь не тому, или приставал к кому-нибудь по обоюдному согласию, но на пляже, то есть в общественном месте, или совместил все эти мероприятия. Эта публика сидела в ожидании своей участи на длинной деревянной скамье лицом ко входу. У двери находился стул с дежурным сержантом, который мог видеть входящих, но к арестантам располагался спиной.
Он пропустил сильное зрелище. Увидев меня в дверях, автор единственного на этой скамье экономического преступления среагировал мгновенно, хотя и странно: он выкатил глаза и, оставаясь сидеть, стал локтями, плечами и туловищем изображать человека, танцующего лезгинку и одновременно разговаривающего по телефону, для чего в ходе танца недвусмысленно прикладывал ладонь к уху.
Я испугался. Потому что сомнений оставалось мало: били, значит, Гришу в отделении так, что искалечили, отбили весь разум. Какая это потеря для советского глухонемого искусства — меня в тот момент не занимало. А вот что я скажу по возвращении в Москву Гришиной маме, двоюродной своей бабке? Перекупался, знаете ли, ваш сын?
“Не надо помидоры, — сказал сержант у входа, — к следователю иди”. Следователя я нашел по звуку. Из его кабинета доносился баритон Джо Дассэна… “Salue…”…
Он тогда отовсюду доносился, но такое хрипение на низких частотах мог издавать единственный в мире кассетный магнитофон “Panasonic”. Это был мой магнитофон, родительский подарок к совершеннолетию, самое ценное мое имущество. “Panasonic” оказался в руках следователя после того, как уполномоченный ОБХСС изъял его вместе с польскими джинсами, предметом спекуляции с места преступления — из комнаты, которую мы с Гришей сняли в Гудауте неподалеку от танцплощадки, чтобы легче было таскать туда-сюда громоздкий орган.
Как надо разговаривать со следователями, я знал в основном по книжкам Шаламова, Буковского и Солженицына, которые учили, что, если нужен результат, а не принцип, качать права лучше не надо. Я поэтому был предельно подобострастен: “Разрешите обратиться? Я тут передачу принес для Ауэрбаха… он за вами сидит…”. Оборот “за вами” казался мне особенно удачной находкой. Но следователь, захваченный прослушиванием Дассэна в исполнении моего магнитофона, на меня едва взглянул: “Это который джинсы? Не надо ничего, мы его сейчас отпустим…”. Я принял его добродушие, навеянное музыкой, за либерализм. “А вот магнитофон… можно мне его забрать… Это мой…” — “Твой?” — “Да”. — “А может, и не отпустим…”
Между чужой свободой и своим магнитофоном я выбрал первое. Не без колебаний, но не бросать же в тюрьме человека, нуждающегося в срочной психиатрической помощи.
Минут через двадцать Гриша вышел из отделения — веселый, бодрый, улыбающийся — и энергичным шагом направился ко мне. Тут предположения по поводу его состояния переросли в уверенность — не мог человек так веселиться, проведя ночь в отделении, если он, конечно, вменяем.
— Здорово!
— Здорово, — говорю.
— Ну, ты сделал, что я просил?
— Конечно, — я знал, что человеку в этом состоянии ни в коем случае нельзя перечить.
— Дозвонился?
Идея телефонного звонка действительно преследовала его во время сидячего исполнения лезгинки, но куда и кому? А если он спросит о результатах разговора? Что он и сделал, и в нашей беседе наступила заминка. После долгих осторожных расспросов выяснилось наконец, что никто Гришу не бил, психическое здоровье он не терял, а средствами мимики и жеста просил меня сделать простую вещь — дозвониться до Тбилиси и сообщить о случившемся Гиви и Ираклию, или Гоги, в крайнем случае — Нодару. Что было непонятного?
До Тбилиси мы потом дозвонились. Гиви хотел помочь, но дело уже передали в суд, правда, Ираклий обо всем договорился, так что тревожить самого Нодара не пришлось.
И был гудаутский суд. И прокурор сказал про спекулянтов джинсами, что таким, по его мнению, не место среди нас. Но защитник попросил о снисхождении к работникам творческого труда, оступившимся в первый раз, и обратил внимание суда на то, что джинсы были польскими — продукт, значит, мировой социалистической системы хозяйствования. А судья взволнованно выслушал доводы сторон и чтение приговора начал такими словами: “Извините, Григорий Львович, но именем Грузинской Советской Социалистической Республики…”. Потом все участники процесса собрались в ресторане напротив суда, где осужденному преподнесли на память оригинал приговора — два года условно, уверили в отсутствии копий и уважении к гостям Гиви и звали приезжать еще.
В общем, так себе вышло знакомство с Грузией, а магнитофона “Panasonic” жалко до сих пор. И я решил, что, пожалуй, хватит, больше я сюда не приеду никогда.
Вторая попытка
Я бы никогда и не поехал, но пять лет спустя товарищ попросил, а я не смог отказаться.
Товарища звали Жора Этинелов, и был он одним из самых известных в то время в Москве реставраторов икон. До того как им стать, он жил в Тбилиси, оттуда перебрался в Москву.
К тридцати годам у Жорки отсутствовали базовые вещи, отличающие полноценного члена советского общества, — у него не было ни прописки, ни жилья, ни работы. Было только сильное желание никогда не возвращаться в Тбилиси и еще врожденный талант — глаз, чувство цвета, твердая рука. Через каких-то двадцать пятых знакомых он нашел человека, которому такие способности нужны были для дела, — художника Илью Глазунова. Тот поселил Жорку вместе с пятью такими же даровитыми, но бездомными в своей подвальной мастерской на Кропоткинской. Там они отмывали от грязи веков иконы, которые два хранителя русской старины — художник Глазунов и его друг писатель Солоухин — добывали в северных церквях. Работали за прокорм и обещание прописки.
С пропиской Глазунов обманул, но денежную, хотя и рискованную по тем временам профессию Жорка приобрел. Покинув подвал на Кропоткинской, он снял квартиру на Мичуринском проспекте в доме, где жил я.
Сколько было участковых в близлежащем 76-м отделении милиции — все они, движимые корыстью, начинали обход своей территории с легкой добычи — Жоркиной съемной квартиры, полной икон, каких-то сомнительных мужчин, девушек, чье поведение сомнений не вызывало, и двух догов, полученных хозяином жилья от безденежного клиента в оплату за произведенную работу.
Эта беззаботная жизнь дала трещину не с приходом честного участкового, а с появлением в квартире Жоркиного двоюродного брата Изи, из-за которого мне и пришлось второй раз ехать в Грузию.
Изя оказался в Москве проездом, возвращаясь из тюрьмы, и посчитал, видимо, невежливым не навестить родственника и не задержаться у него месяцев на пять. Чем довел Жорку — человека исключительно доброго, щедрого и гостеприимного — до белого каления. Изя сутки напролет варил на кухне кокнар, обожал стравливать догов, предлагал Жорке кинуть каждого клиента, приносившего иконы на реставрацию, и никуда уезжать не собирался.
На пятом месяце этого семейного террора Жора позвонил мне и жалобным голосом спросил, друг я ему или нет, и если да, то не могу ли оказать ему огромную услугу. Суть дела выглядела так: поняв, что избавиться от бедового родственника обычным способом не удастся, он зашел с тыла и подарил Изе машину, которую, по его словам, собственноручно выиграл накануне в карты. Оставалась малость — помочь Изе, у которого нету прав, перегнать машину в Тбилиси, причем немедленно, если я друг. Он, конечно, мог бы это сделать сам, но сейчас очень много работы, а кроме того, он боится не сдержаться и по дороге Изю убить.
Этот разговор состоялся двадцать четвертого декабря — самое неудачное время, чтобы путешествовать на машине от Москвы до Тбилиси. Но с одной стороны, апелляция к дружеским чувствам была правильным ходом, с другой — идея такого крупного автопробега показалась мне страшно романтической, и я согласился.
Гнилая была зима в восемьдесят втором, без морозов и гололеда, иначе некому было бы сейчас вспоминать эту экспедицию.
Потому что, когда Жора описывал задачу и маршрут, он опустил одну деталь — что┬ это была за машина, которую он выиграл с целью избавления от Изи.
И только в день старта выяснилось, что тот, кому не легла карта, расстался с “копейкой”, на которой отъездил к этому времени уже лет пять. По ходу эксплуатации в этой машине накопились некоторые дефекты: из всей светотехники действовал только дальний свет правой фары; дворники работали отлично, но до Краснодара, где они встали колом поперек лобового стекла и уже навсегда; на перевале между Джубгой и Сочи выяснилось, что предыдущий владелец был, видимо, нехилого сложения, отчего теперь при каждом торможении водительское кресло по разношенным салазкам устремлялось вперед, а при попытке нажать на газ — в противоположном направлении, статика была ему чужда; расход бензина, масла, тормозной и охлаждающей жидкости у этой машины был примерно одинаковый. Как она проехала три с лишним тысячи километров? Не понимаю до сих пор.
Как я сам преодолел эту дистанцию — помню, но с содроганием. Три дня мы добирались до Тбилиси, и все это время, не прекращаясь ни на минуту, ни на секунду — дождь, дождь, дождь. И не видно ни черта, и не затормозить как следует, и не газануть.
Но все это в тот момент казалось несущественным. Самая большая проблема была — еда. Весь провиант, взятый Изей в дорогу, состоял из двух белых батонов и семи банок сгущенного молока с сахаром. Остановиться, чтобы поесть горячего или, по крайней мере, несладкого, он отказывался, потому что дома его ждала беременная после последнего свидания в тюрьме жена — это раз, к тому же денег у нас было — ровно на бензин. Собственно, и сгущенка предназначалась беременной жене, но мы от безвыходности ее съели (или выпили?). Как я до того любил сгущенку — смешно вспомнить.
Да и сам Изя как участник пробега оставлял желать лучшего. Как только мы пересекли Московскую кольцевую автодорогу, он проглотил пригоршню кодеина и ноксирона — и стал никакой собеседник, не говоря уже о том, чтобы сесть за руль. Более или менее он вернулся в реальность на второй день перегона, когда мы миновали Сочи и въехали в Абхазию. Реальность состояла в том, что бензин в этой местности кончился, как, собственно, и на всей остальной территории Советского Союза. Полностью и везде, потому что наступил конец года, все лимиты и фонды выбраны, и заправиться теперь — пожалуйста, но в январе.
Возле абхазского города Гали стрелка упала до нуля, и над нашим пробегом нависла угроза досрочного финиша. В этот момент действие кодеина и ноксирона ослабло, Изя проснулся, вспомнил, как меня зовут, и поинтересовался, где мы находимся и как вообще обстоят дела. “Абхазия. Гали. Бензин кончается”. “Ага, — сказал Изя, — сейчас давай прямо, потом будет развилка, после нее бери правее, там у моста обычно стоит левый бензовоз”. Я вяло поразился такому знанию абхазской географии. “Я здесь сидел”, — понятно объяснил он.
Теоретически я помнил про эту страницу Изиной биографии, но за два дня такого пути как-то перестал придавать этому значение. А когда он напомнил, тут все вместе — бесконечная сгущенка, непрерывный дождь, разношенные салазки и неработающие дворники, Изя, не просыпающийся второй день и сидевший в этих местах — догнало меня. Что я делаю посреди этого бреда? Как меня сюда занесло? И главное, как теперь отсюда выбраться — в Москву, в Москву, к маминым котлетам?
Самое удивительное, что левый бензовоз действительно оказался в месте, предсказанном Изей. Пробег, таким образом, продолжился и где-то между Зестафони и Гори вступил в свою самую увлекательную фазу.
На третий день пути уже в сумерках мы подъехали к Сурамскому перевалу, отделяющему западную Грузию от восточной, и застали картину: поперек дороги стоит патрульная машина, по обочинам расположились штук сто пятьдесят легковушек и грузовиков, которых не пускают на перевал из-за того, что там перевернулся “КамАЗ”, в него кто-то въехал, в итоге проезда нет, и когда будет, неизвестно.
Столпившиеся вокруг водилы обсуждали две темы. Как неделю назад на этой дороге разбился полузащитник тбилисского “Динамо” Виталий Дараселия. А еще — пробит ли до конца тоннель под перевалом или нет? Въезд в него — вот он, темная дыра в горе, загороженная бульдозером, но есть ли выезд? Этого наверняка никто не знал, но никого это не оcтановило. Они собрали по три рубля с машины, нашли в бытовке неподалеку плохо соображающего бульдозериста, всучили ему пачку денег и освободили себе проезд в полную неизвестность.
То, что произошло дальше, убедило меня раз и навсегда: жизнь в горах воспитывает совершенно особый менталитет. Не зная ничего — пробит ли тоннель до конца, есть там асфальт или нет, и сумеют ли они в случае необходимости развернуться — презрев всю эту прозу жизни, грузинская толпа ринулась в черную дыру под горой с азартом московского потока, застоявшегося на светофоре возле Центрального телеграфа. Мы оказались в самом центре этого безумного рывка, ощущая себя случайными посетителями психбольницы в момент массового побега пациентов.
Выезд из тоннеля был, был — во что поверить до конца я не могу до сих пор.
Дальше на пути к Тбилиси оставалось преодолеть уже мелкие неприятности.
Когда мы вырвались из тоннеля, впереди увидели яркое пятно. Оказалось, что это музей Сталина в Гори парадно подсвечивают. По сравнению с неработающими дворниками — пустяк, а все равно неприятно.
Еще кашель начался, как потом выяснилось, из-за воспаления легких. Тоже не самое большое горе рядом с подлинной бедой. Подлинная беда заключалась в том, что по дороге во время ночевки я снимал аккумулятор — как противоугонную меру, — а он был весь в кислоте.
Я прислонил аккумулятор к коленям — и приехал в Тбилиси практически в шортах.
Потеря джинсов в тысяча девятьсот восемьдесят втором году — это даже не материальный ущерб, это горькая утрата социального статуса.
То из-за джинсов приходилось перед каким-то следователем унижаться, то они вообще пропали в этой Грузии… И я твердо решил — все, теперь уж точно, ноги моей больше в этих местах не будет.
За казенный счет
Единственное, что меня утешает, — это то, что дальше я терпел в Грузии все примерно то же самое, но хотя бы не за свои деньги.
В 1990-м я пошел работать в газету “Московские новости” обозревателем отдела национальных проблем. Серьезных клиентов у отдела национальных проблем в 1990-м насчитывалось три — Карабах, Южная Осетия и Абхазия. По первым двум адресам уже была война, по третьему — будет завтра, все к тому шло и пришло.
Ведь, когда советская власть начала хиреть, в Грузии все завернулось круче и раньше, чем в остальных местах. Началось с саперных лопаток на проспекте Руставели в апреле 89-го, продолжилось месяц спустя первым Съездом народных депутатов, который пытался это дело расследовать. Дальше — больше: к власти в Грузии пришел Звиад Гамсахурдиа, объявивший, что Грузия, по его мнению, для грузин — и пошел воевать Южную Осетию и осаждать Цхинвали. Свергли Гамсахурдиа, пришел Шеварднадзе — началась война в Абхазии и осада Сухуми. Свергли Шеварднадзе, пришел Саакашвили — и вот мы здесь…
Весь этот грузинский эпос меня не просто занимал, но еще и кормил.
Прямо скажем, я не один такой. Где бы, например, работал сейчас Владимир Владимирович Путин, если бы не Грузия? Его патрон и учитель Анатолий Александрович Собчак целиком, от носа до хвоста, вырос из первого Съезда народных депутатов, где он сказал режиму все, что он о нем думает, — тому режиму, советскому, уходившему, казалось, навсегда. И на этом съезде сделал Анатолий Александрович первый шаг в своей политической карьере — возглавил комиссию по расследованию событий апреля 89-го в Тбилиси.
Ничего толком эта комиссия не выяснила, но на волне той славы Собчак был избран мэром Ленинграда и вошел в историю с двумя достижениями — переименовал город в Санкт-Петербург и подобрал своего бывшего студента Владимира Владимировича Путина.
Владимир Владимирович в то время бедствовал — его отозвали из сытной зарубежной командировки и уволили с любимой работы. Хотя, может, и не уволили, сам черт не разберет организацию, в которой он трудился.
В общем, начиная с 1990-го я за казенный счет ездил в Тбилиси чаще, чем у мамы обедал.
Но самое запоминающееся посещение постсоветской Грузии все-таки оказалось частным. Опять товарищ попросил, и о том же самом — о перегоне, и снова я не смог отказаться.
В 1995-м собственный корреспондент “Московских новостей” в Грузии Акакий Микадзе купил в Москве машину. Когда сбудется моя мечта и появится в Москве музей российского олигархата, эту машину надо будет найти и поставить на видном месте в экспозиции, как “роллс-ройс” Ленина в Музее революции.
Она возникла из биографии Како Микадзе, который в молодости работал в Тбилиси секретарем райкома комсомола. И у него в подчинении был инструктор, которого хотели исключить из партии, но Како за него заступился. Инструктора звали Бадри Шалвович Патаркацишвили, а исключить из партии его хотели за то, что на вверенном ему райкомом Тбилисском камвольно-суконном комбинате много воровали.
К 1995-му Бадри Шалвович оставил камвольно-суконный комбинат, где воровать, по моим догадкам, перестали, потому что уже нечего было, стал правой рукой Бориса Абрамовича Березовского (или наоборот), не забыл сделанное ему когда-то добро и от щедрот ЛогоВАЗа недорого продал Како Микадзе экзотическую по тем временам машину — “шестерку” с двигателем 1,7 от новой “Нивы”.
Како привез из Тбилиси грузинские номера, мы их прикрутили к обновке и двинулись по маршруту Москва—Курск—Белгород—Одесса—Грузия. Дорога через Абхазию, памятная моему сердцу, к тому времени уже года четыре как была закрыта после войны, развязавшейся при втором президенте Грузии Шеварднадзе.
До этого мне казалось, что более неудачного момента для пробега Москва-Тбилиси, чем конец декабря, найти невозможно. Выяснилось, что ничего невозможного нет.
Мы стартовали 14 июля 1995 года, на следующий день после того, как Шамиль Басаев атаковал Буденновск. Собственно, это и был главный аргумент в пользу того, чтобы согласиться еще раз проделать этот скорбный путь. Я просто представил себе, как после басаевской выходки будут трясти на каждом милицейском посту несчастного Како, путешествующего в эти дни по России с собственным лицом кавказской национальности и на машине с грузинскими номерами, и решил не бросать товарища.
Надо было еще отпроситься у начальства. Главный редактор “Московских новостей” Витя Лошак, выслушав наши намерения, покрутил пальцем у виска, сказал, что видал он в жизни придурков, но все они были поумнее, и снабдил нас страховочной бумагой на самом солидном редакционном бланке: “…командированы… такие-то… для подготовки материала о работе правоохранительных… на местах… просим оказывать…” Но особых надежд на нее мы не возлагали, поэтому денег запасли в дорогу полные карманы.
Мы не то что не чуем под собой собственную страну, мы не знаем ее вообще. Никто, ни разу, ни на одном посту не заинтересовался ни нашими лицами, ни грузинскими номерами, ни бумагой на бланке “Московских новостей”, ни даже нашими деньгами.
“Шо везем?” — это мы впервые услышали только под Белгородом — от украинского пограничника. И тут выяснилось, что беда, как всегда, пришла откуда не ждали. Микадзе на территорию Украины въехать может без проблем, а Шевелев должен возвращаться. Это еще почему? Потому что он российский гражданин и, значит, для въезда на Украину ему нужен какой-то особый вкладыш в паспорт. И где его берут? По месту жительства.
Судьба, конечно, посылала нам тогда знак, что не все в отношениях Украины, России и Грузии будет складываться ровно, но мы остались глухи, мы решали сиюминутную задачу пересечения украинской границы, не задумываясь о будущем. В ход пошли все аргументы: удостоверения, деньги, просьбы и угрозы. Я даже лицемерно апеллировал к чувству славянского братства. Как же, говорю, так: этому, значит (будучи уже знатоком национальных проблем, я не сказал “черножопому”, а выразился так, как привычно украинскому уху — “зверьку”), к вам можно, а русскому человеку, значит — езжай за вкладышем по месту жительства? Ничего не помогало, пока не вмешался старший наряда: кончай, сказал он сержанту-мучителю, ты же видишь — людям трэба…
По степени раздолбайства, выдаваемого за добродушие, мы, грузины и украинцы — народы-братья, просто кто-то должен первым донести эту мысль до НАТО. Остальные братья подтянутся позже, чтобы ее подтвердить, и мы, из-за легендарного своего добродушия, как всегда, будем последними.
Дальше нас ждала Одесса, жемчужина у моря. Там мы рассчитывали погрузиться на корабль, который, согласно нашим планам, должен был доставить нас в Батуми или в Поти. Таких кораблей в одесском порту оказалось два. Грузинские мореплаватели были готовы осуществить наши фантазии за восемьсот долларов, а украинские — за шестьсот. Что, спрашиваем, за разброс цен на рынке черноморских перевозок?
Оказалось, что украинцы спокойно плавают на Батуми и Поти вдоль берега, а грузины идут морем, делая крюк, поскольку на траверзе Сухуми их поджидают абхазские каперы и флибустьеры. Они выходят в море на речных трамвайчиках, полагая все, что плавает под грузинским флагом, своей законной добычей и поднимая своими действиями цены на грузинские транспортные услуги.
Мы испугались абхазских пиратов, не доверились украинским мореплавателям и избрали сухопутный маршрут. Ночевать решено было в Таганроге, где приятель Како руководил местным драмтеатром. Звоним, чтобы сообщить о скорой встрече. Его ответ своей достоверностью должен был понравиться Станиславскому: “К нам нельзя. В театре бушует триппер”.
Хотя штаны на этот раз остались целы, но Грузия и автопробеги, а также театры в разнообразных их проявлениях — вещи несовместные, поверьте многолетнему опыту. Равно как и Россия с Абхазией и Южной Осетией, да и Украина не лучше.
Кто где?
Со следователем из Гудауты, любителем французской эстрадной музыки, мы встретились спустя двадцать три года в Москве. Он вырос в крупного абхазского политического деятеля, и я про него написал в “Московских новостях”, что он в результате каких-то разборок в начале 90-х сбежал из Абхазии в Москву. Поскольку он уже был крупный абхазский деятель, то пришел в редакцию за опровержением слова “сбежал”.
Хорошо сохранился. Магнитофон “Panasonic” не вернул, но, честно сказать, я и не напоминал. Опровержения не добился. Теперь работает премьер-министром Абхазии по фамилии Анкваб.
Эти, так встревожившие его разборки, происходили в начале 90-х годов, когда Анкваб был министром внутренних дел уже независимой Абхазии. Я думаю, что раз он был такой министр, то тогда где-нибудь в боях под Сухуми в девяносто третьем он обязательно должен был встретиться с Жоркиным братом Изей, если того кокнар не успел довести до ручки раньше.
Изя к тому времени тоже сделал карьеру: пошел служить в отряд “Мхедриони”, созданный Джабой Иоселиани, дослужился до капитана. Кто бы сомневался — с таким-то знанием абхазской географии.
А командир его, Джаба Иоселиани, умер лет пять назад. Дописал, что называется, роман своей жизни. Если это не роман — тогда и Дюма-отец не писатель.
Джаба Иоселиани стал вором в законе в шестнадцать лет. Освободился, поступил на факультет искусствоведения Ленинградского университета. На четвертом курсе сел за вооруженный грабеж. Освободился, защитил кандидатскую под названием “Маски в грузинском театре”, преподавал в Тбилисском университете. В конце 80-х создал отряд “Мхедриони”, больше всего напоминавший коллективы под руководством Нестора Махно и Симона Петлюры. Объявил войну Гамсахурдиа, тот его посадил. Освободился, сверг Гамсахурдиа, позвал в Грузию Шеварднадзе. Тот ему тоже не подошел, Иоселиани объявил ему войну, Шеварднадзе его посадил.
Мы встречались с Джабой Иоселиани в Тбилиси за три дня до последнего в его жизни ареста. “Я не за то Шеварднадзе не люблю, что он мент, а за то, что у него власть ментовская”, — так он сформулировал свое кредо. Освободился лет через пять и умер. Шеварднадзе свергали уже без него.
Мне кажется — зря, не надо было свергать Шеварднадзе. Конечно, не нам советовать грузинам, но лучше у них пока никого не было, по-моему.
Эдуард Амвросьевич Шеварднадзе мне понравился еще в тысяча девятьсот семьдесят седьмом, во время глухонемых гастролей, когда Нодар позвал нас на матч тбилисского “Динамо” с ворошиловградской “Зарей”.
Все помнят, как “Заря” пыталась сохраниться в высшей лиге в тот год после своего небывалого взлета в начале семидесятых? Уже, к сожалению, не все, но сути дела это не меняет: в тогдашнем матче в Тбилиси судья назначил сомнительный пенальти в ворота “Динамо”. И какой-то мальчишка выскочил на поле и дал судье пощечину. И милиционеры начали этого мальчишку всерьез бить на глазах у зрителей. Те в ответ стали разносить стадион “Динамо” на куски с той самой страстью, с какой спустя пять лет местные водилы у меня на глазах ныряли в неразведанную дыру под Сурамским перевалом. И тогдашний первый секретарь местного ЦК Шеварднадзе приехал на стадион и один, без охраны, пошел разговаривать с разъяренной семидесятитысячной грузинской толпой — и уговорил ее разойтись.
Прав был пресс-секретарь Шеварднадзе, который когда-то так подытожил дискуссию о способах снять похмелье, затеянную от безделья в приемной уже не первого секретаря, но президента Грузии (приемная осталась та же) московскими журналистами: “Какой хаш, какой кефир, какое пиво… о чем вы говорите… вы когда-нибудь с бодуна в глаза Шеварднадзе смотрели?” Посадить Джабу Иоселиани и объединить Германию — действительно, надо характер иметь.
Гамсахурдиа, адепт грузинской Грузии, — там же теперь, где Джаба Иоселиани. Гамсахурдиа, как и Джабу Иоселиани, я видел один раз в жизни. Когда на пресс-конференции в Москве в 90-м году строго добивался от него, уже первого президента Грузии, правды о судьбе другого первого президента — независимой Южной Осетии — Тореза Кулумбегова. Гамсахурдиа его посадил за сепаратизм. Кулумбегов сидел в Тбилиси в соседних камерах с Джабой Иоселиани, который потом вспоминал в единственном нашем разговоре: “Я сильно ругал следователя за то, что посадили Кулумбегова. Он же за свой народ…” Не врал, между прочим. Воевать в Южной Осетии “Мхедриони” в конце 80-х отказался.
Правда, в начале 90-х Иоселиани вместе с подельниками пытался взять свое уже в Абхазии, где они развязали мародерскую войну, воспользовавшись, вероятно, Изиной топографической сокровищницей, и были биты.
Чем впоследствии сильно облегчили жизнь коллегам Владимира Владимировича Путина по прежней работе. Или не по прежней, сам черт не разберет эту организацию. Но облегчили, потому что отношение некоторых грузин к абхазам действительно было свинским, ешьте меня без соли, мои грузинские друзья, да и осетинам от этих отдельных грузин доставалось. Пока не съели меня, вспомним вместе, против чего был митинг в апреле 89-го на проспекте Руставели, так много предопределивший в так многих судьбах? Против учреждения в Абхазии собственного университета, нет? А уж как коллеги Владимира Владимировича умеют пользоваться межнациональными разногласиями, даже не знаю, надо ли кому рассказывать.
Что касается отдельных грузин, то прав был, конечно, тот милицейский капитан, с которым мы встретились в Рязани в ноябре девяносто восьмого. Я тогда, возвращаясь из командировки, упустил последнюю электричку на Москву, ехать обратно в центр Рязани на пять часов смысла не было, и решено было ночевать на местном вокзале. Легко сказать — решено ночевать. Что такое рязанский вокзал в ноябре девяносто восьмого? Бомжи и челноки, пьянь и рвань, грязь и холод, больше, собственно, ничего.
Пьянь и рвань я бы еще пережил, но холод был такой, что надо было искать спасения, ноябрь же. Пьющий человек у себя на родине никогда не пропадет: я купил две бутылки местной водки и постучался в единственное теплое вокзальное место — отделение милиции: с таким, спрашиваю, составом преступления — принимаете?
С радостью принявшая меня дежурная смена состояла из капитана и старшины. Старшина молчал, а с капитаном мы, не допив и первую бутылку, затеяли диспут. О чем говорят в России малознакомые, но интеллигентные люди? Мы, например, с капитаном — о роли Иосифа Виссарионовича Сталина в отечественной истории. “Вот как ты можешь так говорить? — укорял меня капитан. — Сталин, он же нам все дал…” “Вот тебе, — говорю, — он что дал?” Мы к этому моменту вышли на воздух перекурить и стояли на перроне, посреди бомжей, челноков, пьяни и рвани, в эпицентре ночной жизни рязанского вокзала. “Да все, все он мне дал… — взволнованно сказал капитан, из-за нехватки слов раскидывая руки и описывая панораму окружающей действительности, — …вообще все… да всю х..ню!”
А того следователя, которого ругал Джаба Иоселиани за посадку Тореза Кулумбегова, было, на самом деле жалко — как всякого, кого ругал этот человек, яркий, но очень жестокий.
Что касается Звиада Гамсахурдиа, то его я видел на самом деле дважды. На той пресс-конференции в 90-м — живьем, а еще помню его выступление по советскому телевидению в конце 70-х, когда он каялся в своих диссидентских взглядах вообще и грузинском национализме в частности, за что и получил срок поменьше и условия отсидки помягче.
Пресс-конференция, на которой я его допрашивал о судьбе первого югоосетинского президента, предшественника Какойты, состоялась через десять с лишним лет после этого. Гамсахурдиа за это время стал президентом Грузии, а все равно производил впечатление человека сломленного раз и навсегда, суетливого. Умела пугать советская власть. Подробностей я, конечно, не помню, но есть ощущение, что то, тридцатилетней уже давности, покаянное выступление Гамсахурдиа по советскому телевидению смотрелось бы сейчас… ох, как оно удачно смотрелось бы в современном российском телевизоре.
Правды от Гамсахурдиа я тогда так и не добился, но с Торезом Кулумбеговым все в итоге обошлось. Его освободили после свержения Гамсахурдиа, он вернулся в Цхинвали, еще какое-то время побыл президентом Южной Осетии, потом как-то незаметно обнаружился в Москве. Мебелью торгует. Успешно, говорят. Довольно типичный случай для югоосетинских лидеров, как выяснилось впоследствии. В смысле, практичные они какие-то.
Шамиль Басаев, чье нападение на Буденновск подвигло меня на второй автопробег в направлении Грузии, тоже уже не с нами. Кому чеченский террорист, а кому — заместитель министра обороны Абхазии в девяносто третьем, когда Анкваб обязательно должен был встретиться с Изей Этинеловым в боях под Сухуми, по моим ощущениям.
Мы познакомились с Басаевым через четыре года после войны в Абхазии и через полгода после Буденновска и, соответственно, путешествия с Како Микадзе в направлении Одессы.
Басаев в интервью, которое я у него брал тогда для “Московских новостей”, хвалил абхазов за боевитость, правда, только в сравнении с азербайджанцами, которых он наблюдал в Карабахе, там он тоже отметился в свое время. По богатству географических перемещений, дерзости, неугомонности, изобретательной жестокости и самовлюбленности этот персонаж напоминал больше всего Джабу Иоселиани.
А хотел ведь стать кем-то вроде Шеварднадзе. Он рассказывал в том интервью, как поехал в середине 80-х в Москву поступать на юридический факультет МГУ. Чтобы следователем стать и жуликов ловить, говорил. Не сложилось, потому что с Басаева в Москве потребовали за поступление взятку, а такие деньги откуда? Было впечатление, что не врал. Вот, значит, чем кончается коррупция в сфере высшего образования. Хотя представить себе Шамиля Басаева в роли генерального, скажем, российского прокурора вполне возможно, материал подходящий — и тоже хорошего было бы мало.
На фоне такого количества покойников, неудачников и отставников в этой истории — грузинской? советской? моей? — оптимизм внушает творческое долголетие Ильи Глазунова. И Григорий Львович Ауэрбах тоже в строю, хотя работает теперь исключительно со слышащими. И Владимир Владимирович Путин в порядке, он теперь опять премьер-министр, хотя сам черт не разберет, как мы уже не раз убеждались, ни в чем нет уверенности.
С Владимиром Владимировичем мы тоже виделись, к сожалению, только однажды. Дело было в девяносто пятом году в недавно переименованном его патроном Питере, куда редакция “Московских новостей” поехала встречаться с тамошними и тогдашними своими читателями. Анатолий Александрович Собчак в городе отсутствовал, и принимал нас его заместитель, вежливый и незапоминающийся.
Но мне его забыть не удалось. На каком-то застолье — а встречи с читателями — это в основном обеды, ужины и редкие полдники — мы с ним оказались за одним столом. Третьим был другой сотрудник “Московских новостей” Саша Рабинович, который лицом полностью подтверждал свою фамилию.
Ну, чем заняться незнакомым людям, оказавшимся за одним столом? Не молчать же все время, как бирюки. Инициатива была за принимающей стороной, она и испортила вечер — из лучших, я думаю, побуждений. Владимир Владимирович внимательно оглядел нас с Рабиновичем, довольно натужно соображая, о чем с нами разговаривать. В конце концов сообразил — и начал долго, нудно, необаятельно рассказывать, как он недавно побывал в Израиле вместе, между прочим, с семьей, и как ему там все понравилось, и семье тоже, и какие там живут замечательные люди…
Интересно, как назывался тот предмет в Высшей школе КГБ, на занятиях по которому Владимира Владимировича учили этой коммуникативной премудрости: видишь двух евреев — говори с ними об Израиле? Человековедение? И что бы он стал делать, окажись мы с Рабиновичем, скажем, казахами? Нет, гораздо интереснее было бы узнать, какую тему для разговора он бы выбрал, будь мы сотрудниками, например, газеты “Завтра”.
В общем, все, что я мог выпить, чтобы забыть этого собеседника в тот же вечер, я выпил.
Не помогло. Четыре года спустя летним утром включил телевизор и увидел своего нового премьер-министра — им стал тот самый любитель еврейского народа и знаток человеческих душ, который принимал нас в Питере.
Вот дела… но, с другой стороны, что ж поделаешь, не самая большая трагедия в этой жизни — премьер-министр, который желает развлечь собеседника любой ценой…
Правда, когда очень скоро один мой шапочный знакомец — Путин принялся освобождать Дагестан от нашествия другого — Басаева, стало ясно, что беда все-таки случилась, причем не в последнюю очередь со мной лично. Не сразу, не сразу это до меня дошло, постепенно, согласно законам исторического развития. Сначала была вторая чеченская, взорванные дома, неизбежный триумф Владимира Владимировича на выборах 2000-го. Потом меня вместе с другими выперли из “Московских новостей”, а потом и саму газету закрыли. Потом грузин стали высылать из России, и стало даже непонятно, как теперь ездить в Грузию и за чей, кстати, счет.
* * *
И вот сижу я посередине две тысячи восьмого года и собственной биографии и подсчитываю убытки.
Чего, спрашивается, ради восемнадцать лет назад поперся я в газету “Московские новости” работать обозревателем отдела национальных проблем? Кто бы меня сегодня об этом спросил. И кто бы еще поверил в ответ.
А резоны мои были совершенно романтические. Или прагматические, это как посмотреть. В этой газете работал тогда мой отец, Владимир Владимирович Шевелев, и было ему уже шестьдесят, и я решил, что пришла пора подставить плечо перестройке и собственному отцу. Национальные проблемы мне достались от него, практически в наследство. Отец был редактором отдела социалистической, вы не поверите, демократии, который занимался, в том числе, и этим смертоубийством.
Когда я пришел к тогдашнему главному редактору “Московских новостей” Егору Владимировичу Яковлеву с сообщением, что хочу у него работать, он мне отказал, поскольку год был 1990-й, еще советский, и предосудительное понятие “семейственность” никто не отменял. Но я хотел сделать процесс перестройки необратимым лично, и поэтому начал ходить к Яковлеву в приемную, как на работу, и приставать к нему с этой однообразной просьбой.
Не мое упорство его сломило, а то, что тематика стала быстро разбухать: началось с Карабаха, потом Южная Осетия, потом Абхазия, а где-то впереди уже маячили совсем непонятные Приднестровье, Гагаузия, Таджикистан, каракалпаки в Узбекистане и много чего еще. И принято было стратегическое решение — создать в редакции “Московских новостей” специальный отдел национальных проблем, отняв эту тему у социалистической демократии. Как у несправившейся, видимо.
Охотников копаться во всем этом добре было мало, я продолжал нудить, семейственность уже не смотрелась таким страшным грехом, и Егор Владимирович сдался, меня приняли на работу в этот самый отдел. Последнее, что сделал отец, отвечая за межнациональные отношения в “Московских новостях”, — вместе с Како Микадзе взял первое в советской печати интервью у первого грузинского президента Гамсахурдиа. Когда он вернулся после него из Тбилиси, я впервые за шестьдесят лет услышал, как отец матерится.
Вот мы с ним вместе радовались, когда Гамсахурдиа свергли.
Вот было обоюдное счастье, когда закончилась война в Абхазии.
И в Южной Осетии.
А также в Карабахе, Приднестровье и Таджикистане, хотя с окончанием первой войны в Чечне это все не сравнишь, своя рубашка, как известно — не чужая.
И как-то по-семейному это все было приятно, и профессионально — не зря зарплату получали оба, и нами гордилась мама.
И вот где все эти радости в августе две тысячи восьмого, будь он неладен?
Еще и отец умер с ощущением, что, кажется, что-то он не доделал, когда руководил отделом социалистической демократии в “Московских новостях”, и я не доделал, похоже, в отделе национальных проблем, что ему было особенно обидно, и газеты такой больше нет. Два года назад он умер, когда еще не воевали, но грузин уже высылали из России, и многое уже произошло, не предусмотренное перестройкой, то есть, вот в нынешнем примерно дерьме.
Но! Что сказал Како Микадзе ранним утром 5 марта 2003 года?
Накануне я прилетел в Тбилиси, чтобы назавтра ехать вместе с ним в Гори — писать репортаж в связи с пятидесятилетием смерти Сталина. Мы задумали посетить в юбилейный день родной город этого настоящего знатока национальных проблем. И автора, собственно.
Рейс на Тбилиси в тот раз сильно задержали, поэтому ужинать сели поздно, давно не виделись, зацепились языками, разошлись часа в четыре утра, встали в семь, имея вид Григория Львовича Ауэрбаха наутро после тбилисской премьеры спектакля “Где Чарли?” да и содержанием не сильно отличаясь.
“Я не хочу в Гори, — сказал я Како, когда мы сели в его машину, — я хочу либо немедленно съесть хаш, либо быстро умереть”.
Если когда-нибудь я решусь сделать татуировку, то, без сомнений, это будет текст его ответа. “Наше поколение, — сказал Како, мучительно вспоминая, какая из педалей — газ, а какая — сцепление, — заслужило моральное право бороться со сталинизмом с бодуна”.
Эту татуировку я сделаю на лбу, чтобы не было соблазна дезертировать. Если останется место, то припишу вот что.
Все разговоры про горбатые улочки старого Тбилиси и особую духовную нашу близость с грузинами мне действительно кажутся чушью, обидной для отдельных таджиков, например, и киргизов, не говоря уже о некоторых эстонцах, скажем, и латышах. Пока жив хоть один человек, способный назвать имя исполнителя песни “Увезу тебя я в тундру”, до тех пор жив советский народ, который не делится на грузин и русских, таджиков и эстонцев, а также всех остальных. Он делится на меня, скажем, вместе с Како Микадзе — это с одной стороны. Вот мы помним, что “Увезу тебя я в тундру” исполнял Кола-бельды, кстати.
Кто против нас с Како? Кто бы они ни были, эти люди, шансов у них нет. На какие бы организации они ни работали.
Потому что нет у нас другой биографии, кроме той, которая дает возможность написать в анкетной графе “происхождение” — “советская интеллигенция”. Споры, между прочим, о том, как определить понятие “интеллигенция”, кажутся мне вздорными, это очень простая проблема. Взять хотя бы историческую дискуссию о происхождении Сталина — был ли он осетином по фамилии Дзугаев, или все-таки грузином Джугашвили. Интеллигентные грузины и осетины, не гнушаясь ничем, стараются свалить вину за его появление на свет друг на друга, неинтеллигентные — наоборот, борются за честь считать Иосифа Виссарионовича своим.
И при такой анкете нет у нас (меня, Како Микадзе и некоторых других людей) другого выхода, кроме как похоронить ту страну, которую создал Иосиф Виссарионович Сталин, то ли грузин, то ли осетин, нам все едино. Дозакопать, если быть точным, потому что начатое, но не доделанное — как выяснилось в августе две тысячи восьмого — хуже неначатого.
И мы эту страну похороним обязательно, потому что жить в ней невозможно, это какой-то притон: то магнитофон отнимут, то джинсы пропадут, то газету закроют, то войну затеют, то Сталина откопают и давай с ним носиться, а то и все это вместе.
После похорон сядем мы где-нибудь на берегу Куры или Москвы-реки, нальем по первой и скажем: “За родину, не чокаясь”. После “Увезу тебя я в тундру” исполним в миноре, таков наш план.
Длинновато вышло, никакого лба не хватит. Будем лаконичнее. Когда нынешним августом мы дожили до российско-грузинской войны, мой десятилетний сын, жертва телевизора, попросил объяснить, что там происходит, в этой Грузии. Я постарался. Выслушав мои объяснения, сын и внук специалистов по национальным конфликтам сказал огорчительное: “Я вырасту и стану профессиональным футболистом. Они много получают. Когда я подпишу первый контракт, я тебя отсюда увезу”.
Поэтому вот правильный и короткий текст, соседствующий с декларацией о праве нашего поколения бороться со сталинизмом с бодуна, вот он: “Мы постараемся успеть, чтобы детям глупости в голову не лезли”.