Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2009
Об авторе | Александр Басманов родился в 1946 году в Москве. Закончил МГУ. Работал в журнале “Огонек”, с 1988 года — редактор отдела искусства и член редколлегии журнала “Наше наследие”. Автор книг и статей по истории русского и западного искусства. Повесть “Летейские воды” — первое прозаическое произведение А. Басманова — вышла отдельной книжкой в издательстве “Парад” в 2006 году, журнальный вариант этой повести был напечатан в “Знамени”, в № 4 за 2006 год.
Отец брился ежедневно, как правило, лезвиями “матадор” (в худшем случае “нева”), с помазком и мыльной пеной, — тщательно и очень чисто. Его подбородок после того, как он выходил из обшарпанной коммунальной ванной (зелененькой, с облупившейся краской, какими-то клеенками на грубосколоченных козлах, увешанной цинковыми корытами), буквально лоснился свежайшей полировкой. По своей семитской породе голова его от рождения была мелкокурчава, и эту свою курчавость он ненавидел люто и, сколько Сорин помнил, дома ходил “по-пиратски”, в туго стянутой косынке и густо бриолинился, добившись в результате идеальной гладкости прически — седой, аккуратно подстриженной, с линейной нитью прямого пробора.
От ведер и чайников с горячей водой, подготовленных спозаранку для отцовского утреннего туалета, в ванной было распарено, зеркало запотевало, и, когда отец напоследок наводил глянец, расчесывая влажные волосы, он для проветривания открывал дверь в коридор, и тогда Розалия Наумовна, неглиже, обязательно выходила из своей комнаты, прислонялась к косяку, инстинктивно освобождала свою бело-розовую ножку от домашней туфельки (гибко образовав полноватым, расслабленным, холеным телом покачнувшийся на ребро треугольник эллинской “дельты”, подняв и выставив вперед, острым углом, из-под короткой, точно детской, голубой сорочки голую коленку в распахнувшемся капоте), c удовольствием сворачивала свою изящную небольшую стопу в чуть побелевший от приятного напряжения кулачок, удобно и привычно водружала его, словно приклеив своей вызывающей наготой к нежной лодыжке, на постамент высокого женственного подъема другой ноги, и принималась задавать ему всякие чепуховые вопросы: о погоде, о барахлившем электросчетчике, о быстро перегоравших лампочках, любуясь в то же время серебристой лакировкой его идеальной головы несколько постаревшего немого синематографического актера двадцатых годов.
С возрастом отец отчего-то возненавидел Розалию Наумовну, — как он сам объяснял, — за бестактность и “еврейское” нахальство. Она непременно присутствовала в их жилище в ту минуту, когда он входил к себе, возвращаясь с работы, если же в тот момент ее присутствия не наблюдалось, она компенсировала его вскоре, постучав в дверь, и, не дожидаясь ответа, появлялась с очередным вздорным вопросом, и именно тогда, когда он, переодеваясь в домашнее, только-только снял штаны и рубашку и стоял перед ней в одних трусах, беззвучно, но довольно отчетливо и внятно прошевеливая губами: мать ее так-то.
Отец Сорина работал на научно-популярной кинофабрике: он был директором фильмового десятиминутного журнала (наряду с “Новостями дня” и еще какой-то агиткой этот журнал входил в обязательное меню сеансов перед показом полнометражной картины во всех кинотеатрах), а говоря проще, киношным администратором, правда, где-то в ранге если не первой, то, во всяком случае, второй гильдии, но, со временем, все бразды правления перешли в его руки, и он, несмотря на двух, так же, как и Розалия Наумовна, отчего-то ненавистных ему моложавых редакторш (курящих и раздражавших его тем, что, никогда не имея при себе собственных сигарет, постоянно “стреляли” из его пачки), сделался полновластным управляющим, решая единолично все “творческие” вопросы и утверждая направление, темы и содержание этой своей научно-популярной дребедени, поющей дифирамбы очередному успешному запуску к звездам или какой-то особой фрезе, установленной на новый прогрессивный металлорежущий станок.
Исключая двух ненавистных ему редакторш и еще парочки каких-то частных неприятелей (Тихонов, Абрамсон), здесь его любили — за абсолютно оригинальный, неповторимый юмор, уникальные неожиданные словечки и хохмы, которые приживались и долго, потом даже после его смерти, порхали время от времени в суетливой мельтешне кинофабрики.
Родословную, историю настоящей, внутренней жизни, подлинное (впрочем, как и многие дети о своих родителях) нутро своего отца Сорин знал приблизительно и весьма отрывочно. По крайней мере, ему было известно, что при рождении отец наречен был не Ефимом, кое имя записано было в его паспорте и под коим он проживал, а Хаимом, и что фонетика его отчества звучала не так, как ее произносили в быту — Исаакович, а Ицкович, хотя в том же паспорте было начертано именно так. Кроме того, ему было известно, что родился отец в Малороссии, в местечке Ходорково, что семья его была, наверное, зажиточной, поскольку переехала в Екатеринослав, где на одной из центральных улиц завела лавку, а потом и небольшой, правда, двухэтажный, магазин фарфора, среди поставщиков которого был сам известнейший заводчик Кузнецов (столовые и чайные сервизы, фигурки и иные хрупкие безделушки).
Хозяин магазина (родитель четверых детей — Вениамина, Леонида, Ефима, толстой Сони), дед Сорина, Ицек (отчество утрачено) сохранялся в их доме (вставленный в тонкую овальную рамку цвета старой слоновой кости, на исподе которой было оттиснуто золотцем множество заслуженных медалей и марка фотографического ателье “Mezep”) в образе очень красивого молодого господина в идеально пошитом двубортном сюртуке, отделанном атласным кантом по лацканам, в выпуклом пластроне и крахмальном белом стоячем воротничке с белым широким галстуком-бабочкой, с умными задумчивыми глазами, в прекрасных, чуть подвитых кверху, богатых усах, в короткой стрижке и совсем короткой — почти под ноль — бороде, весьма напоминая изысканным и благородным обликом Джанкарло Джаннини (Тулио) из висконтиевского “Невинного”, снятого в свое время по роману Д’Аннунцио.
Была в их доме не только тонкой слоновой кости овальная рамка с дедушкой в крахмальном пластроне, был еще и несколько потертый альбом старого шоколадного коленкора (правда, сильно пощипанный, с изъятым, отклеенным отсутствием многих снимков) — он открывался коричневатыми фотографиями, среди которых можно было увидеть на первой странице бабушку Клару Григорьевну (Хаю Суру Гершевну) — в длинном, до узких, начищенных до блеска, высоких ботинок на пуговках, суконном пальто — даму в каракулевой широкополой шляпе, каракулевом воротнике шалью и с большой каракулевой муфтой, в которой прятались руки. Был и отец Сорина — буквально в нарциссическом изобилии, начиная (помечено выцветшими лиловыми чернилами) с 1910 года — чудный мальчик в матроске, в кресле у массивного письменного стола с большой раскрытой книгой на коленях, а еще восьмиклассник в униформе реального училища — китель с золочеными пуговицами и фуражка с коротким лаковым козырьком. Был отец и уже двадцать третьего года (до этого он недолго проучился в Горном институте; к слову, для известной осторожности писал в анкетной графе о происхождении, что он сын кровельщика, хотя на деле происходил не только из средней и добротной буржуазии, но имел и близких родственников за границей — его родной дядька с семейством вовремя эмигрировал и осел где-то в Филадельфии, навсегда потом и безвестно растворившись на просторах общего благополучия в американских соединенных штатах), уже обосновавшийся в Москве студент “Государственного техникума кинематографии в ведении Народного комиссариата по просвещению Р.С.Ф.C.Р.”, в котором он вначале пребывал на актерском отделении и даже снимался загримированным до неузнаваемости, как какой-то марсианин, в знаменитом фильме Протазанова “Аэлита”, потом почему-то перешел на отделение администрирования — на этой пожелтевшей карточке он в маловатом ему пиджаке с накладными френчевыми карманами, мягком воротничке и галстуке, узел которого скреплен стальной франтоватой булавкой. И масса уже совсем побуревших, произведенных на студии “Межрабпом Русь”, фотопроб — писаный красавец в кожаном летческом шлеме, c широкой улыбкой, выдающей в левом углу рта недостающий коренной зуб; в амуниции автогонщика с ветровыми очками поверх кепи; в цигейке полярника и с курительной трубкой в руке; в образе рокового мужчины — тени вокруг глаз с поволокой, взгляд пристальный и пронзительный, толстая папироса между пальцев; с прямой балетной спиной — за роялем (в молодости он действительно неплохо подбирал даже что-то сложноватое по слуху); наконец, непосредственно на съемочной площадке в павильоне — какие-то убогие драпировки на заднике, и отец на переднем плане — в щегольской модной шляпе и с гитарой, а напротив него — киносъемщик на грубом табурете, перед широко расставленной треногой с допотопным ящиком камеры “дебри”.
Далее, после нескольких разношерстных страниц с отпечатками все того же отца (вот он, призванный по окончании своего обучения в Красную армию, в буденовке и с петлицами на военном воротнике, — рядом, у ноги, трехлинейка со светлым березовым прикладом, и потому названная им “верочка”, поскольку у возлюбленной им тогда Веры волосы были цвета спелой пшеницы; вот ему уже за сорок и он в белом костюме под гагринскими пальмами; вот он на первомайской демонстрации среди своих сослуживцев по кинофабрике, в безупречной фетровой шляпе и хорошем двубортном костюме, под руку с тонколицей крашеной блондинкой, тоже в шляпке, но маленькой и с вуалеткой; вот он — даже на черно-белом снимке видно, что бронзовый — на пицундской гальке, за ним легкий пенистый прибой; вот ему уже за пятьдесят и он в своем кабинетике на работе, и рядом смазливая брюнетка пуховкой припудривает свой нос), следуют страницы, на которых возникает мать Сорина. Вначале полугодовалой, в белой кружевной рубашонке на голом тельце, с правым указательным пальчиком во рту, на коленях у названной сестры Наташи, сидящей в мягком широком кресле, в шелковистой креповой блузе в мелкую полоску, с замысловатым воротником, и рядом стоит старшая сестра Нина, гладко причесанная (на спине угадывается невидимая коса), молоденькая, миловидная, в гимназическом платье. Снимок сделан в каком-то ателье, со вкусом — на заднем фоне дымчато размытые ширмы, расписанные ветками сирени (?), гортензий (?) — вероятно, год ее рождения — 1913-й.
Потом можно увидеть уже удивительного, чистого очарования девушку со светлыми распущенными волосами, лет семнадцати, в пушистой легкой беличьей шубке, чудесную в своей свежей юности, с нежным овалом и буквально светящимися целомудрием чертами лица — это, как предполагается, точка ее знакомства с отцом Сорина. И еще одно прелестное, маленькое, обрезанное горизонтальным восьмиугольником фото, сделанное (ей восемнадцать, ему двадцать восемь) в первые дни их замужества: редкостно породистая и красивая, в белой шелковой блузке, совсем молоденькая женщина с серьезными и, вместе, счастливыми глазами, нежно и невесомо прислонила свою точеную, гладко стянутую волосами (со светлым бликом на ореховой сфере унибромовой бумаги) головку (лунная дорожка от удивительно и правильно округлого лба — к затылку) к плечу столь же редкостно породистого и красивого молодого мужчины. Очень красивая пара. 1930 год, любимая соринская фотография. И еще одна, любимая, снятая отцом (в первые их счастливые дни он много “по-классически” фотографировал мать), погрудная — обнаженные мраморные плечи, опять же, гладко стянутые назад, по-балетному, полированные ореховые волосы, потупленный взор, идеальная линия аттического носа и подбородка, все тот же гладкий округлый лоб, — то есть чистейший профиль Психеи, отшлифованный Кановой. (Остальное количество фотографий — да, Сорин их почему-то и не помнил, в процессе взросления, старения, седения, — а может, они и вовсе не присутствовали в коленкоровом альбоме — теперь опускается).
Они познакомились в жалком доме родителей матери Сорина, за которой когда-то ухаживал приятель его отца, тоже киношник и артист ТРАМа Залесский (отец до старости вспоминал случай: Залесский за кисейным задним занавесом играл, кроме шуток, тень отца Гамлета, и когда, при контровом свете театрального юпитера, трехметровая эта тень, двигаясь дискретно, демонически и рывками, появлялась за пыльной серой кисеей, высотой от досок сцены до колосников, — он вскакивал со своего места в партере и кричал, аплодируя: “Залесский, браво!”), высокий, полный, похожий на Стиву Облонского человек, входивший в их компанию; впрочем, что было между ними всеми общего, в детстве и молодости совсем не интересовало Сорина, а теперь, после смерти отца и матери, и вовсе растворилось в летейских водах, но этот жалкий дом Сорин, бывавший там ребенком, все же смутно помнил — полуподвальная, теплая, но сыроватая квартирка с окнами в полутемный двор, на тротуар, на тени прохожих ног, на поленницы дров, где-то в Харитоньевском переулке, неподалеку от Чистых прудов, на льду которых зимними вечерами, под гирляндами разноцветных электрических лампочек, его мать, тогда Вера Апраксина, часто скользила на своих коньках.
Родословная ее была самая ничтожная. Бабушку Сорина, Александру Никитичну (в девичестве Членову), уроженку забытой теперь деревни где-то под Можайском, совсем неграмотную, умевшую только расписываться какой-то дрожащей закорючкой, он помнил, навещая ее с матерью позже, маленькой, сухонькой, молчаливой старушкой с простонародными чертами и в круглых толстых очках, до удивления увеличивавших ее бледно-голубые выцветшие глаза, обязательно и только в своем особом сумрачном альковчике, сидящей чуть косолапо на железной кровати с пологом, за ситцевой занавеской, где в углу золотисто и гранатово, вздрагивая и дыша, всегда теплилась лампадка под киотом с Казанской Богоматерью (которая потом, уже без киота, оклада и лампады, всегда висела в головах у постели матери, а следом перешла и к Сорину) и Георгием Победоносцем на белом тонконогом коне, копьем попирающего кольцатого змея (позже эта икона исчезла невесть куда).
Дед Сорина, Михаил Андреевич, который, собственно, каким-то образом и забрал бабушку из ее деревни, сам был бессемейный, подкидыш, воспитанник одного из московских приютов (при получении в совершеннолетие паспорта взявший себе отчего-то благозвучную вельможную фамилию Апраксин). Уже с младых ногтей он был пристроен в гостиницу “Савой”, сначала побегушником на кухню, но стараниями выбился аж в старшие официанты, и, по домашней легенде, подносил как-то однажды огонь самому императору Николаю II, давая ему прикурить папиросу (на сохранившейся в том же альбоме несколько поцарапанной плотной карточке он был изображен сепией, как и другой, еврейский, дед, в сюртуке и белом галстуке, наряженный в “выходное”, вероятно, специально для фотографирования — высоколобый, тоже с подкрученными кверху усами, широкоплечий, напоминавший чем-то уже не изысканного римского аристократа из романа Д’Аннунцио, как Ицек Сорин, владелец фарфорового магазина, а циркового борца Ивана Поддубного). Замашки же, несмотря на низкое происхождение, имел барские: старшая дочь его стараниями была определена в хорошую гимназию, а когда он, например, возвращался домой со службы, то — часто — с гостинцами, и прикупленные в какой-то — обязательно дорогой — лавке кульки и свертки нес впереди его полноватой статной фигуры, в добротном пальто на лисьем меху, лавочный мальчик-посыльный. Семейство не бедствовало, но в восемнадцатом году — в холодноватые и голодноватые передряги — он однажды, по привычке, отправился в Сандуновские бани, которые тогда еще, как ни странно, работали и которые он посещал регулярно — на обратном пути, распаренный и довольный, идя нараспашку, простудился, слег и через несколько дней на сорок первом году умер, скошенный крупозным воспалением легких, оставив сбережениями после своих похорон всего три рубля денег.
Александре Никитичне с четырьмя детьми (Нина, Варя, Вера, которой было только пять лет — свои, и Наташа, приемная) надо было выживать: каким-то образом выменяли что-то (вероятно, и пальто на лисьем меху тоже) на муку, картошку, дрожжи; месили тесто, в своей домашней дровяной плите с четырех утра пекли пирожки с картошкой и еще какой-то ерундой, уже с шести-семи вынося в лотках на улицу, с пылу и жару торговали ими у Чистых прудов, и они разлетались так, как и положено разлетаться горячим пирожкам. Благодаря этой предприимчивости пошел какой-то, хоть и мелочной, оборот, и потому у них даже в самые нищие времена на столе была приличная еда.
НЭП промелькнул в цветном угаре: мать все вспоминала о каких-то бесподобных эклерах с заварным кремом, которыми можно было полакомиться в кондитерской на Кузнецком Мосту, о чудесного качества туфельках, которые купила Нина в Столешниковом. На излете НЭПа отец и появился — в полуподвальной квартирке Апраксиных — и был поражен, что в эпоху примусов и закопченных кастрюль, для гостевого чаепития был выставлен на стол (покрытый, между прочим, крахмальной скатертью) начищенный до зеркального блеска мельхиоровый чайник с кипятком. Потом он говорил, что этот чайник и решил все дело, хотя, конечно, дело решила юная красота Веры Апраксиной. С другой стороны, решило дело и необыкновенное остроумие отца — по словам матери Сорина, их первые свидания были означены ее смехом, которым она исходила до колик в животе. В тридцатом, как уже упомянуто, они поженились, тогда же она переехала к нему, в коммуналку у Тверской, в тихий переулок, в чешуйчатый дом, выложенный светлой серебристой кафельной плиткой с камейными рельефами прелестных демониц на фасаде, за которым, в самодельно перегороженной надвое комнате, оказалась, хоть и в своей отдельной половине, но в ближайшем сожительстве со свекровью, общественной кухней, ванной и уборной, а также соседями (несмотря на некоторые противные мелочи быта, особенно впоследствии нелюбовь отца к Розалии Наумовне), дошедшими со временем до степени почти кровного родства.
Как было все в их начале? Ни Сорину, ни кому бы то ни было этого не узнать теперь никогда. Нежный румянец в ореоле пушистого беличьего меха. Движения застенчивы, но смотрит в глаза. Смех, вздох, смех. Взлет ресниц. Вечер, возвращение из гостей. Холодный подъезд. Стук каблучков по гулким, замызганным, каменным ступеням сумрачного подъезда — на третий этаж, где ждет довольно узкое (полутораспальное) медовое ложе. Вызреваемая, вытачиваемая резцом внутрибрачная молодая жизнь. Сперва, до войны, веселая. Среди всей родни ни одного репрессированного. Хотя здесь ошибка, — арестован и расстрелян Ярвет Клейсберг, бывший латышский стрелок, муж названной сестры матери, сироты, приемной Наташи, но Клейсберг был человек отдельный, замкнутый, молчаливый и, в общем, им малознакомый (правда, когда Сорину было уже лет десять, тетя Наташа однажды принесла и подарила ему красноармейский широкий ремень этого Клейсберга и пропахшую оружейным маслом и кожей кобуру от нагана, и Сорин часто играл с ними, нацепив поверх домашней полосатой фланелевой пижамы). А в остальном все в порядке и хорошо. Только малоприятные слухи и шепоты.
Мать — теперь уже Вера Сорина — в московском Доме кино входит в комитет жен. Вечеринки, просмотры, застолья и танцы. Отец где-то в степях, на съемках того, еще старого, первого “Тихого Дона”. Главная пикантная новость: его приятель, тоже администратор, Роман Петров (импозантная заграничная внешность, шпионские усики, тип Дугласа Фербенкса, Роберта Тейлора, Эррола Флинна) изменяет в киностепях своей толстой жене с красавицей Цесарской, изображавшей там Аксинью. О! В самых простых поступках она (Цесарская) необычна. Впрочем, здесь, кажется, путаница. Отец в Москве, а не в степях, в степях только Роман Петров, и о том, что Цесарская в самых простых поступках необычна, это из его письма отцу; письмо попадает к матери, к ней случайно забегает как-то днем жена Петрова (они легкие, без обязательств, подруги), пытаясь изведать киношных сплетен, без спроса читает письмо, в том числе и про Цесарскую. Реакция соответствующая. Вечером по этому поводу смех — отца и матери. Она смотрит ему в глаза. Снова смех. Взлет ресниц. Язычок ботинка под тугим шнурком, юбка натянута на круглые чашечки колен. Уже поздно, пора в постель.
Таких вот целых десять бездетных лет свободы и относительного частного счастья, несмотря на определенную скудость денежных средств. Жалованье у отца малое — он непредприимчив, стеснителен и, в этом смысле, ленив; мать кто-то пристраивает в фотоателье ретушером, где она занимается почти живописным художеством — подкрашивает анилиновым, но слабым, полупрозрачным цветом черно-белые карточки — розовые губки бантиком, голубые или карие глазки, чуть рдевшие кукольные ланиты шли нарасхват с весьма неплохим доходом. В конце рабочего дня отец иногда заходил за ней в контору, удивлялся кассе.
На этом, через несколько месяцев, ее трудовая деятельность как впервые в жизни началась, так и закончилась — навсегда. В марте сорокового родился ребенок, названный Евгением — отныне, старший брат Сорина. В начале же июля следующего года, под страшной, как вспоминали потом, бомбежкой, в пеленках и одеялке конвертом, перевязанным лентой, с речного Химкинского вокзала он отчалил с матерью на пароходе в ижевскую эвакуацию. Незадолго до этого у отца, то ли ни с того ни с сего, то ли от нервов буквально фонтаном брызнула носом кровь. Не могли остановить, истекал, шла неделю. Алые ватные тампоны в ноздрях: диагноз — гемофилия, царская болезнь; белый билет в награду. Мать с младенцем полуголодает на продуктовых карточках в Ижевске, отец на тощем пайке вместе со своей кинофабрикой в Свердловске. Больше трех лет врозь. Разумеется, перлюстрированные, письма. Съехались в Москве в конце сорок третьего (?), сорок четвертого (?). Он исхудал болезненно, до неузнаваемости, хоть и прикоснулся там, в своих тыловых далях, к сильной любви. Как узнала об этом мать, было неизвестно Сорину (такое впечатление, что отец полупризнался сам), известно стало в их семье только чье-то имя — Кира. Все прошло, все съехало почти бесследно, без домашней ревности, злопамятства и лишних разговоров. В мае сорок пятого на полутораспальном ложе был зачат Сорин. Мать считала, что не время, отец настоял, сказал: пусть будет. Потом говорил ему, что это он его родил, хотел назвать Саввой — назвали по-другому. В Крещенские морозы, в минус за двадцать, с ним, укутанным, приехали из роддома в коммунальную квартиру, в переулок неподалеку от Тверской, в чешуйчатый дом, выложенный светлой серебристой кафельной плиткой с камейными рельефами прелестных демониц на фасаде. Холодный сумрачный подъезд, стук каблуков по гулким замызганным ступеням — неся новорожденного на третий этаж.
Первые воспоминания Сорина: чистоты и прохладной свежести после купанья в теплой водице, в детской цинковой лохани (потом, хоть и совсем ненужная, эта лохань, повешенная на крюк, была навечно вписана в традиционный интерьер их коммунальной ванной), и ему, одетому в белую, тщательно проглаженную распашонку, удобно сидящему в высоких подушках сетчатой кровати, мать приятно расчесывает колкими бодрящими иглами гребешка редкие влажные волосы, стараясь наладить аккуратный ровный пробор.
Он долго, даже уже в серьезных годах, помнил ее осторожную ласковую руку с гребешком, и холстинковый коврик над кроватью, вышитый красным мулине, крестиком по светлой ткани: краснобородые гномы в высоких колпаках с помпонами, взбираются по толстому стволу к раскидистой краснолиственной кроне какого-то корявого древа. В конце жизни эта первая память — расплывчатое пятно упоительного тепла — постепенно тускнела, таяла, растворялась: он был уверен в сюжете, но уже слабели, некогда почти физиологические, явственные ощущения той заоблачно далекой минуты, долгое время очень яркие. Тогда же, то есть в конце жизни, Сорин осознал еще вот что: как он наказал мать своим рождением. Ведь именно после этого факта с ней случилось то, с чем он знал ее потом всегда — с его появлением на свет что-то сдвинулось в ней и неожиданно поселилась агорафобия — навязчивый страх открытых пространств: она прекрасно чувствовала себя дома, но стала бояться улицы, особенно городской, и никогда не выходила без провожатого, и то, цепляясь за его руку, поскольку, будучи неспособной растолковать то, что с ней происходит, объясняла это непреодолимыми головокружениями, тем, что земля уходит из-под ее ног. Не помогали лучшие терапевты, не помогали лучшие гомеопаты, не помогла даже свеча, поставленная к чудотворной иконе Иверской Божьей Матери в Сокольниках, и к ее болезни со временем спокойно привыкли, считая ее то загадочной и неизлечимой, а то и просто блажью. Отцу же, такое впечатление, болезнь эта была почти безразлична, главное — Верка дома, обед на столе, вокруг безупречный порядок. Привыкла к ней, в конце концов, и она сама, правда, иногда, по чьим-то советам, обращаясь все же к каким-то хваленым врачам.
Однажды, ближе к вечеру, было заказано такси, и она, приодевшись и накрасившись, сопровождаемая Розалией Наумовной, отправилась на прием к знаменитому старику Мошкину, как говорили, чудодею гомеопатии, имевшему где-то на Валовой свой (!) собственный особнячок и кабинет и дававшему по долгой блатной записи частную практику. Сорин, что бывало редко, остался тогда дома без нее. Пришел с работы отец. Ни к восьми, ни к девяти она еще не вернулась. Какую-то тяжесть в душе, тошнотность в точке солнечного сплетения, непонятное беспокойство, обиду и тягучую тоску испытывал Сорин, изнывая в ожидающей тревоге и нехороших предчувствиях. В десять, уже отправившись в кровать, не мог уснуть, терзаемый странной, неопределимой острой сиротской покинутостью, грязноватыми мыслями, тем, что с матерью совершается сейчас что-то непотребное и веселое. В одиннадцать он услышал, как хлопнула входная дверь в квартиру, услышал оживленный разговор и смешки с отцом — уже на их половине, за перегородкой. Не открывая глаз, он навострил уши: мать рассказывала о том, что бесконечно ждала в очереди, но, главное, о том, что при осмотре старик-гомеопат заставил ее полностью раздеться и долго ощупывал везде, как ей показалось, бессовестно и откровенно лапая, но она не могла и слова вымолвить, как пациентка думая, что на приеме у такого светилы это неуместно и глупо. Отец почти равнодушно прокомментировал подобные действия очередной шуткой. И Сорин успокоился и уснул, пережив в тот день первое, неясное, таинственное проявление интуиции, первую свою сильную ревность.
Болезненным, наверное, с предшествующей военной голодухи родителей, с, так сказать, тощего семени, уродился послевоенный, и он сам. В шесть у него обнаружили что-то порочное в сердце, в восемь — слабую грудь. В детском лесном туберкулезном санатории, куда Сорин был отправлен на целую зиму, он чуть не умер от тоски по дому: мертвое, бледное лицо, робость, молчание, полные темных слез глаза, брезгливый до рвот отказ от больничной пищи. Правда, при возвращении его оживили и откормили: мамин пирог с капустой, который ждал его приезда теплым, покрытым крахмальным льняным полотенцем — одно из редчайших чудес счастья его биографии. Он набросился на этот пирог, как отощавший звереныш.
Но этим дело, однако, не кончилось — постоянные простуды, ларингиты и гнойные ангины сопутствовали его детству, услащенные, тем не менее, слуховыми (почти до изумительных галлюцинаций, воображений и фантазий) радостями: сидя рядом с его белой постелью, мать вслух читала ему (поглощавшему из пиалы полезные для воспаленного горла, наполненные витамином С, толстые ломти лимона, посыпанные сахаром), подолгу и увлеченно, сама наслаждаясь и погружаясь в это чтение — “Черную стрелу” и “Прекрасную Маргарет”, “Копи царя Соломона” и “Капитана Сорви-голова” из разноцветных, очаровательных и незабвенных томиков вышедшей тогда “Библиотеки приключений”, а еще “Без семьи”, “Серебряные коньки”, “Баскервильскую собаку”, “20000 лье под водой” и, конечно же, “Оливера Твиста”, — он знал в свое время его почти наизусть, да и сама мать упивалась Диккенсом до конца дней своих: зачитанный ею известный тридцатитомник, до сих пор источающий из своих страниц тончайший, какой-то особенный аромат того, прежнего клея, той, прежней бумаги с дивными, досконально изученными, гротесковыми и стильными иллюстрациями — грязных лондонских улиц или опрятных, меблированных старинным красным деревом комнат с каминами, и, самое главное, неповторимых персонажей — милейшего Сэмюэла Пиквика, эсквайра, Николаса Никльби и Ньюмена Ногса, мистера Домби и красавицу Эдит, добрейшего Браунлоу и отвратительных Феджина и Сайкса, исполненных замысловатым пером “Физа” (Брауна) — блистательного и очевидного продолжателя гения Хогарта — он потом, после ее смерти, перевез, как наследство, уже в свой, совсем другой дом и бережно хранил чуть потертой темно-зеленой шеренгой в шкафу, за фасадными корешками передних книг, во втором ряду, чтобы не замылить свой глаз и, натыкаясь на них в глубине по случаю, время от времени испытать щемящее чувство возвращения на родину.
Отца же Сорин не видел с книгой в руках никогда, — только с газетой. Был ли отец счастлив или хотя бы доволен своей жизнью — весьма непритязательной в быту, и той, закрытой, внутренней, тайной, что, разумеется, существовала где-то далеко внутри него? Пожалуй. Возможно. Во всяком случае, никаких видимых невооруженным глазом рефлексий, никакой сокрытой печали Сорин никогда не замечал в его серо-голубых глазах. Ежедневно, к девяти утра, он уходил на свою кинофабрику (мать для второго завтрака заворачивала ему в вощеную бумагу пару бутербродов), чаще всего возвращался несколько поддатый (но в полном порядке, точно знал меру, никаких эксцессов), в легком ореоле шашлычных паров — любил “Арагви”, любил близкий от дома “Баку”, не гнушался и ординарными шашлычными (реже возникал у Белорусского рыбный ресторан “Якорь”), куда в виде взятки его на дармовщинку водили угостить местные малоформатные сценаристы и другая киносъемочная мелочь, заработок которой от него напрямую зависел. Мать довольно спокойно относилась к подобным возлияниям отца, хотя иногда и пыталась с некоторой укоризной отмечать их регулярность крестиками на календаре. Отец же, стараясь подсластить пилюлю, приносил почти всякий раз, выпив, то, что он называл “нейтрализатором” — тортик или еще какие-нибудь недорогие лакомства. Чуть ли не в девять вечера уже закладывался спать, ставя на столике рядом с постелью чашку с холодной водой из-под крана — вероятно, ночами от кавказских даров его мучала жажда, но в семь (приняв “для профилактики” сердечные капли, отсчитав их в рюмку из бурой склянки) он уже всегда был абсолютно бодр, нагревал на кухне воду и отправлялся бриться в ванную, обязательно встречаясь там, в конце гигиенической процедуры, с Розалией Наумовной, выходившей тоже из своего логовища с очередными вопросами, прислонясь плечом к дверному косяку открытой отцом для проветривания двери в ванную и приняв привычную позу на одной ноге, изогнувшись упруго животом вперед, словно предлагая себя, словно напирая на него розовым углом своей голой коленки и глубоким, мягким, овальным пупком, просвечивавшим, под тонким трикотажем ночной сорочки, бесстыдной соблазнительной тенистой ямкой, о чем уже упоминалось где-то выше.
В разгар зимы, в свой Крещенский день рождения, Сорин вспоминал это, в торжественный и печальный день, когда страна еще с 1924 года, по случаю траура, украшалась бордовыми мрачноватыми флагами с черной каймой, мать милостиво, как подарок, освобождала его своей волей от посещения школы и, если простуды не удерживали его, он выходил на одинокий двор и долго, кругами, утаптывал детскими лыжами белую тропу, огибая и огибая небольшой, занесенный снегом молчаливый фонтан, в центре чаши которого, с потеками от ветров и влаги, был установлен каменный юный кудрявый Ленин со снежной “кипой” на голове и с учебником под мышкой, возвышаясь в обшарпанном сером бассейне, на дне которого валялись осыпавшиеся рыжие елки-палки, выброшенные жильцами после прошедшего недавно Нового года. Часто также Сорин любил переулком выйти на улицу Горького, перебежать через проезжую часть и оказаться в музее Революции, располагавшемся в старинном бывшем Английском клубе — ампирном дворце (сочетание белого и киновари), со львами на воротах, и на булыжном пандусе перед парадным подъездом, артиллерийскими орудиями и броневиком, стрелявшими после знаменитого октября по Кремлю.
Вход в этот музей был бесплатным, и Сорин, оставив свое пальтишко и ушанку в раздевалке, у высоких напольных английских часов “Биг Бен”, сохранившихся здесь от прежних времен, поднимался из вестибюля по мраморной лестнице в залы и застывал в истоме, любуясь в стеклянных витринах небольшими, изящными, но весьма увесистыми воронеными короткими браунингами, принадлежавшими некогда каким-то бывшим известным революционерам (часто, уже в постели, он представлял, даже телесно ощущал такой браунинг, его стальной прохладный ствол, его рубчатую рукоять под своей подушкой), а еще грубошерстными буденовками и кожаными портупеями, трофейным крупнокалиберным пулеметом “люэс” с круглым зубчатым блином патронного диска, укрепленного по верху маслянистого дула — мощная огневая машина на треноге из бывшего арсенала Антанты.
А с наступлением лета мать с детьми (отец оставался в Москве, предпочитая проводить отпуск отдельно, осенью, где-то на черноморской гальке) отправлялась, перевозя множественный домашний скарб, на съемные дачи — иногда далекие, за сотни верст деревни (Соколово, Барыбино, дымчатые волнистые леса, туманный овраг, вечерняя заря, стадо с мычанием возвращается по дворам, свист и, с влажным эхом, выстрел длинного, чуть ли не пятиметрового, пастушьего ременного кнута с кистью конского волоса на конце, его змеиный долгий шелест в росистой траве, в лопухах, на обочине пылящей под коровьими копытами сельской улицы, а еще барская аллея старых лип, сохранившаяся от бывшей некогда здесь помещичьей усадьбы, обитание, постой в кисловатой чьей-то избе, несколько пчелиных ульев неподалеку, ослепительный горячий луч солнца, обжигавший заспанное лицо утрами на полугнилом крыльце); иногда места были совсем близкие — еще не загаженное Переделкино, не “писательское”, а с курями на дворе, поселковое, на другой стороне железной дороги, за полотном которой зеленел куполок и блистал крестик патриаршей церкви, а рядом с домом поблескивала какая-то мелкая, теперь, наверное, совсем высохшая речушка, в которой он купался с хозяйкиной дочкой (имя утрачено), его ровесницей с еще полупустым лифчиком на худенькой груди, с налипавшими мокрыми сатиновыми трусиками, отчетливо обозначавшими щель между округлыми маленькими ягодицами, и аккуратный пригорок молодого выпуклого лобка, чуть двоящегося на сыром темном сатине, как уже созревающая, но еще плотная слива.
Лето было в зените и пылало. Стоял месяц, когда природа, казалось, исходила похотью и жаждой мучительно сладких соитий, во всяком случае, на серых трухлявых бревнах, вываленных за сараем, кишели и наслаивались друг на друга “пожарники” — небольшие жуки в оранжевых и красных панцирях, кучкуясь, налезая на свои яркие спины, с дрожью выпрастывая кончики желтоватых полупрозрачных подкрыльев, застывая и чуть ли не намертво склеиваясь в своей долгой любви, и Сорин с хозяйкиной дочкой, сидя на этих бревнах, буквально часами наблюдали за их блаженными оцепенениями, иногда молча, неподвижно и завороженно, иногда пытаясь разъять их сращенья черенком травинки или сухой веточкой, чтобы увидеть мутноватый густой секрет, тонкой тягучей липкой нитью соединявший их возбужденные невидимые гениталии.
Сорин спрашивал хозяйкину дочку: что это они делают?
Она отвечала: сам знаешь.
И тогда Сорин, набравшись храбрости, говорил ей: а давай посмотрим — я покажу тебе то, что есть у меня, а ты мне покажешь свое.
Чуть покраснев, она отвечала ему: дурак. Вставала с бревен и уходила в дом, и Сорин оставался ни с чем. Но она не обижалась на его глупости и вскоре возвращалась опять к бревнам.
Лето стояло в зените и способствовало всему этому не только для них. По воскресеньям приезжал отец, привозил бутылку своего портвейна “777”, мать накрывала стол чистой скатеркой, в комнате начинало пахнуть свежим огурцом, шпротами, садились обедать. После мать посылала его на станцию, прикупить хлеба, говорила ему: мы с отцом пока немного отдохнем. Он шел знакомой рыжевшей колеей дороги, окантованной лопухами и лиловатой кашкой, крутя перед собой свернутую жгутом авоську, как пропеллер, воображая себя самолетом, потом возвращался, неся в этой авоське батон, громко топал, поднимаясь в мансарду, на второй этаж, и будил их, трогая легкую белую простыню, которой была прикрыта их, вероятно соскучившаяся друг по другу, чуть в мелкой испарине, розоватая нагота. Вечером отец уезжал непоздней электричкой в Москву.
Кажется, именно в то лето в Москве воцарилась на пару недель незабвенная всемирная фиеста, когда привычная серая ветшающая палитра города буквально вскипела черной синевой экваториальных негров (желтоватые белки глаз, крупные белые зубы, бугристые складки на шерстяных затылках), смуглой желтизной дальневосточной расы, обрывками галльской грассирующей речи, промельками красных шапо соломенных голландцев в деревянных сабо, и Сорин с матерью приехал тогда домой на несколько дней увидеть заветные чудеса иной жизни, но его врожденное чувство одиночества в этом кипении только обострилось: он помнил себя в пестроте праздника жизни не участником, а только посторонним соглядатаем, пропадая на улицах, ошиваясь у стеклянного парадного подъезда “Астории”, стесняясь до учащенного сердцебиения, но все же протягивая снующим, входящим и выходящим из бликующих отражениями дверей диковинным людям открытки с отпечатанной пятицветной стилизованной ромашкой с убогим курсивом в центре: “за мир и дружбу” — диковинные люди расписывались на обороте, оставляя вкривь и вкось, закорючками, орнамент своих заграничных автографов: он тогда набрал их целую коллекцию и, по возвращении в Переделкино, подарил всю пачку хозяйкиной дочке (имя утрачено), и она, в простеньком цветастом сарафане, сидя рядом с ним на трухлявых бревнах, вываленных за сараем, долго рассматривала их, перебирая оголенными загорелыми руками, в то время как “пожарники” продолжали, покрывая друг друга и спариваясь в сладчайшем сцеплении, будто бы в трансе, предаваться своей бесконечной, самозабвенной, страстной любви.
А осенью, в сентябре, отец уезжал в отпуск сам, в одиночку — море, солнце, которое он так любил, пальмы и, надо думать, мелкие половые приключения, курортные интрижки, влекли его по профсоюзной путевке неудержимо — Сочи, Ялта, Гагры — возвращался бронзовый, уже в янтарь и багрянец, в опадающую листву и дожди, с гостинцами — дыня, виноград “дамские пальчики”, бутылка редкого южного мускатного вина, еще что-то фруктозное; его же самого на столе ожидало все домашнее, праздничное, сытное — баклажановая икра с красными и желтыми тушеными перцами, румяная утка c корочкой и жирком, запеченная в коммунальной духовке, и, конечно же, темно-зеленый полосатый арбуз, нарезанный лунными ломтями с черными косточками в кристаллической алой мякоти — мать всегда готовилась к его возвращению, несмотря на какую-то вечную полубедность: соседи по квартире, и даже по подъезду, были ее постоянными копеечными кредиторами — от отцовской зарплаты до отцовской зарплаты. Так, в долг (в данном случае крупный), однажды поменялась мебель. Ее мать добыла по долгой мечте и по какой-то записи (или блату — с переплатой) в магазине на Большой Дмитровке: рижский полированный спальный гарнитур (трехстворчатый шкаф, зеркальное трюмо, мягкий пуф, шикарная, наконец-то, широченная кровать и еще кое-что), светло-красноватый, почти розовый, с пятнистой текстурой, с прелестным запахом свежей древесины и политурного лака, украсивший старую комнату, как букет свежих цветов, заменив какое-то допотопное старье — втайне (привезли, когда он был на работе) от отца, которого и так прежде все устраивало: его возмущению тогда не было предела — он ходил, в этот злополучный для него вечер, меж поблескивающей полировки и, на нервной почве, все отвинчивал, нюхал и снова завинчивал свой флакон одеколона для бритья “гвоздика”, — будто бы прикладывался к нашатырю.
Одежда Сорину тоже шилась умелой матерью, из чего-то бывшего, перелицовывалась — тонкой замечательной шерсти, темно-серый, темно-мышиный, в тонкую, едва заметную, светлую полоску, американский костюм отца, вышедший у него из употребления, мать замечательно перелицевала ему к девятому классу — с идеальными, влажным тяжелым утюгом отглаженными бортами, с двумя шлицами на задней, чуть приталенной поле (именно эта задняя, чуть расклешенная, с двумя разрезами, пола потом являлась гордостью Сорина), и особенно красиво, как ему казалось, смотрелся этот костюм, когда под воротничок рубахи, прямо на голое тело, он повязывал узорчатый “фуляр”, приспособленный из старого, привозного, когда-то недешевого и тоже отцовского галстука, используя его широкий угол, как чудесный, элегантный, чуть небрежный мыс якобы настоящего шейного платка.
В принципе, отец, безусловно, любил дом и семью, но исключительно тайной эгоистической любовью врожденно скупого, чего сам он, конечно же, совершенно не ощущал. В душе он был добрый, беззлобный человек, и Сорин всегда чувствовал эту доброту: он никогда не боялся отца, не испытывал на себе его гнева, недовольства, давления, поучений, но, вместе с тем, никогда, даже ребенком, не получил от него ни одного, пусть самого пустяшного, незначительного подарка, какого-нибудь новенького карандаша. Тем, как учился Сорин в школе и какова его успеваемость, отец не интересовался вовсе, а то, чему он собирается посвятить себя в будущем, такое впечатление, и вовсе было отцу безразлично (его известная присказка о своих детях: “несчастные, все равно умрут под забором”, была, скорей всего, полушутливой фигурой речи, не лишенной, впрочем, действительной будущей реальности). Зато, после того как Сорин, уже закончив среднюю школу и поступив, каким-то чудом, по постороннему блату мамаши своей, уже наметившейся тогда невесты, в вечерний Московский университет (где днями надо было для справки как-то служить, а вечерами чему-то учиться), какое-то время болтался без работы, он ощущал, и глазом и печенкой, что за обедом отец посматривает в его тарелку, считая, вероятно, великовозрастным нахлебником, и однажды, выискав в какой-то газете объявление о трудоустройстве, сам сходил в указанный отдел кадров и решительно пристроил его на работу, заставив выйти чуть ли не на следующий день “в люди”, в рабочий класс, грузчиком на фабрику детских игрушек, где Сорин, уже с восьми утра, должен был таскать из складского подвала в бортовую машину картонные коробки, в которых, при этом таскании по вонючей кривой лестнице к подогнанному к распахнутым дверям кузову, хором или вразнобой, эти схороненные в коробках куклы (ослепительно голубоглазые) механически и жалобно поднывали “уа-уа”, зовя навсегда бросившую их мать. Недели через две, правда, перевозя куда-то очередную партию этих сирот, Сорин, на красном светофоре, когда машина, с упакованным под брезентом кузовом до сероватых небес, притормозила, перемахнул через щербатый битый борт и, порвав о какую-то щепу свою казенную телогрейку до ватного клока, был таков, даже не зайдя потом в бухгалтерию получить причитающиеся ему трудодни, оставив на веки вечные в подарок отделу кадров свою трудовую книжку, стесняясь того, что разгружать-то ту, прибывшую куда-то машину оказалось абсолютно некому, и даже долго еще себе представляя, как эти несуществующие некие долго кроют его матерной блядской силой.
В этот финальный период его совместного житья с родителями упреки матери в адрес отца, что тот слишком скареден, что мог бы зарабатывать побольше, что они еле-еле сводят концы с концами, что ему только бы выпить после работы и завалиться спать, распространяя пары коньячного перегара и шашлычной, от которых она задыхается ночами, что всю жизнь они прожили в коммуналке, тогда как “другие” уже давно получили отдельные квартиры, Сорин выслушивал в семейных ссорах регулярно, на кои отец довольно философически и заученно отвечал, что надо, мол, жить по средствам. В их доме, особенно после наступления в положенный срок родительской климактерической осени, а следом и послеклимактерической зимы, действительно поругивались, причем на специфические темы, доказывая непреложную истину, что все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
На самом деле эта специфика материной несчастливости (для отца все было совершенно нормально) состояла в простейших вещах — и вправду, их вечной полубедности, странной болезни, удерживающей ее десятилетиями в четырех стенах, в опостылевшей коммуналке, в их темноватой комнате с окнами в глухой двор, на серую облупленную глыбу соседнего, параллельного, дома, закрывавшего небо с летящим облаком и луч утреннего солнца, иногда, все же, прорывавшийся откуда-то сбоку, — и тогда так расцветал розоватым блеском ее недорогой, но любимый спальный гарнитур.
Явились среди этих бытовых привычных несчастливостей и неожиданные отцовские неприятности (которые с этих пор, как Мойры, три великие сестры, будут рывками идти за ним по пятам: Клофо — прядущая нить, Лахесис — тянущая жребий, Атропос — неотвратимая; хотя, уже, правда, полузабытое, было кое-что и раньше, когда отец попал под каток борьбы с космополитизмом, и Сорин помнил те дни, когда он, после каких-то собраний, приходил домой вечером белый, как мел, но почему-то с красными глазами — потом эта каменистая волна откатила). В этот же раз случилось вот что: во время его отсутствия на кинофабрике — он проводил свой очередной черноморский отпуск — нерадивые редакторши самовольно включили в, увы, вышедший номер журнала сюжет, как оказалось, не рекомендованный самим ЦК: потребовали наказания, отца сняли и перевели в обычные администраторы, после чего, через короткое время, он перенес небольшой инсульт, пролежав месяц в постели (впервые — когда ему стало получше — за долгие годы читая какие-то книги), после чего окончательно возненавидел Розалию Наумовну и, оправившись, стал слегка подволакивать ногу. Потом жизнь снова наладилась. Он вышел на пенсию и смирился с пенсией: летом пару раз, теперь уже с матерью, осуществил ее мечту — путешествия на теплоходе по Волге, до Астрахани и обратно. Сорин, к тому времени уже несколько лет женатый и пребывающий в другом жилье, успел пройти обоюдные измены, небольшую венерическую гадость и большую размолвку с женой, возвращался опять ненадолго под отчий кров, рыдал от обиды на коленях у матери, гладившей его по голове, потом снова с женой сошелся, потом родил дочь. Иногда ребенка привозили в коляске к его родителям, и отец часок-другой катал эту коляску по двору и ближайшим переулкам.
Как-то утром, после пробуждения в голубом ясном сентябре, на его простыне были замечены небольшие пятнышки крови. Вскоре его стали мучить запоры: по нескольку раз в день он безуспешно пытался опорожниться, иногда проклиная Розалию Наумовну, что в это же время она надолго занимала уборную. От числа к числу дело становилось хуже, обратились к врачу, врач направил на романоскопию: в анус отца ввели внушительных размеров, сантиметров тридцати, пыточную стальную сигару с маленьким окуляром на заостренном конце: маленький окуляр показал в прямой кишке большой рак. Была предписана очень срочная операция с какой-то надеждой, иначе очень скорая смерть от непроходимости, без всяких надежд. Отец категорически протестовал, трусил, но все же был отправлен под нож.
Cорин, как ему вспоминалось, тогда еще не понимал всей серьезности дела. Через несколько дней после операции он поехал к отцу в больницу, захватив с собой его старый “жиллетт” — отец требовал бритья. Отыскав нужный корпус, этаж, палату, он, с какой-то внутренней дрожью, открыл дверь в затхлый отдельный бокс и совсем не узнал отца: кто-то чужой, изжелта-исхудалый, с закрытыми глазницами, с орлиным изможденным профилем и заросший седой щетиной, лежал перед ним на железной койке. “Бросили меня тут как собаку”, — проговорил этот чужой профиль, не открывая глазниц и не поворачивая головы. “Но в реанимацию же было нельзя, не пускали”, — сказал Сорин, оправдываясь, и деревянными пальцами стал заправлять лезвие в станок “жиллетта”, наводить в чашке мыльную пену помазком, потом неумело, плохо побрил ввалившиеся щеки и шею, стараясь не порезать горло, особенно в том месте, где вдруг проявился никогда раньше не выступавший у отца кадык.
Вошла совсем молоденькая светлая сестра, неся штангу с капельницей. “О моя милая!” — сказал отец и, слабо повернувшись, потянулся к ней и попытался поцеловать ее левую, свободную от штанги руку. “Очень милая”, — повторил он неизвестно для кого, когда она, воткнув иглу в его запястье, вышла из палаты. Дверь снова приотворилась, заглянул врач, поманил пальцем. Сорин вышел: “Ну, как у него дела?” — спросил он у врача. Врач удивился: “А вы что, сами не видите? Ничего не могли сделать, только боковой вывод, даже трогать не стали, сплошные метастазы, опухоль величиной с детскую головку. Ждите. Может, сегодня, может, завтра”. У Сорина закружилась голова, Сорин действительно ничего не знал. Он вернулся в палату: “Что тебе принести в следующий раз?” — “Очень хочу арбуза”, — тихо сказал профиль с закрытыми глазницами. По лестнице Сорин спустился на подкашивающихся. На следующий день уже не он, а брат привез профилю большой ломоть алого сахарного арбуза и, сев у изголовья и слегка приподняв его голову, попытался дать ему с вилки небольшой кусочек, но напрасно — больной, именно в этот момент, прямо у него на руках, уже степенно и важно отходил с чуть хриплым, прерывистым, последним дыханием. С утра Сорин поехал за его вещами: знакомые “жиллетт”, помазок, тапки, а еще фарфоровый поильник, какие-то непочатые банки с клюквенным морсом на белой крашеной тумбочке, — кровать рядом с ней была пуста, белье убрано, оставался на металлической сетке только скатанный полосатый матрас с чьими-то застарелыми бурыми потеками.
Отца сожгли на еще новом тогда, современном и урбанистическом, Николо-Архангельском, жидкий темный дымок вяло проструился из печной трубы, и Сорин пронаблюдал за ним, пытаясь вызвать в себе нечто серьезное и философическое, но уже звали садиться в отъезжающий автобус. На поминках какие-то люди с кинофабрики говорили матери: “Обещаем, мы вас не оставим, всегда можете рассчитывать”. Потом, кажется, Сорин их больше никогда не видел. После поминок мать не захотела, чтоб они с братом остались ночевать: “поезжайте, мне так будет лучше”, и Сорин вернулся в тот свой другой дом, где он теперь жил с женой. Его рыжий такс Кундель был не гулян целый день: он вывел его на улицу, на нестриженный газон, и такс, натерпевшись, долго стоял на трех лапах, потом с шелестом, торпедой, унесся в еще высокую, но уже ржавую траву. На поминках Сорин принял, наверное, не меньше, чем пол-литра. И теперь, стоя в полутьме у подъезда, один, ожидая возвращения своего такса, он буквально заливался подкатившими вдруг ручьями пьяных слез, шмыгая носом, из которого крупными каплями, пачкая грудь, смешиваясь со слезами, текли и текли прозрачные длинные сопли.
Через положенную неделю получили белую гипсовую урну, отвезли ее на семейное — Ваганьковское, и могильщик закопал ее в их родном, двойном и широком, месте, где покоились останки и их деда, официанта Апраксина, и их деревенской бабушки Александры Никитичны, и их неродной тетки Натальи, в замужестве Клейсберг, вдовы расстрелянного латышского стрелка. Памятники им, какие-то жалкие, совсем запаршивели, покосились и обветшали, и вскоре Сорин с братом поставили там, заменив их, два простых дешевых, но новых железных креста, крашенных серебрянкой, и черной тушью написали на них имена усопших. Еще через год кресты (и кому они могли понадобиться?) украли, и могила практически осталась чуть ли не безымянной, хотя и посещаемой, по крайней мере, весной, на Пасху. За эти годы дом, в котором Сорин родился и вырос, расселили, мать получила крошечную однокомнатную квартирку на Соколе, где жила одна, потом Сорин развелся с женой, переехал к матери, спал на раскладушке, и года два, пока они обитали вместе, были, возможно, самыми счастливыми для него, несмотря на то, что она успела за это время перенести инфаркт и еще какие-то больницы.
А дальше он встретил свою главную и последнюю любовь, снова женился, родил второго ребенка, и снова стал жить отдельно от матери, раздражался проявлявшейся в ней обидой на то, что она опять брошена, и определенной ревностью к его новой жене, стал часто, надрывая горло, свински хамить ей, сам испытывая при этом муки совести, довольно неприятное чувство вины за то, что действительно и безжалостно оставил ее, правда, приезжая дважды в неделю и привозя какие-то элементарные продукты для пропитания. За эту паузу, почти двадцатилетнюю (но пронесшуюся, как ему казалось, мгновенно), на которую мать пережила отца, дочка Сорина от первого брака успела превратиться во взрослую девушку и, имея какие-то домашние недоразумения, переехала к ней, и Сорин сделался спокоен, поскольку мать теперь не одна и не тоскует, тем более что симптомы Альцгеймера потихоньку уже подбирались к ее сильно поседевшей голове.
Однажды, в конце очередной зимы, в феврале, уже совсем под ночь, дочка позвонила Сорину и, волнуясь, сообщила, что бабушка в очередной раз упала и она никак не может поднять ее с пола одна и перетащить на постель, и Сорин слышал в это время в трубке, откуда-то доносившийся, довольно бодрый голос матери: “Ничего, ничего, сейчас, я сама”. Сорин, чуть ли не чертыхаясь, успевший уже привыкнуть к подобным падениям, оделся и помчался на Сокол. Дочка ждала его на лестничной клетке, дверь в квартиру была открыта. “Она умерла, — сказала дочка, — а я здесь все жду неотложку, да и потом боюсь там”. Они прошли в дверь, мать лежала на постели, под одеялом. “Я все же сумела дотащить ее, — сказала дочка, — а потом она сразу умерла”.
В еще открытую дверь, следя на полу грязными башмаками, вошли, в черных шинелях, люди неотложки, глянули на еще не остывшую мать, лежавшую с чуть приоткрытым ртом, и, даже не подходя к ней, сели за стол заполнять какие-то бумаги, потом ушли, потом Сорин, натянув одеяло, прикрыл им мать с головой, потом взял в шкафу простыню и завесил настенное зеркало, потом сказал дочери: “Ну, что же мы теперь будем тут делать, поехали домой”. И они, заперев дверь, поехали с дочерью к нему — до утра. А рано утром, встретившись у метро с уже оповещенным братом и подходя к материному дому, он, с каким-то нешуточным испугом, все волновался: вдруг это какая-то глупость, ошибка, вдруг они сейчас зайдут, а мать встретит их на пороге и скажет: “Чего это вы, в такую рань?”. Но мать все так же лежала на своей постели, укрытая с головой одеялом, мертвая и молчаливая.
Весь день они просидели на кухне, говорили о чем-то, чаще постороннем, пили портвейн, закупленный в ближайшем винном магазине, выпили две большие фугасные бутылки. Покойницкий фургон приехал, когда уже совсем стемнело, увез тело в морг. Еще, на следующий день, стоя в очередях по похоронным делам, вспомнили, что забыли снять с пальца матери обручальное кольцо, — Сорин поехал в морг с этой незадачей и, дав небольшую взятку, сумел договориться с санитаром, который, уйдя куда-то в чрево морга, вскоре вышел оттуда с этим кольцом, жалуясь, что снять его с окоченевшего пальца оказалось не так-то легко. И Сорин протянул ему еще какие-то рубли.
Отпевали мать на Ваганьковском, в привратном флигеле от храма Воскресения Словущего. По своей православной безграмотности, они забыли принести в морг, вместе с ее одеждой для обряжения, головную косынку, и черная старуха-прислужница, укоризненно покачав головой, вынесла откуда-то из подсобки темно-зеленую, плотную, шелковистую церковную скатерть — с вышитой каймой и кистями — из местных запасов священнического гардероба. Ее хотели как-то отблагодарить, но она повела рукой: мол, благодарите Бога. Отпели очень красиво, тяжелым сладковатым туманом витал ладан, свечи полупрозрачно желтели, мерцали и потрескивали, в их сумрачном освещении мать лежала в гробу, в этом роскошном плате, очень красивая, даже помолодевшая, напоминая старинную благородную боярыню.
После похорон, по прошествии сорока дней, уже к весне, Сорина прооперировали: у него неожиданной дулей у причинного места вылезла паховая грыжа, и, когда, под мощной новокаиновой блокадой и морфием, вскрыв скальпелем его нутро, грыжу ушивали, Сорину казалось, что из его живота, наматывая на чей-то невидимый кулак мясника, вытягивают кишки. Через несколько дней он, с аккуратно зашитым и заклеенным швом на боку, пошел на поправку, но почему-то, несмотря на наркотические лекарства, плохо спал в больнице ночами, и, снова думая о матери, опять плакал, заливая слезами подушку, и даже с глухими, неудержимо прорывающимися рыданиями, похожими на икоту, да такую, что боялся разбудить похрапывающих соседей по палате.
Теперь каждую Пасху (и каждую осень — убирать могилу от опавших листьев) они с братом, нечасто видясь, заодно устраивая и свидания друг с другом, ходили на кладбище уже к отцу и матери, традиционно брали с собой бутылку водки, выпивали ее, с удовольствием общались, говоря и разглагольствуя о чем-то возвышенном — о литературе, об искусстве. Им это нравилось, но могила оставалась необихоженной, теперь только с самодельным (правда, очень красивым, чуть искривленным в линиях и изящным) небольшим крестом из ствола рябины, который сделал рукастый и талантливый брат. Лет через десять крест совсем почернел и подгнил, и они решили все-таки наконец покончить с этим безобразием полузапустения, скинулись деньгами и поставили красноватого гранита небольшой, скромный, но элегантный камень с именами их деда, бабки и родителей, чуть не забыв выбить на нем имя тети Наташи Клейсберг, разумеется, тоже лежавшей там.
Потом почему-то они стали приходить порознь, Сорин, с возрастом, уже пожилой, как ни странно, скучая по родителям все больше и больше, отправлялся на Ваганьковское один, покупал себе теперь только четвертинку, выпивал ее из горлышка в два приема, как мог прибирал могилу, втыкал в цветник какие-то пластмассовые лютики на коротких стебельках, туповато стоял у гранитного камня несколько минут и уходил — чем дальше, тем сильнее, с годами, несмотря на свою изумительную жену и, в общем-то, положительных детей, чувствуя себя совсем осиротевшим.