Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2009
Равновесие
Владимир Салимон. Места для игр и развлечений. — М.: Мир энциклопедий “Аванта+ Астрель”, 2008.
Поэтическая книга Владимира Салимона, как сказано в аннотации, по счету четырнадцатая, в нее вошли вещи, написанные в краткий период: 2006—2007 годы. Текущих дат под стихами нет, но можно догадаться, какое их количество приходилось на день. Интенсивность творческого усилия так велика, что почти пугает, вызывая подозрение, не вхолостую ли работает стихотворный мотор. Проверкой на окончательный результат в данном случае может быть только качество наработанного. Как ни прагматично или даже смешно звучат слова о “качестве” поэзии в наше время — необязательных текстов и всевозможных контратипов, то есть выдаваемых на книжный рынок копий и подделок.
Вспоминается, как Дмитрий Александрович светлой памяти Пригов в начале 80-х застойных лет решил отметить юбилей в честь семи тысяч написанных им стихов. Кем-то из группы “Мухоморов”, кажется, был испечен гигантский пирог из семи килограммов муки, и небольшая поэтическая компания на частной квартире радовалось, что тем самым достойно противостоит процессу общественной энтропии. Таковы были программно расходуемая энергия концептуализма — и ее “припек”, в виде текстов, опровергающих мертвечину советских фетишей.
Но, оказывается, энтропия — это поворот, превращение энергий с непременным следованием закону равновесия. В теории информации, во всяком случае, это всегда предполагало меру неопределенности какого-либо опыта, который может иметь разные исходы. То есть возможность нарушения того же равновесия. Владимир Салимон, похоже, о такой возможности знает или догадывается. Его поэтическая работа — на износ. Его стихи — ради соблюдения равновесности жизни и творчества.
Читателю, вступающему в это художественное пространство, впрочем, важно, что “опыт”-то ведется сейчас, захватывая всю человеческую наличность. Проще говоря, поэт не может не писать то, что он видит; его текст для него — обязателен. Читатель же волен не читать и не видеть этой ценности; его присутствие в тексте вовсе необязательно. Если какой-то контакт тут все же случается, значит, произошло чудо поэзии. И это несомненно происходит — применительно к поэту, чудес вовсе не обещающему, негромкому и не декларативному. Просто говорящему нам на прощанье, будто ему самому неловко за содеянное:
Мне бы задержаться на минуточку,
постоять, подумать, помолчать,
тихо из кармана вынуть дудочку,
что-нибудь наигрывать начать.
О том, что Салимон — автор стихов “бытийственных”, известно его читателям и почитателям. Простота его поэтического языка — не хуже воровства, а лучше, яснее многих духоподъемных произведений. Его минимализм — от родной сестры таланта, краткости. Здесь зреют те самые, пушкинские зерна прозы, что нынче редко сеются и по нерадивости не собираются, чтобы быть отложенными в “закрома Родины”.
Тривиально повторять, что воссоздание простых вещей в искусстве — дело как раз самое сложное, что простота, как и красота, продукт неуловимый; а если ее “уловить”, то и скоропортящийся. Что она “всего нужнее людям…”.
У Салимона простым вещам дано высказаться, сформировать свою эстетику.
Но вдруг становится ясно как божий день, что, собственно, в настоящий момент лежит на кону этого самого “бытия”, какие важные вещи готовы упасть — не в бездны, а в конкретные щели нашего исторического быта.
Названия трех разделов, где стянуты вереницы стихов и завязаны узлы поэтических сюжетов, тоже говорят сами за себя. “У Бога за пазухой”. “Круговорот нескончаемых праздников”. “Местонахождение души”.
В “тесноте стихового ряда” (Ю. Тынянов), в живом обмене слов своими “колеблющимися признаками” происходит превращение обыденности жизни. Во что?.. Кто ж это знает, пока все еще находится в жестком сцеплении социума и бытовой неразберихи, в плену метонимии — существования по смежности, по соседству. В системе салимоновских координат уравнены “рев яростной лампы паяльной”, стук “машины прядильно-вязальной” и “подлинный голос эпохи”, ее пронзительный звук.
Все — вместе, и все этой совместностью раздираемо.
О деформации пространства
не многое известно в точности.
Нет у Вселенной постоянства.
В ней нет ни крепости, ни прочности.
Иногда поэт нас стращает, иногда кому-то грозит — что называется, без нужды… Невинный снег с дождем напоминает “мрак кромешный”… “красноносые и синерожие” люди в метро — суп с раками… а то невольно прорывается сущая ересь: “наказание такое / если б знали мы, за что нам? Небо сплошь над нашим домом / в звездах все, как дно морское…” (по-моему так, сплошная благость, а вовсе не наказанье). Но ничего не поделаешь, чувство тревожности — одно из самых устойчивых и смыслообразующих по Салимону, которому даже в небесах однажды почудился “скрежет зубовный” (ад с грешниками все-таки не на небе находится). Зато как прекрасно бывает, когда скрытая человеческая драма реализуется, к примеру, в таких вот прозрачных строках:
Цветочный аромат и утренняя свежесть.
Сомнений нет, что это все для нас!
Тут воздух, как стекло, того гляди, обрежусь,
и хлынет наземь кровушка тотчас.
Или же:
Я в конце концов дойду до точки,
брошу все — семью, друзей, подруг,
поутру, когда на вербе почки
наизнанку вывернутся вдруг.
Поэт, на мой взгляд, мажет и в том случае, когда его строка — от внутреннего отчаяния или по лихости — пытается вскарабкаться в “иные” миры. Тогда вовсе уж непонятно становится, почему крестное знамение, явленное поутру лучом солнца, — это “совсем неинтересно”, и как можно “ненароком” увидеть “в переплете окна” Символ веры? Если это по части иронии, то напрасно: “центон”, пародия вовсе не являются органикой поэта, как, скажем, у Тимура Кибирова. Гораздо интереснее в данном случае состояния полусна-полуяви, когда глаз как бы замутнен и продирается — через, сквозь слипшиеся реалии. От излишней же ясности, как и от речевых “штук”, простая поэзия буквально начинает трещать по швам и разваливаться.
Однако все же чудесным образом не разваливается.
“Фирменная” строфа по-прежнему крепко стоит на своем месте и воздушным касанием соединяется со следующей. Главное — быстрота и сила отпечатка, случайного сцепления, вязких и ранящих состояний окружающего мира, их опасность и неизбежность для души. Иногда отпечаток бывает небрежным; сказанное попахивает “мовизмом”, доморощенной “козьмапрутковщиной”… я бы помедлила, поправила — и эту улыбку “в полный рот”, и в небе “остановившийся гром”, и “радение за живущий в бедности народ” (редактор, ау!), и “место нахождения души”, вместо “местонахождения”, но мимо, мимо… Поэт уже предлагает нам другое состояние, другой, парадоксальный, жест.
Надежность и простота поэтической упаковки (в стихотворении по две-три, редко когда по четыре строфы) — лишь тонкая пленка, ледок, готовый вот-вот лопнуть.
Уверовал, как в перст судьбы,
в неотвратимость злого рока,
бежал от ледяной крупы
секущей все вокруг жестоко.
На станции пережидал
внезапное похолоданье
и долго-долго изучал
в пустынном зале расписанье.
Решительно нам всем тогда
куда-то ехать нужно было,
и было холодно, вода
тогда в осенних лужах стыла.
Что-то как будто прорывается и сквозь осеннюю рыжину книжной обложки, едва прихваченное глянцевым ледком. Может быть, та самая медь, которая — и транслятор для пения, и устройство, испытывающее дар. Но звук “медных труб” в поэзии Салимона не оглушает, и слава Богу.
Сквозной сюжет идет по нарастающей (так что в третьем разделе книги количество поэтических достижений просто поражает), но “крещендо” нигде не зашкаливает. Виток боли — и отпущение. Безнадежность — и награда жить, чувствовать… И неожиданно понимаешь, что посев того, минувшего года был щедрым для этой, четырнадцатой книги. Щедр и урожай. Можно смело назвать шедеврами такие стихи, как: “Ты моя последняя любовь”, “Первый страх давно прошел…”, “Сосредоточимся на пустяках…”, “Отражение свое я с трудом отыскал…”, “Будто бродил я путями Господними…”, “Музыка советских композиторов…” да и многие другие.
Не преминем напоследок привести и те строки, от которых веет настоящим “трансцендентальным холодком” — бытия ли, искусства ли, или просто любви, возвращающейся в развороченный дом.
Чашки разбившейся слышится звон.
Гости за столиком хлипким теснятся,
точно, вернувшись домой с похорон,
дети в родительской спальне толпятся.
Я этих скучных собраний боюсь,
я не люблю этих долгих застолий,
где непременно, пока не напьюсь,
пить принужден буду волей-неволей.
В брызгах фарфоровых пол ледяной,
маленьким ландышем майским как будто
берег тенистый речушки лесной
густо усеян в ненастное утро.
Светлана Васильева