Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2009
Об авторе | Сергей Александрович Шаргунов родился в 1980 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ. Прозу начал публиковать в 2000 году. Автор книг “Малыш наказан” (2002), “Ура!” (2003), “Как меня зовут?” (2006), “Птичий грипп” (2008). Живет в Москве.
В “Знамени” печатается впервые.
Все-таки бабье лето — это праздник для простаков. Праздник обрывистый, нервный, наивный.
Сначала тепло, потом уже нет. Время поздней осени, как папиросная бумага. За бумагой клубится голубой дым. Пахнет сладкой горечью. И вот — вспыхнуло желтое, оранжевое, бумага озарилась и коротко приобрела железный вид фольги. Затем помутнело, и огненный ветер жадно задышал с краев. В день заморозков рано рухнет темнота. На улицах станет летать пепел, а я пропаду пропадом.
Сквозь солнце катила черная зеркальная машина. Два мужика впереди меня. Сзади — зеркальная машина сопровождения, в ней — еще четверка мужчин. Звонил мобильник.
— Да?
— Сергей Александрович? — порывистый женский голос с удилами хрипотцы. — Мое имя Мила. Фамилия Смирнова. Хочу вас поздравить. Большой успех. — Голос энергичной курильщицы. — Я представляю издательство. — Она назвала. — Мы узнали, у вас готова книга. Так?
— Рукопись, — я в упор наблюдал “неотложку”: в другом ряду, обложенная, она отчаянно вопила и вращала синим глазом.
— Вы теперь ужасно занятой. Но было бы чудесно! Мы хотели бы с вами задружиться!
— Предлагаю часа через два. На Маяковке есть “Кофе-хауз”.
— Спасибочки. Так вы еще и ясновидец. У нас окна туда глядят. До встречи, до скорой!
“Неотложка” сделала неуклюжий рывок.
— Черт, — чавкнул мой шофер, круглый блондин.
— Пропустите! — попросил я. — Ей же важнее.
“Неотложка” трудно задвинула себя перед нашим носом и встала, плача еще безнадежнее и сверкая еще безумнее.
— Ничего, — воркующе прохихикал водитель. — Через месяц изберут вас и тоже мигалку дадут.
— Шестой, шестой, — глухо забормотал охранник, квадратный, с белым проводком в оттопыренном ухе. И что-то неразборчивое, молитвенное.
Охраной меня наградили, потому что я попал на финишную выборов. Тренированные стражи и зеркальные машины с темным стеклом — чтобы никто меня не убил. Но я тотчас захотел: пускай нанятые в меня поверят, хотя бы на чуть-чуть. Ну, пожалуйста, пускай они удивятся, что я не такой, как те, кого они раньше возили и берегли. Худ и скромен. И свитер бедняка, лиловый, старый, его еще отец носил.
Они со мной возились третий день. У них были непроницаемые лица и мало слов. Мне казалось, я держу себя по-простому, легко. Я хотел добротой покорить сердца, на которых борозды проложила плеть. Шофер был весь пивной, а охранник — настоящий водочник. Горячее дыхание вырывалось сквозь его узкие серые губы, из мясистых ноздрей, и чудилось, он хочет оскалиться во всю пасть, клоунски наморщить нос, дико завопить. Сколько напряжения и обиды они уже пережили, шкурами прикрывая чьи-то щегольские судебки! Я думал о том, что сердце шофера утонуло на дне ледяного озера и там подрагивает, а сердце охранника корчится в огненном кратере.
— С кем вы разговариваете? — спросил я в первый день.
— Вы ничего не заметили? — охранник загордился и даже приосанился. — Это наше сопровождение!
Сопровождение я видел мельком. Сопровождение ловчило позади, ближе к цели маршрута — вырывалось вперед и укатывало на разведку: нет ли угроз, и докладывало картину в проводок охраннику. Когда мы причаливали, они уже ждали нас, лихие четверо, выпавшие вон, их машина стояла дверцами нараспашку. Четверка была моложе двоих — наглые против матерых.
Но вблизи были двое. Светло-красное лицо водителя Толи и темно-красное охранника Коли. Словно бы под красками стыда. В то время про меня гнали гадости в газетах, и иногда мерещилось: мужики за меня краснеют. Я даже сначала вообразил: это — ангелы совести, и в их присутствии я должен быть исключительно светлым и чистым.
В первый день на Большой Дмитровке, вязкой от машин и людей, я опознал бывшую любовь, ее черное платье и кожанку.
Опустил темное стекло:
— Эй!
Переполз и освободил ей место:
— Подвезти тебя?
Она залезла. Она виду не подала, что удивилась. Точь-в-точь эти двое.
— До перекрестка. — Она тряхнула богатыми волосами.
Распущенная мгла, на концах сочно-багровая. Восемь лет назад я любил и ее, и эти волосы без ума.
От нее сияло, как встарь, детскими французскими духами (забывал их марку и у нее спрашивал. Она напевала название, каждый раз довольная, но я опять забывал). От нее веяло мирным, еще погожим холодом, осень застряла в волосах и в складках кожанки.
— Слышала про мои дела?
— Не завидую.
— Твои как?
— Кто — мои?
— Дела, — подтвердил я с вызовом.
— Полный мрак. Ой! — сказала она водителю. — Вы не могли бы остановить здесь? — И сказала ему же: — Спасибо большое.
Хлопнула дверью. Смешалась с улицей. Зачем эта встреча?
“Отчаянье” — какое слово! Когда-то она отсылала меня в отчаянье, звучно хлопая очередной дверью.
— Полный мрак, — вздохнул я и добавил извинительно: — А я был в нее влюблен. Она еще девчонка была. Сейчас вот — пополнела. И потемнела она что-то. Полный мрак.
Оба молчали. Я ощутил, что лоб и скулы заливает румянец, точно бы я наклонился к раскаленному самовару за отражением в потной меди. А любил ли я ее? Любил ли я хоть кого-то по-настоящему? Себя любил ли? Было бы круто: сей же миг выпрыгнуть из машины, бросить все, пропасть из славной тошной жизни, догнать путницу, вернуться в те подростковые времена, когда я был свободен!
— Сергей, на место вернитесь, пожалуйста, — проурчал Коля, не оборачиваясь.
— Это важно? — Я переполз обратно, за его спину.
— Убивают, где водитель.
Толя рулил и отсутствовал.
У них были повадки роботов, но во второй вечер нашего странного союза Коля сплоховал. Зашли в подъезд, встали в кабину лифта. Внутри мигало, лифт подумал, задумчиво заскрипел вверх, и оглушительно начало шуршать. Нечто лежало на крыше кабины, с крыши шел шелест. Коля поднял глаза к мигающему потолку, которого он достигал голым затылком, и тоска пробежала по всем мышечным струнам его лица.
— В чем дело? — спросил я.
Мне ответил кошмар синих глаз. Он не смотрел на меня, он смотрел вверх. Вероятно, какой-то хулиган взломал дверь в шахту и выбросил ведро мусора. Обрывки и объедки поднимались вместе с нами. Мне было не страшно, лишь кока-кольно колюче, как в аттракционе. Но эти глаза, синяя их ширь!
— Николай, — позвал я и пальцем тронул его массивное тело, в живот легко ткнул.
В глазах охранника читалось тугое горе: бомба — ща рванет — ухнем на дно — мясом и щепками.
Вышли на площадку. Он хлопнул себя по лбу. На серых губах заалела жизнь:
— Извините, призадумался.
Итак, был третий день союза с мужиками, третий день царило бабье лето, позвонила издательница.
В полдень я прибыл на Маяковку в “Кофе-хауз”.
Треугольное лицо, бледное от пудры. Крупной вязки зеленый свитер. Узкие очки. Короткая стрижка желтых волос. Пухлый рот. Голос не обманул, она без конца курила.
Я еще не позавтракал и взял сэндвич и грейпфрутовый сок. Она — американо.
Охранник выхаживал за стеклом, правым профилем к нам, при проводке: то и дело полоснет взглядом.
Пухлые губы предполагают медленность речи, но Мила сыпала словами, так что на верхнюю губу заскакивал язык.
— Вы дадите нам новую вещь? — Сунула карточку. — Берем без разговоров. Вы нам нужны как серийный автор. Я придумала вашу новую нишу: социально-активный реализм.
— Что это?
— Это — вы! Молодой, энергичный, везучий. Кросавчег. Как в Интернете: кросавчег. Вы сможете писать нам? Напишите, что хотите. У вас получится. Ведите дневник. Мы мощно заплатим. Дадим тираж.
— Какой?
— Мощный. Заплатим как за бестселлер. Не пострадаете!
— Я не серийный писатель, — сказал я, кусая сэндвич. — Я не готов насиловать бумагу по расписанию.
— Зря. А вы начните писать по-слепому. Набело. Разойдется на ура. Вы же любите слово “ура”?
— Увы.
— Как?
— Увы, люблю это слово “ура”.
— Договорились?
— Я вам пришлю новую вещь, и можно еще встретиться.
— Вам от меня не убежать! — Она сотряслась искусственным смехом и тут же искренне поперхнулась. Сыро прокашлялась. — Ох, простите. Вы пришли и встали, ага? И стоите теперь, и так здорово, что без всякой вы гламурной пошлости. Честное слово, мне бы такого зятя! Я раньше в бизнесе работала. Саратовская, в Москве с девяностого. Была в нефтянке. Занялась книжками. Это невозможно — хороший и успешный. А по вам я вижу: хороший, хороший!
— А вы хорошая? — спросил я, глотая последние крохи.
Она заморгала.
— Хотелось бы, — сказала сипло, нащупывая сигаретку в пачке. — Не всегда это выходит. У меня мать была крепко верующая. Все заповеди я впитала от нее: не ври, чужого не тронь, не завидуй. Дочку ращу, всегда ее учила, как меня учили. — Она затянулась протяжно, осушив сигарету наполовину. — Но последнее время стала я сомневаться: права ли? Будешь божьим одуванчиком — подуют на тебя, и полетишь. Раскол во мне, понимаете? Я великий пост держу, духовник из Оптины, строгий батюшка, монах… Не знаю, зачем я вам это рассказываю.
— Интересно, — кивнул я благосклонно и запрокинул голову со стаканом.
— Ну-ну, вы писатель. Считаемся? Добавить писателю?
— Я угощаю.
— Сереженька, дорогой, простите дуреху! Я лишнего наплела? Это же очень по-русски — маршируем от офиса, дохромали до храма! Мы еще встретимся, да? — Лицо ее отразило отчаянье.
“Отчаянье” — какое слово! Слишком острое для ерунды бесконечного города.
И вот я уже забыл о существовании издательницы. Кругом с интимностью спелого сада шуршало шинами и жужжало моторами бабье лето. Бабель-лето, лето-Бабель, Бабель-лето, вертел я. Время, краткое и претенциозное, как проза Бабеля. Хоспис-погода. Предсмертный комфорт. Несколько дней, как подарки, скоро их раскокает, смоет и заметет, и вдыхаешь минуты. Летом вольготно вял, жара, ну и жара, зевнул в теньке, но хрупкие сюрпризы берешь от осени дрожащими руками.
Я чуял, все кончится очень скверно. Кто-то мне легонько дул и щекотно нашептывал: ты, Серега, солнечный агент. Пока есть яркие деньки, твоя победная дорожка бежит, — слышало одно ухо. Но с заморозком, — слышало другое ухо, — жди разгрома. А как посыпет первый снежок — навеки упокоишься ты прежний, — с восторгом звенело в оба уха, и их закладывало. Никаких проводков, звон достигал ушей сам собой.
Я бы и не доверял помехам, мало ли забредет в голову, если бы одновременно не получал известия от людей. Я озлобил самый-самый верх. Автор книжек, немногим за двадцать, прыгнул в топи и фантастическими прыжками пересек. Угодил на запретную асфальтовую прямую. Впереди были какие-то метров сорок (по числу дней) до финиша, до нового уровня борьбы и судьбы. Пока я прыгал по кочкам, прыжки проморгали. Зазевались, презрительно оценив возраст прыгуна. И вот система бледнела и краснела, обнаружив теперь чужого, первое лицо топало на третье.
Солнечный день сменился солнечным днем. Мы встретились с коллегой. Он был тоже кандидат. Банкир.
В малолюдном затонированном ресторане среди прищуренного света он уже ждал. Он годился мне в отцы, обречен был пройти в депутаты, но я стоял много выше него в списке. Он замахал, привстав, малорослый. С холмиком рта и горкой носа.
Я задержал его руку. Я видел его первый раз. На запястье золотые часы, супер-пупер, а у меня рукав свитера надорван, только что заметил. И он это, кажется, заметил:
— Приодеться не хочешь? — спросил он чуть брезгливо. — Или это мода такая?
Ладонь банкира была выжидательная, и я твердо решил звать его тоже на “ты”.
— Мода для народа! Давно сидишь?
— Нет-нет, — сказал он. — Я заказал котлеты из осетрины.
— Возьми суп, — сказал я. — Любишь суп из акулы?
— Жирный он очень…
— Густой. Отменяй заказ! Рыбу с рыбой не мешай! — И я крикнул официантке: — Долой осетрину! Девушка, котлет не надо! Нам два супа из акулы!
Крики, как на митинге. Банкир поежился в своем серебристом костюмчике.
Я зачерпнул черное желе, отправил ложку в рот и благоговейно облизал. И испытал удовольствие, наблюдая, как напротив замутился, зачернел он. Он стал наливаться мглой, хлебая. Его воротило. В подслеповатом зале это было особенно потешно — наблюдать, как он хлебает и мрачнеет. Котлетки захотел, золотистой, что день снаружи… Фиг! На тебе варева!
— Можно уже говорить? — спросил он, булькнув.
— Ну.
И тут же он долакал суп с неожиданной скоростью, не жуя, заглатывая и жмурясь. Сгреб с колен крахмальную салфетку, швырнул в свое лицо и стал тереть. Я ощутил веселую власть. Завтра меня, может быть, уничтожат, но сегодня колено мое давило эту лысину. Кто он? Он ниже, ниже, ниже в магической пирамиде власти. И свитер на мне — вовсе не рванина, в которой бы дома кашлять, а священное одеяние, пропитанное дымом и гулом жрецов. Вполуха слушая сдавленный голосок напротив, я проникался музыкой тайн. Тайны шумели в голове и качались. А голосок тыкал в ухо:
— Ты умный… Пора уже делить посты. У тебя хороший шанс на вице-спикера. Мне бы главой комитета… по промышленности… Против один Цыганков. Знаешь Цыганкова? Но если ты поддержишь — он не конкурент… А взамен…
Я изогнул бровь и вспомнил первый день этого бабьего лета: и зачем встретилась тогда бывшая? Не затем ли, чтоб я опомнился: есть те, кому любая внешняя удача — ноль.
— Принято, — сказал я. — Надеюсь, решу вопрос.
— Правда?
— Ужасный суп, — я отставил полную тарелку и со значением посмотрел в его опустошенную. — Разлюбил я акул. Просто говнище! А?
Он закряхтел.
— Не смею больше беспокоить. — И я добавил насмешливо: — Лексеич.
— Что?
— Ты же Лексеич. По батюшке. Заплачу. Чао, отец! У меня здесь еще встреча.
Я держал голову прямо, пока он жал руку, вставал, обходил меня. Краем глаза заметил: в углу снялась тень и выскользнула — его охранник.
Я держал голову, словно все это время гремели литавры. Но в ушах моих чуждо и бешено тикало: “Тишь — тишь — ты летишь…”.
Я со скрежетом развернул стул. Охранник Николай смотрел внимательно, синие глаза сияли в полумгле. Я погружался в предчувствие отчаянья. Каким будет оно, дно, которое и есть отчаянье? В каком образе придет отчаянье? А этот ангел Коля — не убийца ли мой? Еще неизвестно, что ему скомандуют. Эти мужики — они соглядатаи, ясно. Под их конвоем легче меня контролировать. Но и прибить тоже проще.
Ночью они меня везли на дачу, где рос годовалый сын. Мы мчали по объездной дороге. Дорога виляла и плевалась камнями, темная и пустая, а я заставлял себя расслабиться, растечься на заднем сиденье, готовый к тому, что сейчас остановимся. И демон Коля, предупредительно открыв дверцу, выволочет на обочину, толкнет к кореньям леса…
Я заснул, снился кошмар. Проснулся, стояли.
— В чем дело?
— Приехали, — тускло сказал Коля, открыв мою дверцу.
Наутро они меня забрали.
Я вышел, хрустя большущим зеленым яблоком, из деревянных ворот, за которыми зеленел деревянный дом. По бокам машины стояли Коля и Толя. У другой машины лихо зырила четверка.
— Привет! — Я повертел яблоко, наполовину все еще круглое, и бросил.
Коля дернулся к яблоку и меткой ногой вернул его мне. Я вернул ему. Толя наскочил на Колю, твердя: “Дай добью”. Они пихались за жалкий этот мяч, который исчез в мелькании их ботинок. Но вот Коля поддел бывшее яблоко носком, и, пролетев, оно шлепнуло в канаву. Толя, сдуваясь, ругнулся. Микрофутбол кончился. Кто-то из четверки болельщиков захлопал.
Я нырнул в зеркальную машину, тронулись.
— Как сын? — спросил Коля, впервые обернувшись.
— Заболел.
— Что такое?
— Кашель.
— У дочки сегодня была операция, — сообщил Толя. — Аппендицит. Ночью от боли кричала. Уже всё нормально. Лежит, отдыхает.
— Небось, не спали совсем?
— Мы и так не спим, — хмыкнул он и развил сюжет. — Уже третий год вместе. Николай с первым поездом метро ездит. Он из Медведково ездит. Мне поближе, из Отрадного. Сборка в центре. Полчаса, и погнали.
—- Да ладно, делов-то… — охранник обернулся ко мне опять, чугунная лепешка в дружелюбных трещинах.
— А до этого вы с кем работали?
— Чеченец. — Он назвал имя.
— И как чеченец?
— Жесть. — Он отчего-то озарился. Задрал серую губу, показав крупные зубы.
Мы вернулись в Москву, и вдруг подул северный ветер, а от меня потребовали сойти с прямой.
Я приехал в офис, где поджидал тайный порученец — клерк высокого полета, сухой мужчина в твидовом коричневом пиджаке. Он летал выше меня. У него были аккуратные седые усики и, при всей северной строгости его внешности, неожиданно буйно, по-южному сросшиеся чернявые брови.
Войдя в кабинет, я столкнулся с ним брови к бровям. Одной рукой обнимая меня и затягивая, другой он повернул ключик. Выдернул из замка и похоронил в раздолбайских джинсах. Всё за три секунды.
— Паспорт есть? — спросил быстро и тихо со шкодливой интонацией фокусника.
— Хотите от меня заявления? — ответил я с интонацией циркового подмастерья.
— А ты откуда знаешь? — он сел за стол.
— Догадался! — я обошел стол и сел напротив.
Тут я начал потеть. Это было нелепо. Я уложил руки, неподвижные, перед собой, потом хлопнул себя по ушам, как бы горемычно берясь за голову, и увидел: со стола ухмыляются отпечатки вспотевших пальцев. Это было первое поражение. Я подумал: надо ждать, пока эти лужицы исчезнут.
Он говорил, что я вытянул лотерейный билетик, но сейчас его следует вернуть: “Прошу тебя по-человечески. Однажды мы напьемся, и я тебе все-все объясню”. Он говорил о двойственности героизма, любой поступок можно возвысить и опорочить, даже Матросов и Зоя — плоды пропаганды. Он цитировал поэзию (почему-то Цветаеву) и предупреждал:
— Ты ведь запросто будешь снова чернью.
— Я не чернь, — ответил я. — У меня бабушка была дворянка.
Тотчас он стал говорить о своих корнях аристократа, и брови его, сплетенные, роскошно закачались.
А я думал о том, как бы не повторить жалкость, и держал руки за головой, странно, конечно, но не ронять же их на стол, освежая потные следы.
Он наступал. Деньги, дадим деньги. Должность, такую-то должность. Или — упадешь в грязь. Это может быть тюрьма. И все отвернутся. Это может быть кирпич. Кирпич упадет.
Я разжал руки, сцепленные на затылке, и они обвисли вдоль ножек стула.
— Чего вы хотите?
— Едем в Избирком, подпишешь бумажку. Нам скандал не нужен.
За моей спиной были жалюзи. Я затылком слышал Москву: девичий дробный смех, стариковский сутулый бубнеж, кто-то давил клаксон. И ловя поддержку у постороннего шума, я подумал: там, за жалюзи, случаются необычные люди, храбрые. Их мало, но есть такие. Я делегат их. Это же элементарно — подчиниться мужчине с бровями и усами, он сильнее, но другие, яростные, одинокие и бессильные, — разве я могу им изменить?
— Нет.
— Ах, нет… Ты отсюда не выйдешь, понял?
И я его обманул.
Я согласился, что на все согласен, хочу выпить чашку, он ядовито сообщил, что чай принесут, я сказал, что хочу побыть пять минут с собой, только пять минут, в соседнем помещении. Минуты хватило сказать охраннику, сидевшему истуканом в коридоре: “Туалет, и вернусь”, метнуться на лестницу, сбежать вниз, сказать водителю, округлившемуся навстречу: “Я за сигаретами”, и, пока он переваривал, бросить свое тело за угол.
За углом я попал в вихрь.
Детишки охлопывали меня, скользя и вереща, как большие живые опята, их пестрые мамани галдели. У главной цыганки с изможденным печеным лицом очи застилало пророческое пекло:
— Золотце! — Она цеплялась за меня визгливым речитативом: — Всю правду открою! Одна женщина твоей смерти хочет! Ты ее раньше любил. Она смерть к тебе присушила! Она порчу на тебя наводит и на ребенка твоего наводит!
Я сунул ей сто розовых рублей и выбежал к Тверской.
Там возле жестянок разминались мужчины, рулевые.
— Пятьсот, — назвал пузан.
Он был бочонком, в котором гуливанило вино. На подскоках он икал, испуская кислый запах.
— Студент?
— Писатель.
— Про что пишешь?
— Детские книжки.
Я заскочил в подъезд, и начал разрываться телефон. Я вошел в лифт, опять зашуршало, но бледнее, очевидно, мусор на крыше истлел и стал легче, охранник нудел: “Где вы? Вас тут ищут. Передаю трубу…”, лифт полз сквозь помоечный шорох, я отрубил связь.
Два дня я жил за железной дверью. Читал собрание Лескова и плакал на сентиментальных поворотах, раз за разом принимал ванную. Лежал по горло в горячей воде, путешествуя вместе с очарованным странником. Они не решались. Они ждали. За окном жирно пылала осень, гремели поезда Киевского вокзала, и железная дорога воняла дегтярным мылом. Вечером я наблюдал, как бдительно мажет огонек фонаря по колесам темного состава. Еда мгновенно кончилась, был неистощим Интернет. Злоба государства достигла белого каления, но никак не долетала до мишени, лишь слепила плоским ублюдочным светом монитора. Жена сидела на даче с ребенком, я позвонил ей по городскому: сын мой плакал и кашлял.
Издательница написала на электронку: “Сереженька! Умоляю! Где рукопись?”, и я ей отправил. Потом на электронку пришло короткое: “Приношу извинения за резкость. Давайте встретимся. А.Ф.”. Я тупо глядел в монитор и видел: бродят большими волнами сросшиеся брови, и к их чернявости примешана свежая пена седых волосков, и белые усы сделались еще бледнее, цвета изморози. А погода за стеклами дома рухнула! Бабье лето ушло, неделю погостив. Ветер бил по стеклам, первые поцелуи зимы, еще девчонки, еще поцелуи, сверкали на стеклах, скоро она созреет и поимеет нас всех! Я включил мобильник. Пусть седеют враги мои.
Мужики не спросили ни о чем. Охранник встретил возле квартиры, посадил в машину. Молчали всю дорогу, только иногда он секретничал с проводком. Я походно насвистывал.
У клерка брови и не собирались белеть, зато он облачился в траурный узкий костюм. Распахнул молча могучую дверь. Там сидел вий. Большой-большой начальник. Рычал, и слюна кипела. Тяжелые слова загромоздили кабинет.
Я вышел и столкнулся с клерком, тот зыркнул с надеждой, я пожал плечами, он схватился за седые усы, будто загорелись. Рядом с клерком стоял малорослый банкир и отводил глазки. “Хэлло, Лексеич”, — не удержался я.
— Василий Алексеевич, — сказал он раздельно.
Я спустился в кафе под офисом. Свиная отбивная, кружка темного пива.
— Алло.
— Сереженька, дорогой. Я вас поздравляю! Вы написали гениальную книгу! У нас все в восторге. Я ее за одну ночь прочла. Когда можно вас?
— Через полчаса. На Маяковке, о’кей?
— О’кей, конечно, о’кей!
Пиво было ополовинено, позвонила жена.
— Ужасно. Он разболелся. Сейчас была “скорая”. Едем в больницу.
— Господи, помилуй!
Охранник открыл мне дверь зеркальной машины, сам уселся впереди.
— На Маяковку, — сказал я.
— Слышали? — спросил водитель.
— Что?
— Уже по новостям говорят. Убрали вас.
Он сделал радио громче.
— До Маяковки-то довезете? — спросил я задорно, скрывая разверзшуюся пропасть.
На Маяковке оба вышли.
— Всего хорошего, — пожевал мертвый воздух Николай.
— Жизнь длинная. А вдруг еще пересечемся? — Анатолий усмехнулся.
— Мужики! Один вопрос. Я вам каким показался? Я вас не напрягал? Я хорошим человеком был?
— Был… Будешь! Какие годы твои! — хихикнул шофер.
— Парень ты нормальный, — продудел охранник. — Манерный малость.
— Манерный?
— Что ты думал, мы разных слов не знаем? — нежно сотрясся Толя. — Чай, не крепостные.
— Да я разве простым не был? Я же с вами все время по-братски… я по чеснаку хотел…
— Это и плохо, — сказал охранник и совсем насупился.
Мы обнялись. Сначала обнялся с Колей, он подубасил меня по спине. Затем с Толей, более формально, так, с юморком. Машина сопровождения чернела рядом. Из нее никто не вышел.
Издательница опаздывала.
Она влетела. По ее лицу было видно, что уже знает.
— Допрыгался? Молодой человек, мне капучино, апельсиновый фреш, салат “Цезарь”, сэндвич с телятиной и сигареты “Парламент лайтс”!
— Воды, — попросил я.
— Ты понимаешь, что люди добиваются этого всю жизнь? Ты все потерял! Ты разве не чувствуешь, какое время наступает?
— Какое?
— Хищное. Ты хоть зацепился там, а? Выцыганил себе что-то?
— Мне это неважно. Я писать буду.
— Куда? Листовки на столбах?
— А что важно?
— Успех.
Она доедала, за окном темнело и холодало.
— Прости, пора скакать. — Вытащила пятьсот рублей. Лиловых, как старинный свитер на мне.
— Я угощу…
— Да куда уж…
Скрылась.
— Можно убирать? — спросил официант.
— Погодите…
Я отщипнул кусочек от ее недоеденного сэндвича. Смотрел на чадящий окурок. Добавил сто рублей, розовых, как успех, и вышел.
“Отчаянье” — вот это слово! Ничего, кроме отчаяния, не было мне знакомо, пока я бежал по ледяной Москве и она сверкала. Я скалился, задыхаясь, зубы мерзли, но я умывал их паром, пар немного согревал. Проскочил по подземному переходу с одной стороны Тверской на другую, там стал ловить машину. Но машины слиплись в искристый ком. Я подпрыгивал с вытянутой рукой. Башмаки стучали в этой пляске, летние. Тонкий стук не слышен среди пробки — в общем бибиканьи и одиноком улюлюканьи. Разбойный улюлюкающий звук нарастал вместе с кряканьем. Я отскочил, схватившись за столб, и пролетела черная машина. Озаряемая ярким бирюзовым счастьем, она правыми колесами задевала по тротуару. Машина с горячим кусочком власти. Это я промчал мимо себя.
Отлепил руку от столба. Побежал.
Бежал, взглядывая на пробку, ушибаясь, спутываясь с темными прохожими, иногда выкидывая навстречу машинам (пробка кололась и дробилась) руку, и снова, махнув рукой, бежал.
Чернота над городом. Чернота над проводами и вспышками. Огни своим хитрым светом отделяли от черного серое — серый пар гулял под чернотой, серый машинный дым струился. Сами эти огни, разноцветные блески, алые и золотые, казались случайными. Суть же, прямая внешность мира, была такова — черное и серое. И летал невесомый пепел — предтеча снегопада…
Это не город был с нарядным центром, но гулкая чаша. И я бежал по дну гулкой чаши. Как правильно было бы напороться грудью на железо! На штык солдата, который (возле Музея революции) проявится из чужого века и, наколов меня, растворится со штыком. Или упасть под машину, скользнувшую из переулка! Услышать хруст свой, как чужой.
А вот и “Макдоналдс”. По теплому залу я шел в бесплатный туалет. Постукивая. Бесчувственные ноги в летних башмаках. “Касса свободна!” — кричали справа. Слева жевали, гудя. С кафеля широко улыбались лужи.
Они улыбались: “Теперь ты чернь”.