Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2009
Начало “Memor-портретов” см. “Знамя”, 2007, № 10.
С дистанции времени, или Люди, которых мне не хватает:
Муза Павлова и Владимир Бурич
Из нынешних огорчений — прошло мимо меня все, что было связано с Пастернаком, — я был всего лишь молчаливым наблюдателем, посещая писательские собрания с жаркими битвами (особенно — в Большом зале ЦДЛ, где осуждали его). Уходил от общения с ироничным соседом Львом Копелевым, хотя случалось, прогуливались по Красноармейской улице, он был щедр на откровенные высказывания. Понимая, что к чему, я, тогда консультант Комиссии по литературам народов СССР в центральном Союзе писателей, сознательно отгораживался от всего, что было связано с диссидентами, видя, однако, при этом, что именно они правы, из-за чего чиновные власти их давят, преследуют, но открыто встать на защиту инокомыслящих… — нет, это было выше моих сил. Писатели “восточных регионов”, убеленные, как говорится, сединами и званиями-регалиями, — мог бы назвать двух по-своему мудрых Мирзо: таджикского Турсун-заде и азербайджанского Ибрагимова, — внушали нам, молодым консультантам, что эти разборки — чисто русское явление, нас, националов, не касаются, де русские писатели выясняют отношения друг с другом, воюют… с евреями. Конечно, в этой примитивности была доля истины, не хочу изображать из себя эдакого наивного азербайджанского паренька, так и не освоившегося в мире литературы, русском писательском мире: было, признаюсь, помимо элементарного страха, и стремление к житейской стабильности, а тут — с волчьим билетом остаться!.. А семья? сын и жена? И все это — разом терять?
Запоздалое сожаление: мог бы (увы, недопонимал) чаще общаться со “странным” Николаем Глазковым, тем более что нас с ним объединяла страсть к шахматам, и мне б не было отказа во встречах, ведь известно, что проигрывающий — а он был из них, когда случалось нам сразиться, — всегда жаждет играть с выигрывающим. Но что я тогда о нем знал? Известно было, как недоверчиво к нему, чудаку, а то и острому на язык, настороженно относится мое писательское начальство, чурающееся, а то и пугливо относящееся ко всякого рода литературным туманностям, словесным недомолвкам, не терпящее любого экспериментаторства.
Даже к далекому от действенного диссидентства Володе Буричу, тоже соседу по писательскому дому на Красноармейской, отношение было несколько шутливое, как к философствующему ребенку. Познакомила нас с ним его жена Муза Павлова, красивая, яркая, неразлучный друг друга нашей семьи Акпера Бабаева, в начале только то и знали о ней, что она переводит стихи Назыма Хикмета по подстрочникам Акпера, а также в соавторстве с ним — пьесы. Муза, будучи намного старше (не надо уточнять) Володи, казалась, однако, моложе его, степенного, солидного и медлительного, а она — огонь, жар, вспыльчивость и быстрота, звонкоголосая, сладкозвучная и остроумная. Переводы с подстрочника, не всегда, кстати, удачные, были для нее исключением из правил: ее переводы с языков, которые она знала, — с польского (сочинения Януша Корчака, Юлиана Тувима, Яна Лехоня) и немецкого (поэзия Генриха Гейне), были, по свидетельству ревниво-придирчивых специалистов, блестящими.
Сама-то Муза не очень афишировала собственное творчество, была, как о ней говорили, “Тенью Назыма Хикмета”, имя тогда — “парольное”, все двери перед ним (до поры до времени) — настежь: поэт-коммунист, каковым, кстати, был лишь формально, спасенный Москвой от реакции в Турции. Обожая Музу, Назым шутил над нею, обыгрывая имя: “У меня — усатая Муза” (пушок над ее губами придавал неповторимую изысканность лицу). А ведь Муза сама была ярчайшим поэтом, писала стихи в стилистике сверхмодной, абсурдистские (из рифм ее: “прекрасно” — “Пикассо”), славилась как драматург с сюжетами неожиданными, парадоксальными: Акпер Бабаев как-то взахлеб нам поведал про пьесу Музы (прочитали потом) о будничном человеке, который, являясь к себе домой с улицы-“полета”, снимает и вешает в прихожей крылья, как пальто. А второй — “Ветераны”, “пьеса для балагана”: хозяйка-певица, пишущая мемуары, воспоминает с гостем минувшие театральные будни, и он постоянно поправляет ее, что был у нее бас, а не контральто, и что пела она Сусанина, а та упорно твердит про женские свои роли: “Кто бы дал контральто басовую партию? Да, у меня был низкий голос — я брала нижнее фа, но все-таки не настолько низкий, чтобы петь Сусанина… И тембр был бархатный, это все говорили, даже в газетах писали!” “Ну вот, а вы спорите, просто выпало у вас из памяти… Помню вас в костюме Фарлафа, — точно дразнил гость, — помню, как пели, подбоченясь: “Близится час торжества моего, ненавистный соперник…”” “Господи! — она прерывает гостя: — Чудеса какие-то! Вас послушать, выходит, что я мужчина?” Гость (скромно): “Вам лучше знать”. Хозяйка: “Однако вы спорщик! Но не забудьте, что я могу это проверить в любой момент. И на этом наш спор будет закончен”. Гость (смущен): “Проверяйте. Я только твердо знаю, что у вас был бас. И вы пели басовые партии”. [Попутно замечу, что певческие подробности не вычитаны Музой где-то у кого-то: закончила перед войной Ленинградскую консерваторию]. “Нет, — возражает хозяйка, — это просто интересно, вы меня заинтриговали, но я это выясню. Теперь же!” Идет за ширму, выходит смущенная: “Не понимаю, как могло случиться, что я не заметила, просто в голове не укладывается, это все моя безумная рассеянность. Мама всегда говорила: твоя рассеянность когда-нибудь выйдет тебе боком, и оказалась права… Теперь придется переписывать все мемуары!..”.
О комедийных пьесах-миниатюрах Музы для театра капризного Аркадия Райкина вспоминал — в привычном сатирико-ироническом стиле — Михаил Жванецкий: великий актер “регулировал”, “выбирал лучшее”. И далее: “Уже уволен этот, этот уже принят на работу, а этот уволен, но продолжает ходить, и ничего не знает. Там репетируется пьеса Музы Павловой, у меня принимаются тексты, хотя денег на тексты Министерство культуры больше не дает. Он мне говорит: “В спектакле Музы Павловой мы сделаем Ваши 15 минут, потом мы сделаем ваши 20 минут. Муза Павлова ничего не знает, она считает, что репетируют ее спектакль”. Потом он вообще снимает спектакль Музы Павловой, ставит мой, она ничего не знает, и я уже хожу такой вот из себя. И в результате выходит блестящая работа, построенная как храм на крови и на костях. Хорошо, кому-то повезло, он вырвался раньше. А остальные, бедненькие, “истекали кровью”. Я такое видел только, когда был в Министерстве сельского хозяйства, вижу, течет свежая кровь. Иду, смотрю по крови, откуда она, а это барашка кто-то унес свежезарезанного. Я думаю, ну, убили человека. Вот такая кровь шла авторов, которые работали на Райкина. Ручейки такие текли. Написал человек, и вот он шел к Райкину, и потом ушел от Райкина — и все это каплями крови отмечено”.
Приятно заметить, что имя Музы вошло в творческом союзе с армянским поэтом Наири Зарьяном в интернет-энциклопедию по теории стиха — его стихотворение на модную тогда тему 26-ти бакинских комиссаров явило яркий пример старой поэтической формы триолет в переводе именно Музы Павловой: “Они в пустыне полегли, / Вдали от гор и сел родных, / За Каспием в песках глухих / Они в пустыне полегли, / Без друга, средь чужой земли. / Палач не слышал стонов их! / Они в пустыне полегли, / Вдали от гор и сел родных…”
Прочел письмо Лили Брик Эльзе Триоле (1970): “Вчера днем был у нас Бурич, последний муж Музы Павловой. Она пишет очень забавные стихи, “пьески для балагана”. Кое-что даже ставят — на эстраде, в студенческих театрах”. При жизни Музы вышли всего лишь три ее книжки: сборник стихов “Полосатая смерть” в Ереване в военный 1943-й год (первый муж у Музы, если не ошибаюсь, был знаменитым армянским ученым), а две другие — сборники пьес: одна вышла четверть века спустя после первой книги, притом, не у нас, а в Праге, в год ввода туда войск “Варшавского договора”, а вторая, “Балаган на площади”, — почти полвека спустя после первой книги, в Москве летом 1991-го, в канун распада страны… Пьесы Музы ставились в Париже, Осло, Стокгольме, Рейкьявике, Лозанне, о них писали, как о новой странице в русской драматургии, и чтение их “приводит к мысли о Гоголе, Зощенко, Платонове, корифеях абсурда Кафке и Ионеско” — кстати, Муза перевела его “Носорогов”.
В том же письме Владимир Бурич характеризуется как “очень хороший поэт”, и это оценка в устах легендарной Лили Брик чрезвычайно важна. Он был тогда в расцвете творческих сил, красавец-молодец, пышущий здоровьем. И — постоянно говорит с полуулыбкой на губах о смерти, не поймешь: шутит? разыгрывает? Знали, что давно, с 1955-го, создает стихи, или тексты, странные для традиционалистов, и уже тогда обретал популярность в поэтическом мире, правда, узком, впоследствии став чуть ли не отцом современного концептуализма. Уже в первом прижизненном сборнике о нем сказано: “теоретик и практик новой волны русского свободного стиха” (“свобода” тут — не литературоведческий термин: каждое его раскованное слово дышало духом свободы).
Бурич читал стихи: “Черное ищет Белое, / чтобы убить в нем светлое / и превратить его в серое / или полосатое”
“Я заглянул к себе ночью в окно / И увидел / что меня там нет / И понял / что меня может не быть”.
Еще из строк: “Мы рождены, чтобы сказку сделать басней” (перефраз известного лозунга советских времен: “сказку сделать былью”, состязание как бы с выдающимся художником-каламбуристом Бахчаняном: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”).
“Если человек может управлять государством, значит, он кухарка”. “Не бойтесь будущего — его не будет”, — это из первого сборника, подаренного нам: Тексты. Стихи. Удетероны. Проза (М., 1989). Обложка — “белый квадрат” на черном фоне. Удетерон? Нет ни в одной энциклопедии: оказывается, подсказал ему сын мой, “классик” Гасан, кого Володя Бурич просил, объяснив свой жанровый опыт, придумать термин на основе древнегреческого языка, и родилось “удетерон”, переводится: “ни то, ни се”. Цензура агонизировала, но жила, чем объясняются убранные из сборника посвящения Музе Павловой… — посвящать жене?! Андрею Тарковскому — перебежчику? Володя отметил это в книжке, вернув от руки посвящения; а “бог”, как было в те годы, — с маленькой буквы.
Не раз мы с ними, Володей и Музой Павловой, собирались за застольем, чаще — у них, стены квартиры, помню, были увешаны картинами запрещенных или гонимых художников; сокрушалась об ошибке, когда, молодая, по глупости отказалась приобрести несколько вещей Пиросмани за бросовую цену. А однажды в 1971-м отмечали вместе с ними 33-летие нашего азербайджанского писателя Анара, к кому я относился тогда с большой симпатией, связывая с ним, талантливым, большие надежды, — молодой, хотя выглядел старше своих лет, сутуловатый, чуть грузный, носил редкие по тем временам модные роговые очки, придававшие его облику солидный характер, и лишь губы, по-детски пухловатые, выдавали возраст.
Значимость Владимира Бурича обозначилась для литературной братии после его ухода из жизни. Потом прочту его: “И снова заглянуть в себя / в дырочку от пули”… Этнический серб, он поехал с миссией мира в Македонию, охваченную братоубийством, и погиб там при загадочных обстоятельствах, кажется, отравился: стали пророческими его слова перед отъездом: “Еду умирать в Македонию”.
Можно с учетом фактора времени, точнее — возрастной дистанции, заметить, что Муза Павлова, художник с феноменально-разносторонним талантом, чуткая к новейшим исканиям в искусстве, существенно повлияла и определила творческие устремления не только мужа — Володи Бурича, но и сформировала литературные, музыкальные вкусы и пристрастия сына, почти ровесника мужа, — Германа Лукьянова, который, как о нем пишут, “был и остается самым серьезным и авторитетным музыкантом среди джазменов”. В кумирах — Хармс, увлечен японской поэзией, даже сам писал в духе хокку и танка, придумывал каламбуры. В советские годы, в 1978-м Герман (композитор, трубач и пианист) создал, помню, московский джазовый коллектив, чем восторгалась мама и чье название КАДАНС предложил ему, между прочим, Володя Бурич: КАмерный Джаз-АНСамбль (труба, флюгельгорн, альтгорн, флейта, рояль), и очень гордился, что это именно его находка, и сын жены не отверг, а согласился! “Каданс” (официоз переименовал его в “Декаданс”, выразив негативное к нему отношение) выступал на многих фестивалях от Москвы и до Тбилиси, Петербурга и Минска.
Я виделся с Музой после смерти мужа: спасалась от горя разборкой бумаг Володи, нашла много интересного, вела переговоры, безуспешные, об издании его новой книги. Вскоре случился с нею инсульт, о чем узнал не сразу, весть ко мне о том пришла из… Франции, сообщили Леон Робель и Симона: живем как в джунглях — связи разорваны, никакой информации, о смерти тоже узнал случайно в… домоуправлении, общем для нас с нею, куда захожу редко, постоянно и давно живя в Переделкино.
Пишу и чувствую: привыкнув к эзоповому стилю, удовлетворялся в какой-то мере равновесием между службой, которая угнетает, и творчеством, дающим ощущение свободы, мол, не слеп и не глух, вот мое неприятие лжи, презрение к лицемерной власти… Вместе с тем получается, что, довольствуясь, условно говоря, этим равновесием, самоуспокоительным для меня, я все-таки пропустил не только оттепель, пусть и не во всем удавшуюся, за которой грянули нескончаемые заморозки, и времена года повернули вспять, но и перестройку тоже (может, к счастью?), хотя в советские годы, сочиняя кавказско-бакинские тексты на азербайджанском и русском, я более активно жил именно русской литературной жизнью, был гораздо менее националом в собственном сознании, а если и был, то лишь в том смысле, что двуязычен, но постоянно выручал русский… Однако не все, что бытует на русском, может быть отнесено к русской литературе.
…Я в Париже, гощу у французского слависта Леона Робеля. Холодно. Делаю выписки из Крученых, книги, подаренной автору самим поэтом, это восточные стихи: “— Алла! Алла! Велик Алла! — / С часовни [исправлено рукой поэта и удостоверено его подписью] минарета запел муэдзин. — / Хвала подателю тепла, Алла-а!..” И так далее. Потом говорили о Музе Павловой, некоторые ее пьесы перевела жена Леона Симона (переводчица, в основном, Чехова), о Буриче, об Айги, стихах самого Леона, переведенных, кстати, Музой. Бурич, оказывается, различал четыре формы изложения содержания: ясно о ясном, ясно о темном, темно о темном, темно о ясном, относя себя к первым — “ясно о ясном”, что справедливо (“Мертвые / Отодвигают ногами / Ограды кладбищ”), Айги — к третьим; добавлю из прочитанной впоследствии статьи Вяч. Куприянова “Бурич дикорастущий”, что, по Буричу, Айги, пишущий темно о темном, “имеет весьма мало отношения к литературе”. Может, это и так, но слишком резко: очевидно, надо различать поэтов языка (к ним я отнес бы Бурича, но и Айги тоже) и поэтов литературы (Бродский), или иначе: есть масштаб влияния (Бродский?), а есть масштаб единственности, непохожести (все те же Айги, а также Бурич: не желал бы их разъединять, хотя бы и по мотивам личным, внелитературным)… Поэты — все названные россияне — покинули сей мир: общенье душ. О том ли стихи Айги, не о том ли, но приведу, ибо есть в строках универсализм:
…А кончилось тем что оставшийся из них в одиночестве
сидел — посреди дороги (шарахались машины) в молитвенной
позе — с воздетыми к небу руками
а навстречу шло — стадо студентов (шарахались машины)
Мне кажется (воспользуюсь подсказкой Робеля, придумавшего термин “айгисты”, что продолжателей поэтических традиций Бурича, их нынче множество, можно было бы определить, переступив через грамматические правила, “буричистыми”: тут позволительна для стилистики новой поэзии замена буквы “а” во имя этико-эстетической полноты на “ы”, основываясь, кстати, на совете Иосифа Бродского: Из гласных, идущих горлом, / выбери “ы”, придуманное монголом [я и есть татаро-монгол], / сделай его существительным, сделай его глаголом, / наречием и междометием. / “Ы” — общий вздох и выдох”.
P.S. Выудил как-то из Интернета три информации:
Театр Маяковского приглашает на спектакль “Забавы Дон Жуана” по пьесе Музы Павловой (множество дат многоженца).
Афиша: “В Москве на Пятницкой — Секстет Германа Лукьянова. Жанр: джаз-блюз” (и календарь дней, выходящих за пределы отечества).
Переделкинская Среда PLeaSe [расшифровывается как (первые буквы — латиницей) “Pеределкинский Lитературный Sеминар”; автор аббревиатуры, очевидно, не в ладах с английским, ибо S в слове PLeaSe читается как наше Зе, а потому читается не семинар, а земинар] приглашает на встречу: “Люди, которых мне не хватает”, посвященную памяти Музы Павловой и Владимира Бурича” [и сказано, как доехать на электричке, приведена даже схема, чтобы не запутаться]; по дате — встреча уже прошла.
Николай Николаевич Вильмонт: “Только мудрым тайну вверьте”
Я неслучайно вынес в заглавие именно эту строку Гете из “Блаженного томления” в переводе Николая Вильяма-Вильмонта (до войны пользовался приставкой к фамилии, думали, псевдоним — “Вильям”, а это фамилия жены Натальи Семеновны, свидетельство нераздельности их союза, в паспорте так и осталось, потом отбросил: надоело, де, признавался, слушать шутку старшего собрата по переводческому цеху Сергея Шервинского: “Вильям никогда не знает, что делает Вильмонт”).
Стих нужен как путеводный, но прежде замечу, что Н.Н. был крупным знатоком немецкой и русской литературы и по отдельности, и в перекличках (о том его книги “Великие спутники”, “Шиллер и Достоевский”, “Гауптман и его переводчики), ему было доверено довести до конца издание собрания сочинений Гете, начатое в 1932-м А.В. Луначарским и М.Н. Розановым и завершенное в 1948-м; в 70-е при непосредственном участии Н.Н. вышло десятитомное собрание сочинений Гете, кого чувствовал, интуитивно угадывал, можно даже сказать, что через него понимал, постигал себя — подобные совпадения многое дают переводчику; подчеркну для дальнейшего рассказа, что он владел немецким как родным, переводя с немецкого на русский, а также с русского на немецкий.
В строке Гете мне важно слово “тайна”, и ею, нешуточной, государственной, окутан один из эпизодов долгой жизни Н.Н., поистине дважды эНэН, неведомость, так сказать, в квадрате, и этот сверхсекрет, с которым сросся, не вверил никому (впрочем, эта тайна в узких кругах блуждала-шепталась в виде слухов), тем более мне, с кем, хотя уже и не юным, но все же был моложе его лет на тридцать, он случайно познакомился в свои восемьдесят с лишним в Переделкине, Доме творчества… Но все же утешаюсь, что Н.Н. делился со мной своими воспоминаниями о Пастернаке, с кем его связывала давняя дружба (был его душеприказчиком — с Асмусом, Эренбургом и семьей Пастернака).
Что ж, такой человек — и попал, на беду свою, в передрягу, о чем чуть ниже. Но — в порядке очередности.
Познакомился с Вильмонтом в 1984-м, а в 1985-м, за год до смерти Н.Н., — читал его мемуары, потом, после его смерти, выступил внутренним рецензентом рукописи “Воспоминания и мысли”, которая книгой вышла в “Совписе” в 1987-м (перед тем часть мемуаров была опубликована, тоже после смерти, в “Новом мире”); необычная для советской издательской практики ускоренность выпуска книги — результат настырности моей, ибо использовал на полную катушку все свои возможности как члена правления издательства с решающим, так сказать, голосом.
Обращусь к записям тех дней, они от руки, потому лаконичны в отличие от нынешней компьютерной графомании, — голая констатация фактов с надеждой на крепкую память, а она оказалась дырявой, ибо утрачены детали.
[1984, Дом творчества] 29 июля, вскр. Ник. Ник. Вильмонт (и более ничего!).
[1985] 12 июля, птн. Вильмонт вчера уехал, заболел.
24 июля, ср. Вильмонт выздоровел, вернулся (только и всего!).
Тогда, год назад, и теперь сидим в столовой Дома творчества за соседними столами, точно были они закреплены за нами: в выборе соседства — никакой самодеятельности, ибо ритуал еды предполагает общение, хочется, чтобы за столом сидели люди близких убеждений, о сроках пребывания заранее договариваются, и чтобы комнаты были рядом. Порой после обеда — отдых на террасе. Мне, конечно, повезло, что был допущен в избранную, элитную в некотором роде, среду, или компанию людей-единомышленников, давно знающих друг друга. Круг — это “семеро смелых”, как шутила главный наш заводила Надежда Михайловна Жаркова, известная переводчица с французского, добрая и щедрая, острая на язык, ироничная, ехидная (некогда были в писательской турпоездке по Франции, держались вместе с нею и хорошо знакомой нам четой Фишей, некогда нашими соседями по подъезду писательского дома на Ломоносовском проспекте); будучи намного старше меня, Надежда Михайловна обращалась ко мне “деточка”; была неразлучна с сестрой Ольгой Михайловной, обе заядлые, как и я, игроки-картежники, много курили, неплохо пили. Здесь — и жена Вильмонта Наталья Семеновна, их дочь Катя, популярный ныне детский писатель Екатерина Вильям-Вильмонт, Нинель Васильевна Владимирова, красивая и сердечная, хлебосольная… — над нею Надежда Михайловна подшучивала, мол, кто мы, а кто — она: Заслуженный деятель науки Узбекистана! доктор наук! лауреат республиканской премии! переводит узбеков, такой трудный язык, с оригинала! А Ольга Михайловна, несмотря на почтенный возраст, — модница, молодилась, губы вызывающе напомажены ярко-красным, и на какую-то мою свойскую реплику Надежда Михайловна ответила при ней же: “Деточка, чего ты удивляешься? У нее молодой любовник!”.
[Уже переехали в Москве] 1 сент., вскр. К Вильмонтам. Карты. Говорили с Ник. Ник. о “Докторе…” [в свете мемуарной книги можно, очевидно, домыслить, о чем говорили, но не хочу заниматься сочинительством].
[1986] 11 янв., суб. Звонил Надежде Михайловне. Обижается, что “забыл” ее, не даю о себе знать (дожить до весны — Переделкино!).
17 июня, втр. Жарковым звонил, тоже едут в Переделкино.
[Д/т Переделкино]. 3 июля, чтв. Читал воспоминания о Пастернаке Вильмонта. “Я верю, — говорит он мне, — что издадут “Доктора Живаго” (вписал: “Доктор Нариманов”!! — очевидно, думал о своей книге в серии “Пламенные революционеры” о Наримане Нариманове). И о позорном письме Пастернаку из НМ, № 11, 1958, Симонова, Федина, А. Кривицкого, Б. Агапова, Лавренева, — почему отказывают в публикации; при этом заметил: “Кто их будет помнить?”.
Выпишу — для колорита тогдашнего мышления — смешно звучащие сегодня, но тогда они были написаны искренне и много значили, не могу понять, почему ныне эти слова не звучат, истерлись, — верные по существу оценки Н.Н. (не только его: я имел в виду и всю нашу компанию) как “носителя традиций старой русской интеллигенции с ее безукоризненно тонким вкусом к духовным ценностям”, “впитанным, как говорится, с молоком матери”, “широта взгляда на явления собственной и мировой литературы”, нет, этого мало, надо продолжить нанизывать жемчуга на шелковую нить (внутренняя моя рецензия, да будет известно, была нацелена на конкретных людей, которые решали судьбу рукописи, — председателя правления издательства, главреда и т.д., так что кашу маслом не испортишь): тут и “нравственная чистота, совестливость, брезгливость к всякого рода продажности, что выражается словом “неподкупность”; что “в нем была некая эталонность”, был “авторитетом в литературном нашем мире”.
С Пастернаком Вильмонта связывали давние, с 1920-го (поэту было 31, а его приятелю 19) не только дружеские, но и родственные отношения: родная сестра Н.Н. Ирина Николаевна была замужем за младшим братом поэта Александром Леонидовичем; отношения с Пастернаком, горячие в начале — почти каждый день виделись или перезванивались, — потом надолго угасли и возобновились с прежней силой в годы живаговские, хотя в войну частый вопрос Пастернака в письмах из Чистополя: Что известно о Коле и куда ему писать? (Н.Н. был военным корреспондентом).
В 1946-м, как раз в день, когда в “Правде” 10 сентября была напечатана резолюция Президиума ССП, где Пастернак объявлялся “безыдейным, далеким от советской действительности автором”, Н.Н. был на даче у поэта, который устроил чтение “нового романа” (фраза о Пастернаке Н.Н.: манера его говорить как непрекращающееся творчество), участвовали Корнелий Зелинский (позднее он ратовал — в связи с “предательством” Пастернака — за “очистительную работу” среди писателей), Вера Звягинцева, Корней Чуковский, еще человек десять, все знали о статье, а жена Зинаида Николаевна скрыла газету, дабы не отменять чтения, и только за ужином поэт узнал о статье, и она его потрясла… Но как быстро меняются времена! И уже Алексей Сурков, который в 1959-м, будучи писательским начальством, клеймил Пастернака при его жизни за “предательское поведение”, сразу после смерти поэта выступает составителем его однотомника, — Гослитиздат решил выпустить, такая вот партийно-чиновная казуистика; возмущенные Вильмонт с Асмусом и Эренбургом тотчас послали протест против такого издания (разумеется, проигнорированный), причем тайком от Зинаиды Николаевны (у нее был инфаркт, просила не возражать: “Пусть издают хоть какую!”).
“Мои записи, — отмечал Н.Н. — не будут посвящены истории нашей дружбы. Для дружбы с поэтом я был слишком слабым партнером. Но эта щедро меня одарявшая близость, с годами, как почти все слишком страстные молодые дружбы, перешедшие в многолетние доброприятельские отношения, конечно, помогла мне более глубоко приникнуть в духовную суть большого поэта и человека”. Как явствует из воспоминаний, поэт знал, что Н.Н. пристально следит за его творчеством, из-за чего, очевидно, обращался то на “ты” и “Коля”, то на “Вы” и “Николай Николаевич” (может, другая какая причина?), а однажды заметил в письме от 20/ХП/1923: “Не соединяйте Ваших планов и чаяний с моей судьбой… Легко может статься, что когда-нибудь придется разувериться во мне”; Н.Н. был склонен оправдать глубокое недовольство им поэта тем, что тот в свое время ждал — но так и не дождался — книги о себе, которую должен был написать Н.Н.
Позднее эти заметки Н.Н. были встречены с некоторым раздражением: фантазия мемуариста, он трансформирует эпизоды “Повести об одном десятилетии” Константина Локса, друга обоих, Пастернака и Н.Н., — якобы Вильмонт был знаком с рукописью, и на основе подлинных фактов памяти одного (Локса) создаются позднейшие литературные мемуары другого (Вильмонта); что он усугубляет неточные формулировки Локса; преувеличивает барский характер жизни Пастернака. Замечу, что свои мемуары Н.Н. рассматривал лишь как источник для будущей биографии Б.Л. Пастернака; быть может, возымеют некоторую ценность… — об этом судить не мне, ибо мой “портрет” — о “тайне” Вильмонта.
[Переделкино]. 14 июля, чтв. Вильмонты, Надежда Михайловна (поздравили нашу “француженку” с днем взятия Бастилии), Ольга Михайловна и Нинель Васильевна.
Н.Н., когда я приходил к ним в их просторную по меркам д/т комнату (случалось это редко, обычно засиживались у сестер Жарковых), неизменно сидел за письменным столом, точно прикованный к нему, заваленному бумагами, книгами, — лишь широкая покатая и, казалось, неподвижная спина, никого не видел, ничего не слышал, на наши игры-беседы никак не реагировал, работая, очевидно, над воспоминаниями, о чем частично говорил портретик Пастернака на столе — поэт в полосатой пижаме, точно арестант. Но однажды… — Н.Н., отодвинувшись от стола, резко повернулся к нам тяжелым своим корпусом и молча, не проронив ни слова, точно каменное изваяние, даже мускул на застывшим его лице не дрогнул, и внешне безучастно прослушал вместе со всеми нами захватывающую историю Надежды Михайловны о том, где, кем и как был убит Троцкий: она только что завершила чтение на французском тайно привезенной ей большущей книги, и в узком кругу нашего подполья подробно, аж смакуя, с паузами на то, чтобы загасить папиросу со следами помады или закурить новую, ярко, поистине артистически, где надо — ирония, а где и сарказм, играя мимикой лица и губ, пересказала в датах, именах, коллизиях и мельчайших деталях содержание книги, известное сегодня всем… Про Меркадеров — сыне-убийце, кого звали “Рамон Иванович” (Хайме Рамон Меркадер дель Рио Эрнандес) и его маме, ярой сталинистке и, кажется, любовнице главного нашего резидента в Париже Эйтингона, в 1940-м “после успешного выполнения специального задания НКВД” была награждена в числе “исполнителей” — это Эйтингон, Судоплатов, еще кто-то [в свете последующего надо было посмотреть, как Н.Н. отреагировал на фамилию “Судоплатов”?], орденом Ленина, и лично Сталин вручал “Каридад Рамоновне Меркадер” награду. Тогда же в “Правде” от 16/VIII/1940 вышла редакционная статья “Смерть международного шпиона” с правками и вставками рукой Сталина, играл-упивался словами, радуясь успеху: не просто “агенты”, а “заядлые агенты”, не просто “враги”, а “заклятые враги”.
Сюжет, страшный по сути, занимательный по хитросплетениям и вероломству, мы слушали в устах Надежды Михайловны, затаив дыхание, трудно было все это усвоить с одного разу: о том, как в Москве на многих этажах кагэбэ ученые мужи, опытные чекисты сочиняли для живущего в Париже сына сталинистки — Рамона Меркадера — статьи в протроцкистском духе и стиле, которые непременно должны были понравиться тому, чтобы согласился хоть на какой-то контакт с “учеником”, детально разрабатывали пути проникновения к Троцкому в его тщательно охраняемый — проволочные заграждения во всю длину ограды — пылкими стражниками дом-крепость, ведь знали — плетутся вокруг нити заговора, была уже попытка покушения… Как через няню сына Троцкого, завязав с нею роман, Меркадер после многочисленных “просьб”, что статьи пришлись по душе Троцкому (“Что вы? Смею ли лицезреть моего кумира?! удостоиться счастья видеть его?”) поехал в Мексику и так сумел втереться в доверие к Троцкому, что запросто приходил к нему, а однажды (на случай успеха его ждали у двух выходов из дома: один — чтоб тотчас сел на корабль, другой — на аэродром, чтоб тотчас улететь) стражники даже не обратили внимания на то, что в теплый день Меркадер прошел в дом в… плаще (ведь надо пронести топорик!): удар не оказался смертельным, Троцкий успел нажать сигнализацию, убийцу схватили!.. Приговоренный к пожизненному заключению, он отказался быть поменянным Сталиным на кого-то из наших (кстати, в тюрьме проявил “технические” способности, предложив рационализаторскую идею, в частности, электроснабжения тюрьмы, оригинальную, а главное — выгодную, так что к нему относились хорошо): хватило ума понять, что, если вернется, его тут же уничтожат; на “обмен” согласился после пятнадцати лет отсидки, при Хрущеве… Я как-то в пик оттепели видел Меркадера в ЦДЛ, крепко сложен, упитан, уверенная поступь, Звезда Героя ярко светит на густо-синем его пиджаке, кто-то показал на него: “Вот кто убил Троцкого!”; тогда, между прочим, не считалось, что он — элементарный уголовник, убийца, а выполнял “партийное задание”. Казалось бы — ну кто сегодня помнит этих головорезов, несчетное число фильмов про бандитов и налетчиков затмили вроде бы подлинные “геройства”… ан нет: по Москве гуляет частушка про Меркадера: Для жидовок и жидов лесоруб [Меркадер] уже готов!
Странным стечением обстоятельств рассказ Надежды Михайловны, подпольно поведанный, поставил большую точку на безмятежных наших переделкинских встречах и общениях — вскоре последовала череда трагических событий:
19 июля, суб. Умер Ник. Ник. Вильмонт! Во время ужина, на моих глазах!.. Потом было плохо Надежде Михайловне, — вызовы “скорых”, прибыла милиция и т.д.
Действительно, ужас: Николай Николаевич вдруг откинулся на спинку стула, выронив из рук вилку, стал сползать, тут же мы — не помню, с кем — его ухватили, сразу неимоверно потяжелевшего… паника, срочно вызвали медсестру, уколы, — смерть моментальная!
23 июля, ср. Поехал в крематорий — похороны Ник. Ник.
А потом через сутки, в теплый полдень… 25 июля, птн. В точности повторилась смерть Ник. Ник. Вильмонта, — паника в Переделкино! Надежда Михайловна сидела после обеда в тени на скамейке, отдыхала и — смерть в одночасье! Скорая помощь. Уехали Нинель и Ольга Михайловна… Сразу все опустело. Вот так-то!.. Кончились переделкинские посиделки.
30 июля, ср. Митино, крематорий, похороны Надежды Михайловны, поминки.
Какая таинственная связь между этими событиями, а значит — людьми, как жили — душа в душу, если ушли один за другим. Но меня мучает другая тайна, из-за ее разгадки и эти мои воспоминания-светотени, чередование веселий и печалей: в записях моих (все тот же злополучный июль) — вдруг туманная фраза возникает, точно заяц выскочил на дорогу, ни туда и ни сюда, торчит, растерянный:
“История” с Вильмонтом: ополчение, плен, вышли в октябре 1941-го, а после “проверки” велели сшить костюм и явиться в КГБ!.. Посоветовали, чтобы “исчез”. Параллельно: Сталин, Жуков, Берия. Тогда же в октябре Сталин интересовался, можно ли выйти на переговоры с Гитлером? Берия: “Есть канал через Болгарию”.
Более ни слова, хотя помню, всего лишь слухи в нашей компании, что советские власти собирались перебросить Н.Н. как знатока немецкого, почти что немца, то ли в Болгарию, то ли в Румынию, то ли еще куда (в Стокгольм?) в качестве… переводчика на переговорах кого-то из высокопоставленных наших с представителем Гитлера. Пытаюсь из отдельных штришков позднейших воспоминаний и рассекреченных документов1 выстроить картину, связующую Н.Н. с “заданием”. Хочется понять, как в этой мясорубке уцелел Вильмонт, в любую минуту мог угодить в “кампанию” и сгинуть, но жизнь пощадила. Восстанавливаю события, в которых он мог бы сыграть едва ли не первую скрипку и последнюю свою партию профессионала-переводчика!
Жуков — кусок этот был изъят цензурой из его мемуаров — “хорошо помнит слова Сталина”, когда они “ему докладывали о подозрительных действиях германских войск”, что “Гитлер и его генералитет не такие дураки, чтобы воевать одновременно на два фронта… на авантюру Гитлер не пойдет”.
Паническая растерянность “вождя”, прострация, в какую впал: докладывают, что Германия объявила нам войну. “ — Не провокация ли это немецких генералов? — Но немцы бомбят наши города!.. — Если нужно организовать провокацию, немецкие генералы бомбят и свои города тоже… Гитлер наверняка не знает об этом. Необходимо срочно связаться с Берлином”. (Впервые всплывает в чьей-то голове-досье фигура Вильмонта?)
И уже 7 октября 1941-го Сталин приказывает Берии “по своим каналам позондировать почву для заключения сепаратного мира с Германией. Пойдем на то, чтобы отдать Прибалтику, Белоруссию, часть Украины, на любые условия. Доверенные лица Берии обратились к тогдашнему послу Болгарии в СССР Стотенову [Стаменову?]”.
Из записок Судоплатова (некогда совершенно секретно): “Примерно 25—27 июня 1941 года я [старший майор гэбэ, один из разработчиков плана убийства Троцкого, дослужился до генеральского звания] был вызван в служебный кабинет Берия”, он “приказал встретиться с болгарским послом СССР Стаменовым [тот “был завербован нашим опытным разведчиком Журавлевым в 1934 году в Риме”], который, по сведениям НКВД СССР, имел связи с немцами”, и перед послом “поставить [разговор вести “не от имени Советского правительства”, а от себя лично] четыре вопроса”: 1. Почему Германия, нарушив пакт о ненападении, начала войну против СССР; 2. На каких условиях Германия согласна прекратить войну; 3. Устроит ли немцев передача Германии Украины, Прибалтики, Бессарабии, Буковины, Карельского перешейка; 4. На какие территории Германия дополнительно претендует. Далее — из мемуаров Судоплатова: Берия “связался по телефону с Молотовым, я слышал, что тот одобрил эту встречу, даже пообещал устроить жену Стаменова на работу в Институт биохимии Академии наук. При этом Молотов запретил Берии самому встречаться со Стаменовым”: “Сталин приказал провести встречу тому работнику НКВД, на связи у которого он находится, чтобы не придавать разговору чересчур большого значения в глазах Стаменова. Поскольку я и был тем самым работником, то встретился с послом на квартире Эйтингона, а затем еще раз в ресторане “Арагви”, где наш отдельный кабинет был оборудован подслушивающими устройствами: весь разговор записали на пленку”.
Тогдашние переговоры “в конце июля — начале августа 1941 года” закончились ничем: Гитлер, по словам посла, отверг их, надеясь, что Москва вот-вот падет. Попутно замечу, что Судоплатова “за две недели до допроса Берии” [1953 г.] “вызвали в Кремль по агентурным делам Стаменова”, и он “сообщил Хрущеву, Молотову и Маленкову” о деталях переговоров, они выслушали его “внимательно, без единого замечания”, а позднее обвинили в том, что “играл роль связного Берии [таковым могли бы счесть и Н.Н., задействованного в качестве переводчика!] в попытке использовать Стаменова для заключения мира с Гитлером”, и приговорили к двенадцати, кажется, годам, но через пять лет выпустили (умер в 1996-м, дожив почти до 90 лет).
А что до Стаменова… Маленков распорядился, чтобы в Москву из Софии привезли показания Стаменова, однако тот отказался что-либо сообщить, подтвердив устно, как пишет Судоплатов, что “являлся агентом НКВД и сотрудничал с советской разведкой в интересах борьбы с фашизмом”; ни к чему не привел также излюбленный шантаж: угроза лишить нашей пенсии, которую получал за свою “деятельность во время войны”.
P.S. Вскоре после неудачной первой попытки сепаратного мира с Германией возникла вторая: в трудный, тяжелый для СССР сентябрь 1942-го, когда немцы наступали, бывший посол СССР в довоенной Германии Деканозов2 встречался в Стокгольме с личным представителем Гитлера Шнуре… — но был ли на этих переговорах переводчиком Н.Н., — тайна, которую он унес с собой, но что остался жив-невредим во все годы, с тех пор отпущенные ему, носителю такой тайны, — чудо-чудное, счастливая случайность.
Но чужеродно угнездившаяся в нем эта противная его сути тайна, невыговоренная и оттого причиняющая муки, беспокоящая и тревожащая, укореняла в его характере, как представляется (сужу по личным впечатлениям), неразговорчивость и настороженность, отгороженность от всего и вся, некое отшельничество, угрюмость… — а все потому, что никому на свете, даже “мудрым”, не вверил тайну, дабы скинуть с плеч тяжкую ношу. Впрочем, как говорится, неосмотрителен и тот, кто вверяет тайну перу своему.
1 Назову некоторые: Лубянка. ВЧК — ОГПУ — НКВД — НКГБ — МГБ — МВД — КГБ. 1917—1960. М., 1997; 1941 год. В двух книгах. Документы. М., 1998; Лубянка — Старая площадь. Секретные документы ЦК КПСС и КГБ о репрессиях 1937—1990 гг. в СССР. М., 2005; Власть и художественная интеллигенция. Документы. М., 2005; Лубянка. Сталин и НКВД — НКГБ — ГУКР “Смерш”. 1939 — март 1946. Документы. М., 2006.
2 Мир тесен: в январе 1945-го Деканозов принимал на работу будущую тещу моего сына Надежду Васильевну Дмитриеву, двадцатилетнюю, красивую, только что закончила краткосрочные курсы стенографисток при ЦК, такой был набор для проверенных комсомольцев, учили немецкому языку, манерам обхождения, война близилась к концу, требовались чистые наивные исполнители, направили в МИД, и вот — она в кабинете Деканозова, заместителя Молотова, маленький, толстый, вышел ей навстречу из-за стола, взял за руку поздороваться и нагло так притягивает к себе. Она побледнела-покраснела, слегка отстранив его, чуть отодвинулась, он тут же отреагировал и уже вел себя нормально… — решила, что после такого ее не примут, но приняли. “Очень несимпатичным человеком был”, — призналась. После Победы ее направили в Австрию, в Вену… Деканозов копировал шефа Берию: его “ушли” из МИДа за то, что соблазнил дочь высокопоставленного деятеля, вхожего к Молотову, и назначили министром внутренних дел Грузии, а вскоре — в 1953-м — как члена “банды Берии” в 55 лет расстреляли.