Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2009
Об авторе | Александр Мурашов родился в 1978 году в Москве. В 2000 году окончил филологический факультет МГУ, где учился в том числе у М.Л. Гаспарова. В 2004 году защитил в МГУ кандидатскую диссертацию о русской модернистской поэзии. Знает английский, испанский и — хуже — итальянский языки. Кроме прозы, занимается также поэтическими переводами барочной поэзии с испанского и английского.
Александр Мурашов
Две новеллы
Позволительно ли стихотворцу писать вступительное слово к сочинениям прозаическим? — Проза, хоть и пользуется общим с поэзией исходным материалом (как в русской пословице: “из одного дерева икона и лопата”), но отстоит от нее гораздо дальше, чем музыка. Изредка все-таки встречаются прозаики, пытающиеся применить музыкальные принципы построения к текстам, записанным не в столбик. Бывает, что их попытки неожиданно удаются. Новеллы Александра Мурашова, по-моему, как раз и относятся к разряду таких удачных опытов. Стоит читать их не столько глазами, сколько вслух; пробовать на язык отдельные фразы, как стихи; следить не за поворотами сюжета, который между тем присутствует и отнюдь не вспомогательную роль играет, а за неожиданными поворотами фонетической и стилистической структуры. Читателей от подобной прозы наши писатели за последние годы почти отучили.
Некоторую странность (чужесть, инаковость, нерусскость — нужное подчеркнуть) и стойкое ощущение, что перед нами не оригинальные сочинения, а скорее переводы неких неизвестных оригиналов, о существовании которых автор умалчивает, прозе Александра Мурашова придает буйство вымысла в чистом виде. Все описываемые события и обстоятельства, исторический, современный или вневременной антураж и декор, не говоря уже о персонажах с иноязычными именами, действительно, а не декларативно — причудливый плод игры воображения писателя. Куда более странно выглядели бы в подобных обстоятельствах и декорациях, занеси их сюда каким случайным ветром, пресловутые Иван да Марья. Инверсии, эллипсисы, нагромождения однородных членов и другие изыски, свойственные именно русскому языку, все же выдают, что мы имеем дело с живым и прихотливым оригиналом, а не с мертвенно сглаженным стилистически переводом. Искусство прозы, думаю, в том и состоит.
На первый взгляд может показаться, что поиски художественной выразительности, производимые Александром Мурашовым, не лежат в русле русской прозы, которой будто бы любое борхесианство, сугубый интеллектуализм и крайний стилизм глубоко чужды. Однако искушенный читатель, пробираясь сквозь витиеватую вязь публикуемых здесь новелл, возможно, вспомнит и замысловатые рассказы Александра Вельтмана, Владимира Одоевского или Сигизмунда Кржижановского, и вычурную прозу Валерия Брюсова или Михаила Кузмина. Романтикам и модернистам, восстань они из небытия, такая проза, стилевая и поэтическая, пришлась бы по вкусу. Способны ли современные читатели оценить ее по достоинству? — надеюсь, что да, — меня, во всяком случае, она впечатляет.
Максим Амелин
Фома
Легенда о Великом Инквизиторе
Водянистый запах ее волос, пряный цвет узких и тугих губ, непреклонная, величественная, ангелическая бледность среди обожженной солнцем толчеи, запекшегося грязного загара, затхлой духоты и рваного бабьего выкрикивающего хохота. Она никогда не улыбалась. И она сказала: “Монах, я не люблю тебя!”. И она — жена выкреста, мавра, ростовщика! Как не чувствует она всей фальши, всей тупой надменности великоденежного скота, приколотившего распятие как торговую вывеску к дверям конторы! Доминиканец поморщился. Лучше бы ей умереть, разве не прекрасно было бы ее девственное чело, обложенное лилиями, на подушке гроба… но при слове “девственное” монах почувствовал бессильную ярость, готовую проступить слезами. И, впрочем, чего и ожидать было? Монахи распутны, алчны, нечистоплотны, продажны, невежественны… Так пишут сочинители итальянских книжонок, так думают все, да так оно и есть. Значит, что толку быть другим монахом — с умащенными редким маслом руками, образованным, неподкупным? Это даже задевает больше, нежели привычное пропаленное скотоподобие испанского монаха, забулдыги, враля и сквернослова с бычьей шеей.
Во взгляде испанца, брата Фомы, уже чувствовалась та холодная, брезгливая наблюдательность великого художника, который родится через три века, настороженное, отрешенное всматривание, перед которым на площадях представали не приукрашенные человечной выдумкой гнусные уродливые хари слабоумных, полусбесившихся от слабоумия тварей, сидящих в панцирях коросты лени и наживы и в суеверных пещерах золотого тельца. Молись, чтобы они ушли, когда настанет рассвет! Но нет, не ночные вурдалаки, они — души полдня. “Духовный рассвет!” — перебил себя монах. “Никогда он не настанет”, — с горькой язвительностью ответил себе же.
В ордене на него глядели с завистью и опаской. Племянник епископа Иоанна, книжник и оратор — что хуже для тех, кто называл себя “псами Господними” — “domini cani”? Во Дворце епископа Иоанна жили и благородные псы, ступавшие легко и изящно, смотревшие грустно и надменно. Но они так неуклюже поджимали хвост, пугаясь, когда замахивается прислуга! Надо стать шелудивой шавкой, щерящейся и рычащей исподлобья (маленький Фома говорил “исподзлобья”) на прохожих… Если бы кто сейчас сунул нос под капюшон монаха, брата Фомы, то в его безмерном отчаянии увидел бы слабый лучик страшной, нечеловеческой надежды.
Во Дворце прелата Иоанна брат Фома прошел мимо тушующихся и гнущихся слуг в патио. Добродушный низкорослый епископ был там. Нам, людям романтической выучки Доре, привычно было бы представить епископа, сжегшего Яна Гуса, аскетическим психопатом, костлявым старцем, опирающимся не то на посох, не то на косу, однако я рад уведомить читателей, что епископ Иоанн был моложавым мужчиной в теле, хоть и не высоким, но, по дородности и ухоженной коже, видным, приятным лицезрению, внешне благосклонным и даже немного елейным. Он охотно встретил племянника, русые кудри и персиково-округлые щеки которого внушали дяде почти людоедское жизнелюбие. Старый сеньор Торквемада не зря поручил дитя заботам брата: какой из Фомы помещик? А разумный, вельможный князь церкви получится преотличный. После того как епископ провернул дельце в далекой Богемии, он надеялся, что сумеет возвысить если не себя, то своего преемника в трудах — мало до кардинальского сана.
* * *
…Что до монастыря, то нельзя было не признать, что с тех пор как новый игумен — которому прежде прочили и севильское архиепископство — принял назначение, управляется обитель ревностно и благородно. Монахи, и раньше не слишком-то распущенные тут, совсем остепенились, хотя, говорят, не обошлось и без пары негласных примерных наказаний в подземелье. Зато теперь монастырь Святого Креста сиял образцовым порядком, как подсвечник во время службы. Не монастырь — истинная лампада в ночи. И вот порядок был нарушен: двое запыленных, оборванных монахов ждали брата-секретаря, высокого молодого человека с черным капюшоном до тонких, поджатых губ, с бирюзовыми четками, в галерее у двери в башню, где поселился приор. Наконец занавешенный капюшоном монах молча поманил из-за приоткрытой двери с витой решеткой.
— Отец Мартен и отец Морилло, — доложил секретарь в расписанном фресками — Поклонение Волхвов — кабинете.
— Отец Мартен и отец Морилло…
Приор монастыря стоял в черном, жестко выпрямив спину (он был сутул не от библиотечной работы, читали тогда, положив книги на высокие пюпитры, а от склонности к смиренному уединению, снискавшему для него славу едва ли не святого). Это был Фома Торквемада. Теперь, по сравнению с тем цветущим юношей — баловнем епископа, он похудел, осунулся лицом, у него были коротко острижены уже не вьющиеся волосы, а руки словно высохли, стали похожи, при манере держать ладони горстями-лодочками вниз, на крысиные лапки, и во взгляде было нечто несвойственное, как принято думать, взгляду юношескому: умиротворенность, почти расслабленность человека, простившегося с жизнью и спокойно ожидающего, когда распахнутся врата и ангел с огненным мечом скажет: “Фома Торквемада, достойный”.
Но это было только видимостью. Приор мучился Сомнениями. Еврейский Ветхий Завет давно был сослан в опалу, он слишком раздражал трезвый и иронический ум доктора богословия и читателя сократических диалогов; но нет ли тайного смысла в евангельских притчах о блуднице и об изгнании торговцев из храма? Ибо если я стану “без греха”, осмелюсь ли бросить камень? “Я принес не мир, но меч”. Меч надо понимать духовно, ибо царство Его не от нашего мира, да, но неужели не мог Он воспрепятствовать избиению младенцев Иродом, опрометчиво испугавшегося вифлеемского притязателя на престол? Позволил совершиться злу по недоразумению? Вопросы следовали то блистательными, то унылыми рядами, а хуже всего было то, что Фома должен был отвечать на них сам, потому что кому же судить, если не ему, признанному достойным архиепископства в Севилье? Не надо болтать сказок о средневековой душе и готическом человеке. Его рассудок действовал почти (великое “почти”!) так же, как рассудок либертина или нашего современника, и, может быть, даже ловчее них задавал нескромные вопросы доктринам, чтобы убедиться в том, что доктрины узки, малопонятны и скудны. На столе справа от приора стояла белая лилия в прозрачном кувшине со свежей водой.
— Отец Мартен и отец Морилло, вам должно быть известно, что я отказался от множества высоких назначений в Ордене и в Церкви; тем возросло мое право совещательно указывать на желаемых соискателей. Вы оба отобраны мной как люди образованные, но влачащие жалкое существование. Я передам Орден вам двоим, в случае, если вы согласитесь ожидать моего призыва с тем, чтобы подчиниться ему — не мне — беспрекословно.
Он замолчал. Вопросы: дозволено ли в интересах священного дела использовать низменные, преступные, подлые склонности людей? Провидение, избравшее меня, допустим — малоумного и нечистого, посредником, поступает так, но может ли так поступить человек? Могу ли соблазнить малых сих, чтобы остеречь от большего соблазна?
Торквемада смотрел в тенистый двор. Маленькая девушка, некрасивая, хоть и миловидная, при болезненной, на современный вкус, зеленовато-серой бледности, в черном платье и огромных малиновых бархатных перчатках, спрыгнула с коня. Ее благословляли согнувшиеся монахи. Это была сестра короля, донья Исабель Кастилии и Леона.
* * *
Духовник королевы Исабели Кастильской и Леонской был принят даже не в тайном кабинете государя, а в спальне, куда вошел без доклада и среди бархатных занавесей увидел Ее и Его Величества за столиком слоновой кости.
— Педро Арбуэс, — тихо сказала королева.
— Да, — упрямо и сурово ответил духовник. — Мы уже принимаем меры.
— Педро Арбуэс убит. Это мятеж, — тихо сказала королева снова.
— Угодно ли дело наше, Фома, Господу, если во храме…
— Не будьте слабы духом, сударь, — сказал Торквемада королю с пренебрежением, почти презрительным: между мужчинами, обожающими одну и ту же женщину, при отсутствии соперничества (если только оно может отсутствовать), развивается род фамильярной приязни без дружбы. — Завтра они так же поступят с его убийцами. Единственное, что сплачивает чернь, это общие ненависть и насилие. Кстати, что отец Педро Арбуэс убит во храме — это подобно слезам матери, которые обуздывают разбуянившегося проказливого ребенка: тем меньше у них воли сопротивляться инквизиторам и тем больше — участвовать в ответном насилии над врагами Церкви и Государства.
Обычно Торквемада произносил эти слова не с большой буквы, а даже иногда и иронически, поэтому сейчас дон Фернандо Арагонский чувствовал себя тоскливо и осиротело перед голосом страшного долга первого короля Испании (да ее еще и нет, Испании, она только мечта троих в королевской спальне). Тень своей жены — вот чем станет искренне влюбленный, неглупый, хотя и неяркий мужчина в истории. Да исподтишка и смешон: если бы он влюбился не в ту, что была еще ребенком помолвлена с ним, а, скажем, в прекрасную мориску… вот и инквизиции не было бы… но он был влюблен в нее. И сейчас история еще только совершается, дон Фернандо еще все-таки мужчина, глава семьи, и он осторожен, он не позволит попу обвести себя и жену вокруг пальца.
— Послужит ли все это смятение делу слияния королевств?
“Король-торгаш, король-филистер”, думает Торквемада, правда, на языке своего времени и говорит:
— Разве не на крови Цезаря и Цицерона построил империю Октавий?
— Мы слышали, что сотни людей по подозрению в соучастии уже брошены доминиканцами в тюрьму, уже начались пытки, — говорит королева, она не гуманна, гуманизм еще только рождается в Италии, она не человеколюбива, она воспитанница Торквемады, но она знает истину либералов: кровью проливается кровь, огнем зажигается огонь. Сейчас она узнает и истину противоположной партии.
— Эра милосердия и снисхождения к врагам окончена, и окончена она не нами.
* * *
Фома Торквемада… Было пасмурно, накрапывала утренняя морось. В сопровождении кортежа рыцарей и священников с кольчугами под рясой он проследовал опустевшими севильскими улицами. Не надо было уже выкликать, как бывало прежде, запыленному кряжистому монаху “Расступись, кошелки! Дорогу Святейшей Инквизиции!” Великий Инквизитор был правителем королевства. Донья Исабель и дон Фернандо слишком привыкли к изымаемым сокровищам мавров и евреев — скапливали золото испанских королей, превратив взаимное чувство в алчность, в сокровищницу-пирамиду этому чувству сейчас и в веках. А он возвышал и низвергал, потому что перемена судеб завораживает толпы. Он преследовал, так как в травле люди дружны. Он обрел опору там, где взгляда его не выдержала доктрина, — обрел несомненное знание: презрение, умное, спокойное презрение к человеку и человеческому.
В город сказавшегося больным архиепископа Мендосы его привело дело литератора дона Родриго (имя метящего в папы кардинала Борджиа, врага!) де Рохос. Среди возмутительных произведений этого щелкопера и бумагомараки отец Фома отыскал сонет “На Белую Даму, соблазненную мавром”. Через капитанов личной охраны он передал приказ свите собираться в дорогу. Отец Фома петлял по Испании, выслеживая противников Церкви и Государства, Государства и Церкви, присным было не привыкать к бивачной жизни.
Во дворце “болезного” перед инквизитором бросили на пол де Рохоса. Рассеченные губы, синяк на смятой скуле свидетельствовали о мятежном поведении арестованного в ожидании Инквизитора. Отец Фома воссел в складное кресло (мебель возил с собой, опасаясь отравленных римских шипов) и подал знак протоколисту.
— Родриго де Рохос, клянешься ли ты говорить истину мне? — и сам приор коснулся рукой бархатного мешка у пояса, в котором лежала книга: еврейский Ветхий Завет.
— Клянусь, если вы, отец, соблаговолите заранее предупреждать меня, что есть истина, а что — нет, — дерзко ответил де Рохос. На чье покровительство он рассчитывает?
— Может быть, ты будешь подсказывать мне, что есть истина? — съязвил отец Фома.
— Истина есть то, что ты недоволен моими стихами о Белой Даме.
Господи, неужели ты являешь мне чудо? Человека, который понимает меня?
— Истина в том, что твои стихи распутны и богохульны.
— В Италии за них щедро наградили бы многие прелаты.
“Чванливый, мелкотный человечишек! Но не в том ли и чудо?” — “Ханжа, проеденный молью, мышиный сухарь!”.
— Мы не в Италии, сын мой.
Протоколист замер в ожидании слов Великого инквизитора.
— Скажи мне, сеньор де Рохос, что побудило тебя написать их.
— Платонова любовь к истине и красоте.
Инквизитор кивнул.
— И если любовь к истине и красоте подвигает на преступление, ты готов простить его?
Дон Родриго ответил с несколько эпатажным пылом:
— Да, ваше преосвященство.
— Духовника доньи Исабель и приора монастыря следует называть только лишь “его преподобием”, — сказал Торквемада не сурово, с далекой, безмятежной, но уже искренней расслабленной улыбкой. — Вы свободны, сеньор де Рохос. Идите. Ваши стихи запрещены, и этой кары хватит с вас. Но, дон Родриго… один читатель у вас все же есть.
Де Рохос рассеянно поцеловал перстни на сухой лапке инквизитора: аметистовый и с прозрачным желтым камнем с прожилками. А впрочем, чему удивляться? Говорят, “тиран” — человек просвещенный, что же, он понял, что никто не властен встать на пути революции, а он, Родриго де Рохос, был истинным революционером: он был первым испанским поэтом петраркизма.
Чулок Гераклита
Если правильно, что открытие тем достовернее, чем честнее тот, кто его совершил, то правильно и то, что оно не потеряет в достоверности, чем более мы знаем о том, кому оно было открыто. А такой человек я. Сказав, что я — университетский филолог-классик, я обрекаю себя и вас на то, что вы сразу представите меня трясущимся перхотным стариканом, причмокивающим над бесстыдным стихом Овидия или Катулла или выкликивающим свое безумное “пуэри-пуэро”.
И вы ошибаетесь. Мне сорок лет, мне говорят, что проседь мне идет, а в строгом темно-сером пальто я даже сам себе кажусь элегантным. Что же касается моих одноцветных шейных платков тонкого шелка, то они — легенда и присловье факультета. Однако не надо думать, что я академический чудак. Один мой коллега очень любил показывать студентам гримасу Медузы Горгоны, а другой, тишайший семьянин, заставлял студентов раздеваться на семинаре по Платону догола. Я не одобряю подобных причуд.
Моя мать была помешана на моем отчиме, а мой отчим — на аквариумных рыбках. Про отца мне говорили, что он отважный капитан и отбыл в кругосветное плавание, а потом — что из плавания он не вернется. Наверное, это была сказка, но я не уверен. Отчим и мать баловали меня, но толком не замечали. Как все избалованные, но нелюбимые дети, взявшиеся за филологию, я попал под обаяние Ницше. Я не говорю об адском обаянии его похвалы Чезаре Борджиа; я не примкнул к нашим факультетским ницшеанцам, едва не подписывавшимся “Сверхчеловек” под контрольными работами, я так и не узнал, что там и кому говорил Заратустра. Мной завладела его книга о рождении трагедии. И неприязнь, еще смутная, но упрямая, к Дионису, Духу Музыки. Поэтому моим любимцем стал Аполлон. Я написал диссертацию о поклонении Аполлону-заклинателю, я разглядел в Сминфее — Аполлоне-Мышином страшный призрак Гаммельнского Крысолова. И погрузился, напутствуемый Ницше, в туманы германского народного духа. Маршал Жиль де Ре, величайший убийца пятнадцатого века (века Торквемады, Борджиа и Влада Цепеша — “Дракулы”), Лесной Царь и Крысолов с дудочкой, похищающий детей, стали героями моей книги “Аполлон-Крысолов”. С тех пор студенты и прозвали меня Крысоловом. Я принимаю сие “погоняло” как дань: я и вправду выманиваю неясности, как крыс, чтобы утопить их в море, залитом полдневным сиянием.
Книга сделала меня ученым “с именем”. Я даже удостоился упрека в “гитлеризме”, что бы он ни значил, от критикессы-феминистки. И я принялся за новое исследование, которому обязан почти скандальной (к сожалению) славой — “Аполлон в Апокалипсисе”. Я всего лишь последовал примеру сэра Джорджа Фрэйзера. Закляв именем государя моего Аполлона тевтонский сумрак, я пронзил солнечной стрелой потемки раннего христианства и философские галлюцинации Иоанна, которому явился тот, чье греческое имя Аполлион — Губитель. И тут я заметил, что моя частная жизнь, хоть и ползком, как положено тени, следует за моими ногами, но при этом выделывает странные и неприличные жесты!
Люди классической филологии обыкновенно — люди страстей. Я умалчиваю о классической педофилии, я вынужден напомнить о тайном алкоголизме и намекнуть на картинки с пытками и зверствами, рисуемыми по ночам в блокноте на замочке. Моей страстью были шахматы. И поскольку моя жена никак не могла научиться воспрепятствовать “детскому мату”, я играл с коллегой Бернардом, хотя мне слегка действовало на нервы то, что он зарывается с головой в прескучнейшую тему наименований музыкальных инструментов у греков и римлян.
Я видел, что коллега Бернард втирается в укромный уголок нашего с женою уединения, беззастенчиво пользуется нашим расположением, оскверняет присутствием место, избранное нами для нас двоих, видел, что жена испытывает к нему симпатию — впрочем, только дружескую, и не мог позволить себе ни оскорбиться, ни приревновать, ни упрекнуть ее или его. Это было болезнью, которою навлекла на нас моя слабость к шахматам, и я должен был терпеть. Я пытался посвятить себя методологическим тонкостям, которые имеют верное свойство отрешать нас от себя и от мира, в который нас вклеивают наши чувства, — и продолжал чувствовать себя изгоняемым, и сетовать.
Разумеется, методологические мои изыскания начались с книги Ницше. Как добросовестный читатель “Рождения трагедии” я прилежно ходил на вагнеровские оперы, я прочитал Шопенгауэра, этого короля-изгнанника, умевшего очаровываться и очаровывать самой мрачной и причудливой догадкой. Но занимательный пессимизм Шопенгауэра заинтересовал меня еще и Кантом, я стал ходить на университетские семинары для профессоров по кенигсбергскому эквилибристу. Я понял, что не разберусь в кунштюках этого педантичного забавника, если не уделю внимания островному скептицизму. И вот я начал читать кардинала Беркли и Юма. Надо сказать, что классическому филологу простительно опубликовать эссе о языке Аристотеля (Аристофель — писали немецкие монахи) и растолковывать с кафедры благоглупости Плотина, но “Опыты” Юма были непристойными и преступными на моей книжной полке. И над скудными простыми фразами делового англичанина я услышал зловещую, звенящую в глубине тишину: я понял, что не слышу больше певучих переборов заклинательных струн Аполлона, моего бога. Меня передернуло, я захлопнул книгу. И только тень фехтовальщика Декарта спасла меня от отчаяния.
Однако я возвращался к Юму; я начал новую книгу “Чет и нечет в классических сновидениях”, зная, что не допишу ее — слишком близко был полногрудый женственный бог, с сатирами и менадами, и я забивался в угол, как дочери Миния; я превращался в сумеречную летучую мышь. В письмах Юма я нашел сентенцию о том, что-де “и софисты еще утверждали, что мир подобен чулку, обтягивающему ногу и принимающему ее форму”. Ироничный Готорн, которому было адресовано письмо, назвал за это Юма “софистом в чулках”. Но юмовское сравнение тревожило меня. Я — я! — не мог вспомнить ни одного софиста, изрекшего нечто подобное. Честь моя была задета, и я, человек сильных, классических страстей, решил доказать почти недоказуемую ошибку Юма. Я списался с Юмовским обществом и нашел черновик письма Готорну: “Ведь и софисты еще утверждали, что мир способен растягиваться, что, как чулок, он принимает форму ноги, на которую надет”. Темно! Я листал каталоги библиотек Юма и его знакомых, я прогрызал извилистые лабиринты в книгохранилищах.
Наконец, в интереснейшем сочинении позднего римского неофита старинной Александрии Петрониана Прима “Псевдо-Гераклит” я нашел слова: “Говорят, он (то есть Псевдо-Гераклит, современник Эпикура) утверждал, что мир — чулок на ноге бога, но при том ссылаются на то, что сам Гераклит говорил нечто подобное, и присовокупляют, что чем больше расползаются дыры, тем виднее нога божества”. В последнем колоне чувствуется безнадежная мечтательность разлагающейся при Северах империи. Меня, убежденного атеиста, укололо: ничего подобного не мог сказать Гераклит! И каково же было мое изумление, когда лорд Бэнвилл опубликовал купленную в сирийской лавчонке его дедом книгу Клеобула “О большом и малом”, где, говоря о горизонте, Клеобул приводит доселе неизвестный афоризм Гераклита: “Мир есть чулок, надетый на голову, ибо он растяжим”. Позже, при встрече, английский коллега сказал мне: “К сожалению, книга, найденная Бэнвиллом, не подделка”. Но я уже и так знал, что софист Клеобул, открытый Бэнвиллом, — не вымысел.
Я читал об одном поэте, перед смертью разбившем голову Аполлона со словами: “Хотел посмотреть, на сколько кусков разлетится эта грязная рожа”. Я беспомощно собирал с пола осколки, а за стеной шуршали мыши или крысы. Сей дебакль был удручающ. Скреблось в комнату море.
* * *
Я натянул на голову женин черный чулок с каракулями черноцветочного узора. Я отпер гараж, никогда прежде не отпиравшийся столь поздним вечером, сел в наш обтерханный “жук” и поехал в сторону университета. Я думал, что убью коллегу Бернарда. Я был в этом — позвольте-ка подумать — уверен; если я мог быть уверен, что случится то или это — но вряд ли я мог. На темном шоссе показалась двойная огненная куща огромных фар грузовика. Я несся прямо на нее — я знал, что грузовик может не свернуть, но я знал и то, что события уже предрешены. Одна из фар осталась по правому боку, другая шарахнула в левое окно, и я понял, что проскочил между ними. Асфальт стал темнее и мягче. Где-то под ногами искрились отблески электрических реклам, но я знал, да, я знал, что на самом деле это звезды. В стороне вскипающий золотом шар солнца — ночного солнца, заслоненного от шоссе луной, — лизнул бок влажного от слез глазного яблока. Галактики рассыпались приветливыми дарами на ветвях притяжений, и мантия Млечного пути дымкой окутывала мне плечи. И женоподобные ангелы держали медленно переливающиеся, вращаясь, глобусы планет.
Я остановил машину у обочины, стаскивая с головы расползшийся дырами чулок, бросил его в траву. Вдали полыхал скатившийся в овраг кубарем грузовик. И я мягко улыбнулся и принес новые обеты верности Аполлону: пускай поверженному — все богу.