Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2009
От автора | Я родилась в Ленинграде (прежде и ныне — Санкт-Петербург). Училась в МГУ им. Ломоносова. Долго сохраняла интерес к исследованию экономики Японии, сочетая его с интересом к живописи. Живопись перевесила. Выставлялась сначала в частных квартирах и институтах Академии наук, с 1980-х годов — в различных галереях. Картины имеются в частных собраниях во многих странах за рубежом и в России, а также в коллекции Дома-музея Марины Цветаевой в Москве. Литературный дебют состоялся в журнале “Грани” в начале 1990-х годов. Автор “Кулинарной коллекции Наталии Брагиной” (Изд. НЛО, 2001 год).
Наталия Брагина
С высоты птичьего полета
Каждый год на заснеженных ветках огромного куста сирени деловито крутились три синички. Куст достигал балкона второго этажа и вплотную примыкал к нашему окну на первом. Прыгая с ветки на ветку и что-то поклевывая, синички заглядывали в окно. Иногда они начинали постукивать клювиками по стеклу, как бы давая понять, что снаружи тоже живые существа. Неуклонность их появления за окном порождала иллюзию их причастности нашей жизни. Еще больше синичек было в другом гигантском кусте сирени, росшем у окон домика напротив. Весной, правда, эти любопытные прелестницы исчезали или, может быть, растворялись в пестрой растительности двора… И потому летней стороны нашей жизни они могли и не знать. Но оставались вездесущие воробьи. Вот уж кто мог знать о нас все — и зимой, и летом.
Крылатые наблюдатели были самыми постоянными обитателями здешних мест. Им были открыты все наши поступки, все происходившие с нами метаморфозы. Если отбросить расхожее представление о птицах как о существах неразумных, можно предположить, что синицы и воробьи, думаю, были единственными в мире, кто располагал общей картиной изменения нашего места во времени.
Это самое “наше место” представляло собой каре двора между двухэтажными коттеджами, со всех сторон окруженными городской флорой. Устное предание свидетельствует, что в конце двадцатых годов специально для первых советских летчиков-испытателей были выстроены рядом четыре одинаковых кооперативных домика. Строили их то ли немцы, то ли голландцы, что не так уж и важно. В народе же их без обиняков называли “голландскими домиками”.
Птицы — и только они одни — имели прекрасную возможность проследить зарождение, расцвет и исчезновение с лица земли одного из московских оазисов — этого случайного порождения истории. А началось все с ликвидации доисторического пласта. Вальяжная, ничем не нарушаемая жизнь пернатых, так удачно и прочно, как им казалось, угнездившихся в полусельском, полудачном районе по соседству с Ипподромом, была, к их неудовольствию, нарушена сносом одноэтажных деревянных домов — плода индивидуализма и частного капитала. На их месте то ли немцы, то ли голландцы очень споро возвели, как уже было отмечено, четыре двухэтажных, о шести квартирах каждый, домика, чье кооперативное владение более соответствовало духу наступившего нового времени.
Само собой разумеется, птицы не вникали в смысл социально-экономических перемен, их совсем не смутила смена форм собственности — их волновали последствия. И, с точки зрения этих коренных обитателей, результаты оказались не так уж и плохи. Прежние яблоневые да вишневые садочки, исчезновение которых в момент перехода от частной к кооперативной собственности заставило местных пернатых покинуть родные места и, как полагали многие из них, навсегда, были вновь, и очень быстро, возрождены в виде палисадников с сиренью, диким виноградом, золотыми шарами, петуньями, левкоями и прочими пахучими и яркими садовыми прелестями. К тому же была восстановлена яблоневая аллея, внутри которой пролегли маршруты трамваев двадцать третьего и шестнадцатого номеров. Была надежда, что переход к новой форме собственности для птиц оказался совершенно безболезненным.
Вполне возможно, пернатые и не обратили особого внимания на очередную смену форм собственности: из кооперативных голландские домики стали государственными. И управляться они стали домоуправами, что случилось уже в начале тридцатых годов, никоим образом не затронув флористической среды обитания.
Но нет сомнения, что мимо их внимания не могла пройти полная смена двуногих обитателей этого очаровательного зеленого уголка. Ни воробьи, ни синицы, ни даже жившие еще в те времена малиновки не смогли установить, в каком направлении исчез полный состав первых советских летчиков-испытателей, среди которых были даже и легендарные личности. Запомнилось наиболее часто звучавшее в дворовом пространстве имя одного такого героического человека — Экатова. Но, увы, одно только это бесплотное имя.
Их сменили более прогрессивные по своему социальному положению рабочие с того самого авиационного завода, где производились самолеты, испытываемые летчиками, так бесследно исчезнувшими с птичьего горизонта.
Новые поселенцы были лучшими из лучших. Можно сказать, это были сливки авиационного пролетариата — стахановцы… Были они людьми чинными, носили костюмы-тройки, а некоторые даже и шляпы, другие — правда, кепки. И жены у них были вполне добропорядочные — еще довольно худощавые и по старой деревенской привычке заматывавшие головы платками. О судьбе небесных испытателей — их предшественников — не было ни слуху, ни духу, ни разговоров. Новые поселенцы их знать не знали, в глаза не видали, да и вообще не особенно обременяли себя мыслями о тех, кто был до них.
Сохранились во дворе фундаментальные теплые гаражи. В свое время, если верить все тем же сомнительным слухам, всем испытателям были подарены то ли заводом, то ли лично товарищем Сталиным легковые машины “эмки”. Сами эти гаражи своей добротностью, большими висячими замками, прочными металлическими выкрашенными суриком дверьми прозводили внушительное впечатление. Жильцы относились к ним с почтительным уважением, как если бы они были памятниками отечественной истории или архитектуры. Впечатление музейности усугублялось их мертвой отстраненностью от остальной жизни двора. Никто не отмыкал огромные замки, не растворялись двери, не въезжали и не выезжали таинственные “эмки”. Дворник старательно перемещал речной песочек, покрывавший пространство вокруг гаражей, и следы его метлы сохранялись нетронутыми от дождя до дождя.
Одним летним воскресным днем около гаражей появился мрачный мужчина. Огромным ключом он стал примериваться к замкам и внезапно открыл один из них. Не обращая внимания на подтягивающийся местный молодняк и заполняющиеся, открытые по случаю летнего дня, окна телами более зрелой части жителей голландских домиков, он собственными руками выкатил одну из затворниц, расстелил брезент и неожиданно улегся рядом с машиной. Лежал он долго. Молча что-то щупал пальцами. Заглядывал под днище машины. Какое-то время он еще постоял около машины, походил вокруг…
Потом так же молча свернул брезент и с помощью соседского мальчика вкатил машину обратно в гараж и повесил замок. Если бы не упомянутый соседский мальчик, увлекавшийся в то время фотографией, я была бы уверена, что вся эта молчаливая акция мне приснилась. Ведь молчали все: и главное действующее лицо, и зрители в окнах, и молодняк, да, похоже, и я. Мальчик Юра Голубков в нашем дворе слыл самым решительным сторонником технического прогресса. У него единственного был фотоаппарат, который висел на его шее с раннего утра и до поздней ночи. Известно было также, что Юра сам собирает радиоприемник — своими собственными руками! Пойдя сразу после школы работать все на тот же авиационный завод, он чуть ли не на первую зарплату купил себе мотоцикл с коляской. И во всех Юриных начинаниях я была непременным участником и свидетелем.
На исторической фотографии с “эмкой” можно при определенном напряжении глаз и знании сюжета различить улыбающееся существо с косичками, сидящее на бампере старомодного автомобиля, перед которым растянулся беспородный пес по имени Спат. Все это имеет цвет какао, сильно разбавленного молоком, и композиционно напоминает две наложенные друг на друга фотографии. Тем более что есть и другие Юрины работы, где соединены воедино два изображения. Так, на одном снимке я в зимнем пальто нараспашку и в шапке с длинными ушами прыгаю на папином кожаном диване, который при ближайшем рассмотрении оказывается обществом в сарафанах и тюбетейках на фоне редких сосен и гамака.
Понятно, что никто не обращал внимания на странный цвет фотографии, на мутность изображения и прочие досадные накладки. Важно было, что “эмки” были реальностью, по крайней мере одна из них. Неразгаданным остался владелец ключа: был ли он сам летчиком-испытателем и, может быть, даже знаменитым Экатовым? Или был он родственником или знакомым владельца “эмки”? Мог он быть и каким-нибудь “уполномоченным”, на что намекали друг другу соседи — ведь никто из новопоселенцев в глаза не видел этих летчиков-испытателей. На сохранившемся снимке самого героя исторического события — “Раскрытие Гаража” — нет, но есть дитя, ставшее носителем исторической памяти нашего двора.
Надо признаться, что хронограф из меня получился не самый лучший. И память у меня сомнительная, да и осведомленность, особенно в вопросах последовательности и взаимосвязи событий, весьма скудная. И, видимо, поэтому мир моего детства запечатлелся как единое полотно, где батальные или бытовые сцены равны воспринятому в тот момент запаху и где наряду с ними и даже поверх них движутся образы людей. Ни дать ни взять — фотография Юры Голубкова — нашего соседа.
В ту пору моей жизни видимый мир открывался мне как данность, не вызывающая сомнений. И потому меня совершенно не удивляло, что в пролетарском единообразии обитателей наших домиков имелись странные вкрапления. Сейчас мне, конечно, видно, что все три квартиры второго этажа нашего домика должны были вызывать большие подозрения, с точки зрения пролетарской принадлежности. А тогда — в начале сороковых годов — там находились три таинственных мира, в которые я стремилась проникнуть.
Непосредственно над нами угнездилась семья “полковника энкавэдэ”. Обывательская часть нашего двора ни минуты не сомневалась, что принадлежность к НКВД ставила человека в положение вне всяких сравнений и категорий. Казалось, что и он сам — “полковник энкавэдэ” — чувствовал себя как бы на пьедестале. Глава семьи Михаил Сергеевич Золотов всем ходом своих дел был отделен от дворовой жизни. Уходил он рано, приходил поздно. Двигался очень прямо, ни на кого не глядя и будто обратив взгляд внутрь себя. Лицо в крупных оспинах, серое, включая глаза и губы; костюм тоже светло-серый. Позднее — серая форма. Соседи, даже полунамеком боящиеся снизить высокий уровень “полковника энкавэдэ”, потихоньку пытались проведать, произнес ли он хоть единое словечко в пределах двора. Ну, естественно, особый интерес вызывал вопрос о способе общения полковника с членами семьи. Увы, и тот и другой вопрос так и остались одной из нераскрытых тайн.
А между тем, жена у Михаила Сергеевича была статная красивая сибирячка с веселыми синими глазами, крупными белыми зубами и толстой русой косой вокруг головы. С соседями у нее были легкие улыбчивые отношения, но все больше по поводу развешивания белья на чердаке или выбивания ковров во дворе. С мамой же она вела долгие беседы о цветах. Она рассказывала, какие цветы росли в саду ее родителей где-то в Сибири, а мама ей — о крымской белой акации, о желтом дроке и розах из симферопольского сада ее юности. Нередко по вечерам, в отсутствие мужа, Зинаида Ивановна протягивала через всю квартиру шланг и поливала выращиваемые мамой вокруг дома цветы. В такие вечера благоухание маттиолы, резеды, вербены и табака было особенно мощным. Казалось, будто во влажном вечернем воздухе идет ожесточенная борьба между цветами за овладение дворовым пространством. В воздухе возникала фантастическая симфония запахов, порождавшая странные грезы… Подходили люди с улицы, облокачивались о забор и, закрыв глаза, предавались неожиданному и, можно даже сказать, противоестественному покою и нежности…
Тем временем внутри квартиры “полковника энкавэдэ” назревало “событие”. Увлеченная поливом цветов, супруга полковника упускала из виду свою свекровь, чего делать было ни в коем случае нельзя. Эта свекровь была еще одним секретом золотовской семьи. О ней вообще-то не было ничего известно: она не появлялась во дворе, не сидела у окон, ни с кем не разговаривала — даже через дверь, — и потому довольно долгое время никто и не подозревал о существовании этого лица в квартире энкавэдэшника. Впервые, впоследствии регулярно повторявшееся, “событие” произошло, видимо, незадолго до войны — прекрасным летним вечером. Мама и Зинаида Ивановна в четыре руки поливали дальние и ближние подступы к цветам. Соседи и случайные прохожие, привалившись к невысокому заборчику, вытягивали носы и раздували ноздри, стараясь до самых глубин пропитать себя дивными ароматами, а я, демонстрируя начатки эстетизма, следила за бесконечными вензелями, которые выписывали ласточки на фоне гаснущего заката.
Внезапно что-то темное, тяжело обрывая дикий виноград, оплетший стену и терраски обоих этажей, и ломая хрупкие стволы рыжих лилий и бледно-сиреневых ирисов, росших прямо под террасками, опустилось почти у самых моих ног. Это не было ни птицей, ни зверем, это было что-то гораздо большее — что отчасти напоминало человека. Вместо тела на земле распростерлось зимнее пальто с большим котиковым воротником, из которого прямо на меня смотрели два тусклых темных глаза. В них не было страха или страдания, не было интереса или хотя бы любопытства — в них не было ничего. Но они в упор, неотрывно смотрели на меня. Пальто не двигалось и не подавало признаков жизни. Ужас охватил меня. Дикие вопли и бессвязные крики: “Упало! Упало!!!” — грубо разорвали нарождавшуюся связь природы и человека.
Зинаиду Ивановну в мгновение ока выметнуло на балкон — внизу лежала свекровь и, все так же не мигая, смотрела вверх — теперь уже не на меня, а на сноху. С криком: “Мама! Мама! Что же вы наделали!” — Зинаида Ивановна бросилась вон из квартиры, в то время как моя мама, втайне гордящаяся своим незаконченным медицинским образованием, пыталась привести лежащую в чувство. Оживлять, оказывается, свекровь не требовалось: сознания она не теряла. Как раскрылось позднее, у нее вообще не было сознания — она была “сумасшедшей”, что, по понятиям нашего двора, было наивысшим позором.
У свекрови ничего не сломалось, не разбилось и даже не свернулось — она была совершенно целехонькая. И поставленная общими усилиями на ноги, молча и неприязненно смотрела на участливых доброхотов. Горестно приговаривая: “Мама, мама! Зачем же вы так! Что же вам неймется!” — Зинаида Ивановна увела мертвоглазую старуху домой на второй этаж. И все то время, что происходило “событие”, из окна квартиры энкавэдэшника в небо бил играющий последними лучами солнца фонтан.
К “событию” постепенно привыкли. Как правило, происходило это на закате. Свекровь, выкрав из шкафа зимнее пальто — она была, по рассказам Зинаиды Ивановны, “хитра, как черт” — прокрадывалась на балкон, взбиралась на довольно широкий деревянный парапет и, развернувшись лицом к заходящему солнцу, начинала ритмично раскачиваться. Когда же ее наконец замечали в этой странной позиции, никто не знал, что делать. Пытались хватать сзади, но старуха оказалась агрессивной и сильной. Возникала угроза ее падения вниз безо всякой гарантии благоприятного исхода, как это было при первом полете. Пытались действовать уговорами — она не реагировала. Как-то раз вызвали даже “скорую помощь”, которая растянула под балконом простыню, пока доктор пошел увещевать упрямицу. Внезапно, плюнув вниз, не дождавшись доктора, мрачная родственница ушла внутрь дома. Поговаривали, что ее стали не то связывать, не то привязывать к ручке двери. Старуха же ухитрялась высвободиться и в урочный час на закате в тяжелом зимнем пальто меланхолично раскачивалась на балконном парапете…
Была на втором этаже нашего дома еще одна квартира, чья непролетарская принадлежность была поистине демонстративной. В ней жили дворяне, о чем было известно положительно всем. Главой семьи был Михаил Петрович Раевский — дворянин, не имевший ни капли пролетарской крови, но обладавший исключительным инженерным талантом, что, надо думать, и послужило пропуском ему и его семье в элитный по тем временам дом. Жена и теща Михаила Петровича происходили из старого и богатого финансового дома, что, естественно, после революции превратило их в “чуждый элемент”. Эти сведения свободно обсуждались взрослыми обитателями нашего двора.
Видимо, профессиональные достоинства главы семьи Раевских были действительно высоки, и потому до поры до времени к нему снисходили: он имел собственную отдельную трехкомнатную квартиру и высокооплачиваемую работу. Дамы Раевские не только не работали, но и имели возможность содержать домработницу, растить довольно болезненного и избалованного сына, а также холить и лелеять единственную в нашем краю благородную собаку породы колли по кличке Энди. К тому же теща, именуемая в дворовом быту “старуха Домбровская”, частенько наведывалась на Ипподром. В те дни понятие “Ипподром”, равнозначное слову “Бега”, для меня имело только географический смысл. Ипподромом замыкалась, да и по сей день замыкается Беговая аллея, граничащая с Беговой улицей.
У меня было довольно туманное представление, зачем ходила на Бега старуха Домбровская: то ли для встреч “со своими”, на что туманно намекалось во дворе, то ли для неведомых мне игр. Так или иначе, она туда ходила довольно часто, и оттуда же появлялся ее брат — англизированный джентльмен. Брат был явлением, для меня столь же экзотическим, как и татарин-старьевщик, — оба ничем не напоминали привычных моему глазу жителей голландских домиков или их родичей.
Так вот. Брат Наталии Семеновны Домбровской — “старухи Домбровской” — отличался ледяным взглядом из-под набрякших век, огромным черным биноклем на шее, коричневым (английским, как уверяла мама) большим кепи на краснолицей голове, кожаными и также коричневыми с высокой шнуровкой башмаками (“наверняка тоже английские”, — с легким сомнением предполагала мама) и френчем цвета хаки со множеством карманов, застежек и металлических пуговиц.
Второй упомянутый выше экзотический посетитель обычно появлялся воскресным утром и оглашал наш тихий двор странными монотонными завываниями: “Старье-берьем-тряпки-кости-собираем…”. Иногда монолог прерывался свистом, видимо, уже совершенно исчезнувшего музыкального инструмента “уди-уди”. При этом меж сухих коричневатых пальцев диковинного существа метался пестрый мячик на тоненькой резинке. Этого старьевщика еще труднее, чем брата “старухи Домбровской”, было соединить с окружавшим меня миром. Был он без возраста, невысок, худощав, желтоглаз, на голове имел нечто вроде тюбетейки. Тело же было покрыто бесформенным балахоном неопределенного цвета. Пропев свой призыв, старьевщик останавливался в самом центре двора, в перекрестье бельевых веревок, и обводил окна наших домиков одновременно хищным и безразличным взглядом. К окнам припадали бледные лица, но на двор почти никто не выходил. Товар старьевщика привлекал только детей. Поощрять же баловство, каковым считались его пустые игрушки, взрослые не имели намерения. В семьях нашего двора, похоже, мясо съедали прямо с костями, а о тряпках и говорить нечего: каждая шла в дело.
Мне тоже не на что было надеяться: мои родители были убеждены, что старьевщик — “разносчик инфекции”, и запрещали всякое общение с ним. Но при первых же звуках его какого-то плоского скрипучего голоса я пулей вылетала во двор и замирала рядом с этим волшебным явлением. В нем все было загадкой. Никто не знал, откуда он появлялся и куда исчезал.
Загадкой был и мешок старьевщика, сквозь холстину которого было не различить его скудного содержимого. Неспешным движением старьевщик запускал руки в глубь мешка и с какой-то странной усмешкой вынимал одной рукой свистульку “уди-уди”, другой — яркий мячик из опилок на тоненькой резинке. Когда он вот так усмехался, глядя своими светло-желтыми глазами в мои — расширенные предчувствием чуда, — между его тонкими бледными губами внезапно открывалась глухая чернота. Старьевщик улыбался. Делалось страшно и загадочно: что там в этой черноте? Может быть, у старьевщика нет ни одного зуба? А может — он выкрасил все зубы в черный цвет? А вдруг вообще это вовсе не старьевщик, а Джинн из сказки “Алладин и волшебная лампа”, которую я как раз читала?
Память выводит на сцену и других эпизодических героев, менее загадочных и не таких ярких, но без которых двор моего детства выглядел бы безлюднее.
Чередуясь и никогда не встречаясь, в нашем дворе раздавались хриплые напевы-обещания: “Матрасы-диваны-починяю!”, “А вот, кому точить ножи-ножницы!”, “Лудить-паять, кастрюли латать!”. Это все были люди желанные. Выбегали женщины с ножами и ножницами. Складывали свое добро около точильщика и торопливо возвращались домой — у всех что-то убегало на плитах. Вытаскивались матрасы, вспарывались внутренности, а потом большая цыганская игла живо омолаживала давно отслужившие свое семейные ложа. Шипя синим пламенем, горела горелка, и на глазах изумленных хозяек из двух дырявых кастрюль возникала одна с подшитым, как валенок, днищем.
Наверное, не должна я оставить за пределами памяти и двух монашек. Их появление было еще более загадочным, чем желтоглазого Джинна. Две хрупкие, безликие и бессловесные фигуры в черных балахонах, подвязанных веревками, и в черных по самые брови косынках переходили из одной квартиры в другую. Монашки очень искусно стегали одеяла. Перетряхивали старые, латали, перестегивали. Сухонькие ручки мелкими стежками выводили вензеля и прямые линии на огромном поле маминого двуспального одеяла. Накануне вечером прибежала Васильева: “Вам не надо одеяла починить?” — почему-то шепотом спрашивала у мамы. Семье знкавэдэшника не предлагали монашек, хотя Зинаида Ивановна и жаловалась маме, что дети выросли из старых одеял: “В продаже нет, а хорошо бы из дедова старого сделать два маленьких”. Мама промолчала, а монашки между тем перестегивали одеяла у Юлии Филипповны в нашем доме. Тайна окружала их существование: у них не было дома, они не брали денег — им нужно было немного хлеба и чая, и чтобы они могли, не отрывая рук, выводить вензеля на семейных одеялах, переходя из одного дома в другой.
И монашки, и прочие мастера реанимации семейного старья, хоть и неожиданные и необычные фигуры для дворовой повседневности, все-таки были связаны с нашей жизнью, с самой ее плотью. Брат старухи Домбровской и старьевщик были явлением совсем иного мира — нематериального. Они доносили эхо той смутно угадываемой жизни, куда стремилось проникнуть мое воображение. Только время могло соединить в моей памяти на фоне ясного воскресного утра серый, даже под ярким солнечным светом, балахон старьевщика, его рысьи глаза, черную усмешку, запах пыли, металла и еще чего-то, чем, видимо, пахла “инфекция”, и отстраненного вида мужчину, по диагонали пересекающего наш двор. Это, неспешно передвигая мягко поскрипывающие кожей упругие ноги и распространяя удивительный запах трубочного табака, который он достает из круглого кожаного кисета и разминает пальцами, набивая трубку, идет после бегов к сестре “старухин брат”.
Ну вот. А за “старухиным братом” опять выплывают из памяти и сама “старуха”, и ее дочь, и муж дочери — вся дворянская семья, занесенная в летный кооператив сумасшедшим ветром пролетарской революции. Моему выходу на сцену нашего двора предшествовало полное его очищение от первооснователей псевдоголландского рая и укоренение в нем пролетарского слоя. Тем очевиднее стало несходство Раевских с прочими его обитателями, их исключительность и, пожалуй, даже потусторонность.
Походка, одежда, манеры, то, как они смотрели на людей, как улыбка раздвигала их губы, — все обличало в них совсем другую породу. В нашем дворе похожих на них не было. Было, правда, нечто подобное им в соседнем с нами “большом” (пятиэтажном и пятиподъездном) доме. Круглый год в окне первого этажа можно было видеть грузную фигуру в профиль, сидящую в высоком кресле с прямой спинкой — позднее я узнала, что это было “вольтеровское” кресло. Фигура называлась “графиней”, о которой было известно, что она “страдает астмой”. И “графиня”, и “астма” были слова из категории “дворяне”, “курительная трубка” и “английский френч”…
Была у “графини” даже не домработница, а приживалка. Что придавало ей еще одно редкостное свойство — “аристократизм”. В этом в общем-то не было ничего хорошего. “Подумаешь, аристократ — убрать за собой не может”, — говаривала мама по поводу разложенных повсюду папиных бумаг.
Жгучий интерес обитателей нашего двора вызывал источник существования обеих женщин. Из соседнего дома доходили сообщения о “несметных” богатствах “графини”, которые приживалка якобы “закладывает в ломбард”. Поскольку все, что касалось “графини”, выражалось совершенно непонятными словами, можно было предположить, что “ломбард” — это нечто вроде шкафа или, быть может, ящика: туда она “закладывала”, а оттуда вынимала свои “средства существования”. А так ли это было или иначе, толком никто ничего не знал, а видели ежедневно повторяющуюся картину. Приживалка — изможденная женщина монашеского вида — с утра до вечера носит огромные надутые — домой и сдутые — из дому “кислородные подушки”. Во дворе поговаривали, что нынешняя жизнь настолько не по вкусу “графине”, что она даже дышать этим воздухом не хочет. Вообще же существовало мнение, что “все аристократы имеют астму” и что, по правде сказать, это не болезнь, а признак изнеженности. Невозможность приблизиться к “графине”, рассмотреть ее, почувствовать ее запахи делала ее нематериальной, превращала в абстракцию, присутствие которой у окна искусственно поддерживалось приживалкой с помощью упругих подушек с подозрительными шлангами.
Раевские же жили среди нас и были вполне доступны для восприятия всеми органами человеческих чувств, что ни на йоту не приближало их к нам. Взять хотя бы их одежду. Вот “старуха” — Наталия Семеновна — пересекает двор, держа на длинном поводке всю играющую оттенками белого и золотистого цвета степенно вышагивающую Энди, направляясь в сторону Беговой аллеи. В жаркие летние дни на Наталии Семеновне легкие развевающиеся одежды: длинная юбка, газовый шарф. На голове маленькая шляпка с вуалью. “Сестра из Парижа прислала”, — останавливаясь около мамы, сообщает она по-французски. На ногах туфли “на венском каблуке”. Красивые белые руки неизменно в перчатках — гипюровых или лайковых.
Много позже, когда у Наталии Семеновны не было, возможно, даже варежек, она совершенно серьезно уверяла меня, что “порядочная девица просто права не имеет выходить из дому без перчаток”.
Зимой Наталия Семеновна ходила в длинной до пят рыжей лисьей шубе, в бледно-голубой фетровой шляпке котелком с фазаньими, по словам мамы, перышками и высоких бежевых фетровых ботах на “венском каблуке”.
В нашем дворе только мама еще носила шляпку, да и то исключительно зимой, как, впрочем, и фетровые боты. Могу даже предположить, что эти самые боты и у Наталии Семеновны, и у мамы были из одного какого-нибудь отечественного источника. Вроде малопонятного “Красного треугольника”. Шляпки же совершенно определенно были из разных. Пожалуй, они были даже похожи — на маминой также были перышки — да вот родства между ними не чувствовалось — между шляпками.
Совсем уж нездешней выглядела дочь Наталии Семеновны — Наталия Сергеевна. Во дворе она почти не появлялась: в магазины ходила домработница, общество соседей ее не интересовало. В моей памяти она запечатлелась идущей под руку с мужем. Иногда их сопровождала Энди. В этой вечной картине они никуда не спешат — двигаются только улыбающиеся губы и ноги.
В отличие от своей матери, Наталия Сергеевна, кажется, предпочитала “английский стиль”. Она носила строгие “английские” костюмы, шляпки-шапочки без полей, с вуалью или без, в зависимости от сезона. В одном из моих воспоминаний Наталия Сергеевна движется бок о бок с мужем в светлом летящем одеянии чуть не с кружевным зонтиком в руке, обтянутой белой перчаткой. Дворовое общество было убеждено в “заграничном” происхождении нарядов обеих женщин: “парижские родственники шлют — сразу видно”.
Были, правда, и такие, кто полагал, что и у самих Раевских “кое-что сохранилось от прежней роскоши — могут позволить себе и торгсин”. “Торгсин… торгсин”… — еще одна легенда моего детства. И затерялся этот “торгсин” среди прочего абсурда вроде ОСОАВИАХИМа, НКВД и полпреда.
На мой взгляд, Наталию Сергеевну нисколько не портила чуть тяжеловатая нижняя часть тела, что, как и слегка навыкате яркие серые (“рыбьи”) глаза, прямо-таки вменялось ей в вину пристрастной дворовой критикой. Ума не приложу, как можно было не видеть, что вся она как будто перетекает из тяжелого узла пепельных волос, оттягивающих назад и без того высоко поднятую голову на красивой белой шее, через покатые плечи в расширяющийся книзу торс и округлые бедра.
Высокий, подтянутый, с твердым взглядом глубоких синих глаз Михаил Петрович в семейном дуэте, казалось, олицетворял уверенность и надежность. Проход этой пары по двору рождал в душе смутные, но сладостные фантазии — нечто, чему не было еще названия, но что было до слез желанным. В туманных грезах мне виделся мой проход через двор об руку с Михаилом Петровичем… Но я еще совсем маленькая, а Михаил Петрович уже совсем большой… и у меня никогда не будет таких волос и таких глаз, как у Наталии Сергеевны…
Представить, что вместо Михаила Петровича рядом со мной идет кто-то другой, пусть даже очень на него похожий, я не могла да и не хотела. Кто? Кто еще мог сказать мне, выбирающей камешки из намытого дождем песочка на пересекающей весь двор пешеходной дорожке: “Доброе утро, мадемуазель?” — никто. Нет ни у кого в мире таких серьезных, таких добрых, таких синих глаз. Нет таких темных волос, причесанных на “английский” косой пробор, такой сильной и мягкой руки, которой он бережно подносит к своим губам мою протянутую для поцелуя руку.
Разве может кто-нибудь из известных мне мужчин — родственников или соседей — вот так, как взрослую даму, уважительно пригласить к себе домой: “Не хотите ли вы нас проведать?”. И где еще — в каком доме могли вынуть из кофейного сервиза, стоящего в красивом шкафчике, чашечку и подарить под одобрение обеих женщин. “Пусть у Натали будет память о нас”, — улыбается Наталия Семеновна, передавая мне зеленый в белых горохах тонкий фарфоровый стаканчик с плоским блюдечком.
Красота дома, предметов, его наполнявших, приветливость и красота людей, в нем живших, — все привлекало меня к нему и рождало образ то ли навсегда ушедшего, то ли возможного будущего моего существования. Правда, будущее в таком виде вряд ли могло случиться… А как же хотелось, чтобы оно было именно таким… и чтобы рядом всегда был Михаил Петрович…
Ах, птицы — вездесущие, все видевшие птицы, неужели из-за вашей неприязни к дамским шляпкам с перышками рухнул этот сказочный дом? Исчезли старинные книги из застекленных шкафов, а потом и сами шкафы? Куда-то подевались прозрачные чашечки с дивными цветочками? Исчез тонкий, едва уловимый аромат, прежде присущий этому дому и его обитателям? Даже уникальный житель здешних пролетарско-обывательских мест — собака Энди породы колли — растворилась в небытии.
Кажется, весной сорок третьего года Михаила Петровича Раевского “забрали”. Узнала об этом я, придя из школы домой. Кроме этого страшного слова никто не мог мне ничего сказать. Что такое мог сделать Михаил Петрович? Почему его непременно надо было “забирать”? Да и куда? Зачем? Надолго ли? Все это были пустые вопросы. В качестве все ставящего на свои места действия Раевских “уплотнили” — подселили в одну из трех комнат семью работника НКВД…
Глава этого нового семейства помнится как-то неотчетливо. Уходил и приходил затемно. Мерещится что-то сутулое с висящей головой, с шаркающими длинными ногами. Больше ничего. Его сынишка, когда они подселились, был еще мал и всегда соплив. С возрастом почти идеально повторил облик отца. Поскольку большую часть своего детства это дитя провело, стоя у крыльца нашего дома, имелась возможность проследить все стадии развития нового экземпляра человеческой породы. Общее мнение жильцов было категоричным и неутешительным — слабоумный.
Его матушка — Валентина Уманова — стала основным действующим лицом на нашей дворовой сцене. Повязав в любое время года шарфом вечно больные уши своего отпрыска, она отправлялась по квартирам. Дитя, держа в руках — по сезону — совочек или деревянную лопатку, уныло стояло, пока мать наконец не уводила его домой. За него можно было не беспокоиться: он ни разу не отошел от крыльца.
По словам Валентины, гигантской, как бы отлитой из чугуна бабы, с удивительно мелкой головкой, ее тело страдало от всех известных и еще не открытых болезней. Собственно, болезни и служили поводом для бесконечного, на полдня, сидения этой особы в чьей-нибудь квартире. “Старуха Домбровская” — ближайшая возможная собеседница — на дух ее не переносила и безо всяких околичностей не пускала на свою половину. Почти все женщины нашего дома во время войны работали. С не работавшей же мамой Валентине было о чем поговорить: у мамы было тяжелое нарушение обмена. И со словами: “А вот я слышала…” — Валентина намертво усаживалась в нашей кухне.
Шло время. Валентина все больше наливалась дурными соками и раздавалась вширь. Казалось, она пожирала вокруг себя все живое, обнаруживая при этом в своем организме все новые и новые болезни. Ее супруг и сын, также все более поедаемые недугами, чахли и заметно сникали. Болезни сделались гордостью семьи. Славы же и сочувствия они Умановым не принесли.
После ареста Михаила Петровича начался трагический период жизни Раевских. Хочешь не хочешь, надо было жить, надо было растить мальчика, надо было ждать мужа. Наталию Сергеевну уверяли, что муж “на поселении”, что было заведомой ложью — он погиб в тюрьме вскоре после ареста. Получившая в свое время высшее образование, но никогда не работавшая, Наталия Сергеевна пошла на завод. Двор теперь пересекала совсем другая женщина. В сером ватнике и таком же повязанном вокруг головы платке, согнутая, с опущенной головой, с ничего не видящими глазами, с трудом переставляя безобразно распухшие ноги, возвращалась она поздно вечером домой.
Ее мать — “старуха Домбровская” — теперь, заходя к маме, больше не пыталась говорить по-французски. Прежде такие красивые унизанные кольцами руки сделались скрюченными и красными. Начала трястись голова. Последние же годы ее жизни были совсем ужасными. Чувствуя нарастание своей немощи, Наталия Семеновна предпринимала разные попытки лишить себя жизни. Поначалу газ казался ей самым верным способом самоубийства. Однако бдительная Валентина, пуще всего боявшаяся, что в первую очередь пострадает именно она и ее семейство, не раз пресекала злонамеренные действия “старухи”. До нас доходили отзвуки диких скандалов, устраиваемых супругой ответственного подселенца. Поговаривали, что и руки она прикладывала к несчастной. И тогда Наталия Семеновна избрала более нейтральный по отношению к соседям способ освобождения от невыносимого больше бремени жизни. Она стала делать попытки выброситься из окна на площадке второго этажа, выходившего на козырек над подъездом дома. Само расположение этого окна осложняло осуществление плана и, подчас, лишало ее решимости. Но она с молчаливым упорством пыталась повторить опыт своей предшественницы — матери энкавэдэшника из соседней с ними квартиры.
Можно было видеть, как Наталия Семеновна в вытертой до мездры, так памятной мне, рыжей лисьей шубе с растрепанными седыми волосами стоит в раме подъездного окна и, как бы пробуя ногой воду, пытается нащупать скат за окном. Двумя руками она цепко держится за рамы, но свое почти невесомое тело с нависающей над подъездом тощей ногой в обвисшем коричневом чулке “в резиночку” она как транспарант выгнула навстречу пустоте. И опять, как и тогда с матерью энкавэдэшника, кто-то пытается отвлечь ее внимание сзади, кто-то хватает ее за полы, кто-то бежит вызывать “скорую”… Чаще всего ее вылавливает дочь. Наталия Сергеевна безнадежно устала, в ней не чувствуется даже страха перед возможной катастрофой. Тихим голосом она монотонно повторяет, вяло удерживая полы бывшей шубы: “Мама, слезайте. Хватит. Постояли, посмотрели — и домой пора”. Иногда уговоры длились довольно долго, так что все собравшиеся у подъезда любопытствующие успевали разойтись. Иногда же “старуха” резко оборачивалась и падала на руки дочери, едва успевавшей схватить ее. Увы, разум стал оставлять Наталию Семеновну.
Обычно исключительно сдержанная ее дочь как-то сказала маме: “Уж лучше бы она (“старуха”) наконец выбросилась”.
Наталия Семеновна так и не смогла довести свой ужасный план до конца. Ушла она из жизни в предписанный ей судьбою срок после того, как окончательно лишилась рассудка. Ее неподвижное высохшее тело очень долго не хотело отпускать измученную душу.
В самый разгар войны почти одновременно произошли в нашем доме два исторических события: был арестован Михаил Петрович Раевский и как бы высшею волею вселен в лысовскую квартиру Никанор Петрович Пасенков с супругой и тремя разновозрастными девицами.
Михаила Петровича Раевского забирали рано утром, так что соседи могли и не знать. Впрочем, если и знали, то помалкивали. Никанора же вселяли белым днем у всех на виду. Домоуправ, неулыбчивый человек в белых ладных фетровых бурках, недрогнувшей рукой сбил сургучную печать с дверной ручки лысовской квартиры, отодрал полоску бумаги, пересекавшую дверь и косяк, где по-печатному было выведено что-то казенное: не то “опечатано”, не то “опломбировано”. Так безо всякого сопротивления рухнула волшебная “бронь”, вера в которую была безусловной. Верили мои родители, когда за спиной уезжавшей с детьми в эвакуацию мамы тот же самый управдом опечатывал дверь нашей пустой квартиры.
Верил наш тогдашний сосед — передовой рабочий, гордость соседнего авиационного завода Павел Никитич Лысов. Вместе со своим пятнадцатилетним сыном с первых дней войны он перешел на круглосуточную работу — я его больше никогда не видела. Верила жена Пал Никитича тетя Настя. Когда в экстренном порядке завод перебрасывали в Куйбышев, она, подхватив дочь и швейную машинку, оставила весь свой пролетарский скарб под защитой наложенной домоуправом “брони”.
Проснувшаяся в тете Насте крестьянская недоверчивость все-таки слегка колебала нашу общую безоговорочную веру в “бронь” в том смысле, что от воров вряд ли она защитит. “Пломбы-то спереди прилепили, а на балкон любой заходи — как-никак первый этаж…”. Была, конечно, вполне реальная опасность, что в дом попадет бомба. Но уж если Бог милует, и пронесет бомбы мимо, то вернутся Лысовы домой — в подаренную Пал Никитичу заводом квартиру. В неизбежность победы Пал Никитич Лысов верил свято, а уж в пломбы тем более.
Лысовская квартира была действительно их семейным богатством — их знаком отличия. Это было свидетельство признания исключительных заслуг главы семейства Лысова Павла Никитича. Интересно, знал ли Пал Никитич что-нибудь о прежних жильцах своей квартиры — а, может, и для него срывали пломбы? И что не жилось этим летчикам в своих кооперативных квартирках — столько загадок оставили для меня… А уж сколько хлопот домоуправу…
Так или иначе, пломбы слетали с квартирных дверей в нашем доме, как воробьи с крыши, и в который раз убеждали самонадеянных квартиросъемщиков в неизменности одной из самых тривиальных истин: человек предполагает, а Судьба в образе управдома располагает.
Видно, крепко молилась там — на Волге — тетя Настя. Уцелел наш дом в бомбежках, да не уцелело ее гнездо. Домоуправ распорядился им по-своему: разместил там семейство, видимо, не менее ценного, чем Пал Никитич Лысов, человека.
На мой взгляд, у вновь вселенного Никанора Петровича Пасенкова было даже и некоторое преимущество перед Пал Никитичем Лысовым. Новопоселенец был инвалидом войны — у него отсутствовала часть ноги. Пал же Никитич и после войны не имел видимых физических недостатков, как, впрочем, и боевых наград. Да ведь и у Никанора грудь была свободна от знаков отличия. Сам Пал Никитич так ни разу и не зашел в наш дом по возвращении завода в Москву. Тетя Настя же забежала в надежде забрать хоть какой скарб. Тогда и поведала маме об их жизни в старом волжском городе Самаре, а ныне Куйбышеве. Сообщила, что здесь им дали “временное” жилье в заводской коммуналке — за отсутствием свободных квартир.
От замены Лысовых Пасенковыми больше всех страдала я. Павел Никитич Лысов — для меня дядя Паша — был моим личным другом. К нашей дружбе мы оба относились очень серьезно, вызывая добродушные улыбки соседей и благоговение дядипашиного семейства. Перед нашей дружбой отступали на задний план все семейные дела и обязанности Лысовых. Когда дядя Паша, идя после работы неспешной походкой уважающего себя человека, замечал меня играющей во дворе нашего дома, он непременно останавливался, по-товарищески здоровался за руку, перебрасывался парой фраз о моем житье-бытье и приглашал “зайти в гости”. Вместе мы шли испрашивать маминого разрешения. Мама, конечно, тоже гордилась нашей с дядей Пашей дружбой. Тем не менее всегда сомневалась, не нарушит ли мой визит семейный порядок в лысовском доме: не даст дяде Паше толком отдохнуть после работы или, еще того хуже, Витька и Любка — дети Лысовых — перестанут учить уроки. Дядя Паша уверял маму, что мой приход — праздник для всей семьи, и все будет в полном порядке. Устранив все реальные и мнимые препятствия, мой друг вел меня к себе “на полчасика”.
В доме Лысовых я чувствовала себя королевой. Немедленно Витька посылался “в угловой за пирожным для Ташеньки”, то есть для меня. Любка тщательно вытирала приносимый специально для моего визита из кухни высокий табурет. Меня торжественно усаживали пред дядипашиным радиоприемником — у нас дома был только репродуктор — черная бумажная тарелка на стене. Деликатная попытка тети Насти накормить дядю Пашу обедом отметалась твердо, хотя и уважительно: “Погоди, мать, со своим обедом. Сама видишь, гость у нас. Неси пирожное — сейчас приемник включу…”. Так выглядела наша с дядей Пашей дружба.
И вот, вместо моего друга и его семьи, где никто никому не сказал “дурака”, в супротивной квартире, где на тех же местах стояли вещи прежних жильцов, поселились совсем другие люди.
Дядя Паша смотрел на мир серьезно и уверенно. Никанор на мир не смотрел совсем. Когда же он неожиданно взглядывал на вас, то как будто белая молния вылетала из-под его век.
Дядя Паша, здороваясь с соседями, приподнимал над головой серую шляпу и слегка кланялся, при этом никак не жертвуя собственным достоинством. Никанор же шляпы не имел вовсе и, кажется, никогда ни с кем не здоровался. Похоже, что ни он, ни с ним никто по собственной воле не разговаривал. Ну, мои родители, естественно, здоровались со всеми жителями окрестных мест. И, надо думать, Никанор, как и мне, буркал им в ответ что-то нечленораздельное. В нашей семье считалось, что “знакомых первым приветствует тот, кто более воспитан”. Что-что, а представление о воспитании в нашей семье было отчетливое.
Хотя тетя Настя и смотрела снизу вверх на своего супруга и, казалось, полностью растворялась в его воле, дядя Паша не злоупотреблял своею властью и оказывал ей всяческое уважение. Сына и дочь не бил, попусту не бранил, но держал в должной строгости.
Никанорова жена — Анна Федоровна — ни в чем не походила на тетю Настю. Была она сплошной колышащейся массой белого тела, на котором с трудом отыскивались щелочки глаз с застывшим в них отсутствием выражения. Возможно, именно обилие плоти постоянно провоцировало Никанора на избиение своей безответной супруги. Пришло бы когда-нибудь в голову дяде Паше вот так под самой нашей дверью охаживать костылем сухонькое тело тети Насти? Нет. Конечно, нет. Не пришло бы. Хотя бы потому, что дядя Паша не пил даже по революционным праздникам пусть и самого легкого вина, не говоря уже о водке.
Если бы кто видел Никаноров взгляд, то понял бы, что страсть бушевала в нем всегда. Только для ее выхода требовалось очищающее действие алкоголя. Не знаю, приносила ли Анна Федоровна из фабрики-кухни, где она работала поварихой, водку, или они добывали ее в торговой системе. Соседи же подозревали самое страшное — супруги варят самогон. Ясно одно — Никанор не страдал от недостатка этого продукта даже в самые суровые времена.
Надо заметить, что пьяный буянящий человек в военные годы и первые послевоенные был еще диковинкой в нашем тихом заповеднике на Беговой. И потому мой папа абсолютно не сомневался, что веское слово настоящего партийца способно обуздать любого “хулигана”, как именовал он нашего соседа. Жизнь оказалась грубее и сложнее. На истошные вопли побиваемой костылем или отстегнутым от ноги протезом верной спутницы Никанора мы были вынуждены реагировать, независимо от времени суток и состояния маминого здоровья. Мы — это наша квартира, перед входной дверью которой и разыгрывалось действо.
Обычно Никанор настигал свою жертву в момент, когда она, не выдержав внутриквартирных побоев, пыталась то ли убежать, то ли призвать на помощь и открывала дверь своего узилища. Будь бедная женщина не так обильна телом, может быть, ее маневр и удался бы. Но бока не успевали проскочить в узкий дверной проем, а непослушные столбы ног — перевалить через порожек, как, подобно тигру, одним ловким прыжком ее настигало жилистое тело супруга. За нашей дверью раздавался звук падающего матраса. Слышался полузадушенный вопль: “Помогите! Убивают!”. Это был знак папе выходить на сцену. Однако дверь почти не открывалась — в нее головой упиралась несчастная беглянка. Не обращая внимания на папины увещевания сквозь узенькую щелку, мол, не стыдно ли так обращаться с женщиной, а также на его резоны “какой пример вы подаете своим детям”, Никанор продолжал экзекуцию, хрипя и кидая в пространство туманные угрозы в адрес поверженной. “Убью, курва! Ты у меня узнаешь, проститутка…”. Поначалу пугающе-непонятные слова постепенно становились привычными, хотя смысл их открылся мне гораздо позже.
Преподав урок дидактики, Никанор хмуро удалялся в недра своей крепости. Ни папины нравоучительные беседы, ни попытки урезонить “драчуна и хулигана” с помощью милиции ни к чему не приводили. Спектакль продолжался.
Есть одна неясность в образе Никанора. Участковый милиционер после первого же посещения места драматических событий сказал папе, чтобы милицию больше не тревожили и улаживали дело самостоятельно. А еще лучше, если бы вообще не вмешивались в чужие семейные дела.
“Какие же это семейные дела, когда весь дом не может спать? И кто же, как не милиция, должен перевоспитывать отсталые элементы?” — кипятился папа. Нет, с такими людьми коммунизм не построишь, — добавлял он с горечью, — вот Пал Никитич — другое дело…”. Так ведь где же он? Пал Никитич?
Память, так цепко сохраняющая образ Никанора, возвращает меня к третьей квартире на нашем этаже — к квартире, где жил тот самый Юра Голубков, благодаря которому у меня есть хоть какие-то подтверждения моим мемориям. В этой квартире, находившейся под Раевскими с добавленной к ним Валентиной, кроме Юры, жили его младшая сестра и мать. В какой-то момент к ним также подселили необщительную даму со строгим лицом. Для меня она осталась статистом дальнего плана, а вот кем она была для семьи Голубковых, можно только гадать. У Юлии Филипповны на моей памяти уже не было мужа при двух довольно взрослых детях. Сама она работала на заводе, хотя по всему было видно, что не потомственный она пролетарий. Была в этой женщине неочевидная прелесть: тихий ласковый голос, сдержанные манеры, доброжелательность. В нашей семье она считалась “интеллигентной женщиной”.
Мне ужасно нравилось бывать у нее. Когда к нам приходили гости и мама посылала меня к Юлии Филипповне взять недостающие тарелки, ножи, вилки, я, по словам мамы, надолго “застревала” там. У Юлии Филипповны имелся светлый буфет со стеклянными дверцами, внутри которого хранились большие расписанные ирисами тарелки. В буфетных ящиках лежали серебряные столовые приборы — также очень крупные. “Еще бабушкины”, — говорила Юлия Филипповна. С буфетом соседствовали два книжных шкафа с такими книгами, которых я тогда не видела ни в одном доме. Оттуда мне вынимались тома академических изданий Пушкина, Гоголя, Шекспира. Когда я заболевала, то просила маму взять у Юлии Филипповны какую-нибудь из этих книг — а болела я во время войны часто и подолгу. И “Синюю птицу” Метерлинка мне показала Юлия Филипповна, вместе со своими детьми прихватив меня в Художественный театр. Весь спектакль я сидела на коленях по очереди у всех троих, не чувствуя ни неудобств, ни холода театра военного времени.
Вот и кажется мне, что не своею волею покинул муж Юлии Филипповны свой дом, свою милую семью, и что не с неба свалилась к ним дама с непроницаемым лицом. И уж безо всяких догадок ясно, что готовилась Юлия Филипповна не для заводской жизни.
Да! А кто же был муж Юлии Филипповны? Может, он был летчиком-испытателем и членом строительного кооператива? Не знаю. А может быть, и для него в свое время сбивал домоуправ печати с квартиры испарившегося летчика? Не ведаю.
Так вот и получается, что обитатели нашего дома приходили ниоткуда, уходили в никуда, заполняя квартиры, как вода полые сосуды… И только птицы могли видеть их земные пути, и только воля домоуправа отворяла двери, сбивая пломбы для одних и накладывая бронь для других.
Из предвоенных героев дома напротив память сохранила только тетю и племянника со второго этажа да их соседку по площадке Анну Ильиничну Васильеву, сменившую за годы войны амплуа замужней женщины на роль вдовы.
Одну из трех нижних квартир занимали Гореловы. Семья из пяти человек — родители и трое сыновей-погодков — была чистопробной пролетарской. Завод для них всех был второй матерью: там они работали, там же получили и квартиру, отобранную у сомнительных летчиков-испытателей. Все члены этой фамилии были людьми не совсем ясными. До поры до времени о них вообще нельзя было сказать ничего определенного. Все трое сыновей были гораздо старше меня, очень рано стали работать на заводе. Родители, как и их дети, не проявляли никакого интереса к дворовой жизни. Даже когда появлялись умельцы “матрасы-диваны-починяю” или “точить-ножи-ножницы”, никто не выбегал из их квартиры и не выносил для реанимации домашний скарб. Только Горелиха — безымянная супруга пролетария Горелова — мрачно выставляла в открытом окне свою костистую полуфигуру.
Во время войны Гореловы уехали, как и Лысовы, с заводом и во дворе стали заметны после ее окончания. Печально, но факт: следует признать, что “пролетарское нутро Гореловых оказалось с гнильцой”, как мудро прозревал мой папа. Правда, проявилось это не сразу. Ну, нелюбезные люди. Ну, не хотят здороваться… Конечно, ничего в этом хорошего нет, но и дурного еще не видно. А вот, оказывается, надо было видеть: за дурными манерами скрывалась “моральная неустойчивость”. Сначала изредка и как бы по определенным поводам замечен был старший Горелов под хмельком. Потом чаще и уже безо всякого повода. Потом сыновья стали зигзагами пересекать двор. А уж потом и вообще черт знает что стало твориться в этой семье. Летом из открытых окон неслись дикие крики. И куда там Никанору с его узкоадресными сентенциями и домашними орудиями наказания. У Гореловых происходили настоящие рукопашные бои с применением холодного оружия. “Милиция! Милиция! Убивают! Ножами режут! Отца родного хотят убить!” — орала Горелиха в форточку.
Естественно, милиция так ни разу и не появилась. Да и вызывал ли ее кто-нибудь…
Папа в домашних беседах корил Горелова-отца за плохое воспитание детей, хотя во главу угла ставил подозреваемое им кулацкое прошлое главы семьи. Да и супруга, по его мнению, совсем не занималась детьми… У папы даже, чего прежде вовсе не было, появился едва заметный скепсис в отношении рабочих: “Вот что значит эвакуация — пороха не нюхали. Совсем распустили их во время войны”.
Определенная удаленность гореловского дома несколько ослабляла для обитателей нашего дома остроту ответственности за последствия происходящих в нем событий и допускала переход от активного вмешательства к разумному созерцанию. И потому папа не делал попыток словом погасить страсти, и драка в гореловской семье с большими или меньшими издержками к утру затихала.
В одной из квартир первого этажа этого дома жили враги. Нет, они не были “врагами народа”, о которых известно, что их забирают, сажают и расстреливают. Нет, это были мои личные враги. На самом деле их следовало бы считать врагами нашей семьи, но из-за отсутствия выражаемого вслух отношения к Бровкиным можно было предположить, что родители не видят ничего сверхъестественного в их поведении. Но для меня их преступление было очевидным: они присвоили подарок бабушки — наши с сестрой тарелочки, висевшие на стене рядом с черным репродуктором. Но это полдела — они еще украли моего плюшевого мишку-муфточку, буквально накануне войны подаренного мне младшим папиным братом — выпускником артиллерийского училища. Дядя Володя пробыл у нас всего несколько часов между поездами. Его направили куда-то на запад. Был он весел, белозуб, синеглаз — больше я ни его, ни муфточки никогда не видела…
И вот как все произошло. В первые же дни войны папа ушел добровольцем на фронт. Маму с нами эвакуировали на Урал. Последнее, что мы помнили, налегке покидая дом, — как домоуправ “опечатывает” нашу квартиру. Я упрашивала маму разрешить мне взять с собой муфточку, набитую собранными во дворе осколками снарядов. Мама категорически отказала.
Папу направили на какие-то курсы подготовки офицеров. В ходе обучения выяснилось, что он не годен к строевой службе. Тогда его определили руководить эшелонами, отправляемыми на передовую. В конце сорок первого года он возвращается в Москву, и — что за оказия — квартира занята. В квартире со всеми нашими удобствами угнездилось небольшое, но зловредное семейство Бровкиных. Собственно, с нашей квартиры и начался так успешно впоследствии развившийся в нашем дворе способ решения жилищного вопроса. Переводят такого Бровкина, скажем, в Москву. Он не москвич и вообще горожанин в первом поколении. Нужна жилплощадь. Так вон же ее сколько пустует! Ах, “бронь”? Ну так что! Как повесили, так и снимем. То ли вернутся эти эвакуированные, то ли нет, а тут необходимейшие люди без жилья маются.
Так все и пошло. Папа оказался одним из немногих, кому удалось отстоять свою квартиру. Бровкины же время пребывания в нашей квартире понапрасну не тратили: все, что можно было унести на себе, унесли. Благо, тащить было недалеко — в соседнем доме тоже были квартиры “под бронью”. На этот раз отбить свое жилище прежним владельцам не удалось.
Всякий раз, встречаясь с кем-нибудь из ненавистного мне семейства, я переживала страшные муки: здороваться или не здороваться. Воспитанная девочка должна здороваться со всеми, но искренняя девочка не должна кривить душой. И потому я пулей пролетала мимо, а внутри меня все кричало: “Отдай муфточку, гадина!”.
Не без душевного трепета поднимаюсь я на второй этаж дома-визави. Когда-то до войны в угловой квартире — вернее, в одной из двух ее комнат — жили тетя и племянник. Племянник был моим ровесником, и звали его Стасик, а тетю — Пава. Диковинные имена для нашего дворового заповедника. Стасик, Станислав — что-то нездешнее, может быть, даже “заграничное”, мнилось мне в этом имени. Да и Пава в качестве женского имени представлялась странной. Вряд ли о тете Паве у Пушкина было в “Царе Салтане”: “А сама-то величава, выступает будто пава…”. Что-то мало похоже это на Стасикову тетю. Она, уж если так говорить, скорее на ходулях шагает, а не выступает. Был до войны в соседнем дворе, где “графиня”, один человек — ходил на ходулях — таких длинных палках с перекладиной для ног.
И мне, и маме чрезвычайно хотелось, чтобы мы со Стасиком вместе играли. Мама считала и тетю, и племянника выходцами из “интеллигентной среды”. И даже больше — из поляков. Одно это могло взволновать мою романтическую душу. Мне не доводилось видеть еще ни одного иностранца. В самом Стасике, как и в его имени, было действительно нечто иноплеменное. Да ведь и на каком языке они разговаривают? А вдруг по-польски? Как быть тогда?
По воскресным дням тетя Пава выходила со Стасиком во двор погулять. Выглядело это таким образом. Тетя Пава, жестко распрямив спину и надев большие очки, читала книгу, стоя в непосредственной близости от своего подъезда. Стасик, сияя синими очами и мытыми розовыми щеками, с косым пробором в густых волосах, в чистенькой курточке и с большим бантом под подбородком, также стоял, держа спину параллельно стене, рядом с тетей Павой. В руках он держал иногда самолетик, а в другой раз воздушный шарик. Ни тот, ни другая не двигались.
Освещенная ярким утренним солнцем неподвижная пара у стены противоположного дома вызывала в мамином сердце сострадание к “несчастному мальчику, у которого и так печальное детство… растет без родителей…”. И мама начинала выпроваживать меня во двор: “Пойди поиграй со Стасиком — ему же совсем не с кем поговорить”. Мне и самой очень хотелось поговорить со Стасиком. В голову, правда, не приходило, о чем бы это можно было с ним разговаривать. К тому же и сомневалась я, умеет ли он играть в “классики” или “салочки” — ведь он поляк. А, может быть, он и не поймет меня… Сомнения терзали мою алчущую знакомства с иномирянином душу. Наконец, выставленная мамой во двор, подхожу к тете Паве.
“Здравствуйте. Можно мне поиграть со Стасиком?”. Холодно оглядев меня поверх очков, тетя Пава милостиво позволяет. “Только убедительно прошу не бегать, не прыгать и от меня не отходить”. А что же тогда делать?
“Ты ходишь в детский сад?” — спрашиваю я Стасика. “Да”, — слишком кратко и безо всякой интонации отвечает он. “А почему же я тебя там не вижу?” — “Я хожу в специальный детский сад”.
Меня возят на машине в детский сад, который, как я полагаю, один для всех детей. Но, кажется, Стасику хочется развеять мое невежество, и он с выраженным превосходством говорит: “Это интернат для детей работников Коминтерна…”. Он даже не успевает договорить фразу, как бдительная тетя Пава хватает племянника за руку: “Стасик, нам давно пора домой. До свидания, девочка”.
Обиженная, я бегу домой и со слезами пеняю маме: “Зачем ты меня заставила идти играть со своим Стасиком?.. Он не умеет играть… И тетка его злая… И вообще они не хотят со мной дружить. Никогда больше не пойду к их дому…”. Утешая, мама дает мне понять, что в жизни этой семьи есть тайна, которая разъяснится, когда я подрасту. Коминтерн, конечно, разъяснился. Еще в школе — на уроках истории. А вот со Стасиковыми родителями так и осталась полная неясность.
Как и мы, тетя и племянник уехали во время войны из Москвы и так и не вернулись больше в свою комнату. Однако Стасик меня не забывал, как выяснилось много позже, когда он окончил Архитектурный институт, а я университет. Как-то в начале осени он позвонил по нашему еще довоенному номеру и предложил встретиться во дворе между нашими домами.
Признаться, я тоже нет-нет да и вспоминала красивого неподвижного мальчика из моего детства. Почему-то была уверена, что без тетки мы смогли бы найти, о чем поговорить и, кто знает, может быть, стали бы даже друзьями.
Ожидая часа встречи, я волновалась — все пыталась представить облик Стасика, как будем здороваться: за руку или легким кивком головы… Вспоминались дворовые пересуды, будто бы тетя Пава не разрешала Стасику ни до чего дотрагиваться, чтобы не заразиться. Таким ли послушным он остался…
Мне не приходило в голову ни одно разумное объяснение, зачем он хочет меня видеть — что я ему? В глубине души пыталась пустить корни обольстительная мысль, что Стасик увидел меня в “Огоньке”. На большой фотографии во всю страницу была изображена группа девушек, в живописных позах пишущих письмо в дружественную Болгарию. Кто-то сидел в профиль, две девушки — обладательницы лучших в школе кос — по воле известного всей стране огоньковского фотографа Тункеля демонстрировали свои юные спины в коричнево-черной форме. Группа состояла исключительно из отличниц и хорошисток — претенденток на медали. Одним словом, сливки десятого класса “А”. Меня же немолодой тучный Тункель явно выделял — посадил в самом центре. Почти неделю ежедневно мы — избранницы — оставались после уроков в школе и часами отрабатывали композицию. Наконец, все! Вышел номер “Огонька” с нашей фотографией. И пришла слава… казалось, все проходящее воинскую службу мужское население Советского Союза впало в любовное неистовство… Но это уже другой сюжет, и здесь ему не место.
После исторического снимка прошло пять лет. Уж, казалось бы, можно было и раньше позвонить, если фотография так вскружила голову тетиному племяннику… Мелькнула совсем дикая мысль: а что, если Стасик сознательно держал все эти годы себя в руках, чтобы явиться ко мне независимым человеком с дипломом… и упасть на колени с предложением руки и сердца…
И вот в урочный час воскресного осеннего вечера мы со Стасиком сошлись под тусклым фонарем, едва освещавшим наш ставший таким маленьким двор. Возникшее с самого начала напряжение придавало неестественность нашему поведению. Стасик был хвастлив и заносчив — я насмешлива до саркастичности. Он хвастал своим отличным дипломом, победой его проекта на конкурсе молодых архитекторов. Козырял именами лауреатов — то ли его учителей, то ли поклонников его таланта. Мне было неловко слушать и тем более отвечать в таком же духе. Мне хотелось расспросить его о родителях, о тетке, а он пытался заставить меня оценить оригинальность его проекта — а там и оценивать-то, на мой взгляд, было нечего. В рассеяном свете висящей высоко на столбе слабой лампочки он торжественно демонстрировал любительскую фотографию своего проекта — два неравных луча на плоской тарелке — памятник кому-то или чему-то.
Прощаясь, я попросила Стасика передать привет тете Паве…
Другими же обитателями этой квартиры были художник и его жена. Правда, о них я узнала позднее, хотя и была эта пара из первооснователей летного кооператива.
К началу зимы сорок второго — сорок третьего годов стал совершенно очевиден неуспех нашей попытки вырастить поросят. Подаренные маминым крестным отцом еще ранней весной два поросенка оказались непригодными для полноценного откорма то ли вследствие отсутствия нужных знаний и опыта, то ли в результате моего над ними опекунства. Так или иначе, но к зиме вместо жирненьких боровков, как обещал дядя Митя — мамин крестный, мы имели двух полудиких вертлявых и тощих скотов, похожих на гончих псов. Мало того что не сбывались расчеты родителей на создание доброго запаса мяса и сала — иными словами, рушилась надежда хоть самую малость подкормить худосочных своих детей, — но им в самой категорической форме следовало решить, что делать с плодами эксперимента. С величайшим трудом добываемое в заводской фабрике-кухне прокормление для наших питомцев не шло впрок. Поросята на глазах утрачивали чуть набранную за лето легкую мясистость — едва ли заметную стороннему наблюдателю. Продать? Так кто же купит таких задохликов? Да и кто из нас сможет их продать? Нет, это не решение вопроса. Так, значит, убить? Заколоть? Ну, будет хоть что-то мясное — кости, шкурка, да и мясо кое-где местами имеется… Кстати вспомнилось, что у Елены Молоховец в ее поваренной книге еще дореволюционного издания есть рецепт превосходного горохового супа с участием свиной шкурки. Что уж там говорить о хрящиках, ушках, рыльце, без которых даже и думать нечего приготовлять добрый студень.
К слову сказать, вспомнила о Елене Молоховец наша соседка Антонина Викторовна, у которой еще с более приятных для нее времен имелись знаменитые “Советы молодой хозяйке”. Вот и считайте, что эти самые “Советы” и решили судьбу моих питомцев. Ах, не знала Елена Молоховец, какую трагическую роль сыграет она в жизни незадачливой советской свинарки…
Итак, их надо было заколоть! Но кто? Кто это сделает? Невозможно было представить папу, всаживающего кинжал в извивающегося беззащитного порося. О маме и говорить нечего. Антонина Викторовна вроде бы была согласна попытаться — у нее и ножи подходящие имелись. И как будто помнилось ей, как надо держать поросенка, куда ткнуть ножом, чтобы разом покончить с несчастным.
После первой неудачной попытки, когда с большим трудом удалось отловить разбегавшихся поросят, было решено призвать самого дарителя дядю Митю — человека кулацкой закваски, по утверждению папы. Дядя Митя не посрамил чести “настоящего хозяина”. Одно порося было принесено в жертву плотским вожделениям, другое — возвращено в живом виде самому дарителю и убийце.
Это был один из самых трагических моментов моей жизни. Предсмертный визг закалываемого, алая кровь на белом снегу перед сараем, в котором бешено метался и, как казалось, еще более истерично визжал предчувствующий собственную смерть брат умерщвляемого… И вой в подушку от невозможности ничего изменить в этом мире.
А тут как раз и Новый год. Антонина Викторовна сноровисто помогла маме управиться с тушкой, наварила холодца, насолила сала — откуда что взялось. При свете керосиновой лампы под энтузиазм репродуктора за тяжелым дубовым столом в минутной расслабленности вокруг долгожданной жертвы расселись ее несостоявшиеся палачи. Видно, на славу удался холодец, да и сало оказалось не таким жестким, как предсказывала мама, раз уж так разрезвились пирующие, что пустились в пляс. Вернее сказать, плясала одна Антонина Викторовна. Уверяя всех, что из “этой промерзлой бандуры не вытянуть и звука”, мама села за пианино и, постепенно оживляясь сама и подогревая его своим темпераментом, стала наигрывать незнакомую мне мелодию, которую напевала ей Антонина Викторовна. Это была цыганочка. Певунья же, притопнув полной ножкой, повела плечами, изогнула руки лебедиными шеями и закружилась в буйном вихре. И нет уже больше алчного убийцы, только и думающего, как бы превратить несчастных поросят в мясо. Вьется передо мной прекрасная бабочка, вся струясь от головы к ногам каким-то особым страстным трепетом. Как же она красива! Какие искры высекает танец из ее круглых темно-вишневых глаз…
Печеная картошка была единственным моим угощением на этом странном новогоднем пиру — плоть невинно убиенного моего подопечного взывала к отмщению, но… Но вместо ненависти моя душа наполнилась восхищением и благодарностью. Тоска и радость жизни владели душой и телом этой женщины. Стало видно, что она молода и хороша собой, что играют в ней чувства, которым нет выхода.
С удивительной непосредственностью Антонина Викторовна рассказывала о своем дворянстве, об орловском доме своих родителей, где она провела детство и юность. Думаю, что такой откровенностью она одаривала только наш дом. Что-то незаметно было мало-мальски близких отношений между орловской дворянкой и пролетарско-обывательским обществом ее соседей. Прихоть ли это памяти или действительно мне довелось побывать лишь однажды в комнате Антонины Викторовны, сейчас это неважно.
Была эта комната заполнена самыми неожиданными предметами. Хозяйкой, как мне показалось, очень тесного пространства выглядела ножная швейная машинка, заваленная кусками брезента цвета хаки и лоскутами тончайшей материи разных нежнейших оттенков — именовалось это то ли шифон, то ли маркизет, то ли чем-то еще более французским. Как раз эти видимые несовместимости позволяли орловской дворянке выжить в, казалось бы, смертельной ситуации. Рукавицы из брезента, которые она шила как “надомница” для какого-то военного предприятия, давали ей рабочую карточку, что снимало с нее всякие подозрения в социальной неполноценности. Из деликатной материи нежнейших цветов шились блузочки и шемизетки, бывшие в цене у женщин, окружавших комсостав Красной армии. Это был реальный доход. Заказчицы платили кто чем: кто деньгами, а кто и натурой. Каждая из дам имела свой источник жизненных благ, и все они различались степенью приближенности к нему — источнику. А потому и водились у Антонины Викторовны диковинные по военному времени разности: от спичек и сахара до американских консервов и кофейных зерен. Ну, о кофе потом. Сначала же о положении нашей соседки, которое было поистине ужасно. Если судить о нем по законам военного времени. Ее муж был немец, что было сообщено ею самою в то единственное посещение или в другие, смытые временем из памяти. Мы-то как раз и воевали с немцами. Правда, он был “немец Поволжья”, что для меня только запутывало все дело. Слава Богу, он, по словам Антонины Викторовны, ушел добровольцем на фронт чуть не на второй день войны. Что и было удостоверено райвоенкоматом — чудовищное двусмысленное слово.
Выходило, что, будучи от природы врагом своего отечества, муж Антонины Викторовны бросился его защищать. Что, впрочем, в глазах самой Антонины Викторовны отнюдь не делало его героем. Напротив, она была убеждена, что, если он не перекинулся на немецкую сторону, то был последним дураком. С другой же стороны, выходило, что в случае смены отечества он вполне мог считаться даже и подлецом, потому как бросил на произвол судьбы Антонину Викторовну. Не моему бедному уму было разобраться в этих дьявольских хитросплетениях. До того момента мне было ясно: немец — фашист — враг. “Папа, бей немца!” — надо думать, и их жен? А Антонина Викторовна ходит регулярно в военкомат и получает один и тот же ответ, что нет его в списках ни живых, ни мертвых. И в солдатском пособии ей не отказано. Значит, нет его и среди врагов…
В коллекции фотографий, заполнивших стены наряду с тарелочками, литографиями и старинными вышивками бисером и серебряной нитью, была и Котикова. Котик — Яков Тарле — супруг Антонины Викторовны, смотрел молодым серьезным мужчиной с довольно длинными волосами. По-видимому, светлоглазый блондин. Мне никак не удавалось представить его фашистом или вообще убийцей…
В какой-то момент мы с Антониной Викторовной добрались до самой темной части ее однокомнатного мира. “Ты ведь не видела Котиковых картин. Он художник”, — сообщает она, отдергивая нечто вроде покрывала. А там… А там было то, что Антонина Викторовна назвала картиной. Это было довольно большое полотно. Мне кажется, и тогда я не очень отчетливо разглядела все детали картины, кроме одной. Да это и не деталь, а центр — классического, как теперь бы я определила увиденное, натюрморта. На меня в упор смотрел ярко-оранжевый на белом фоне глаз яичницы в черном ободе сковороды. Глаз был требовательным и страстным. Он притягивал, он пускал сердце вскачь, он пытал душу и слепил глаза… В то время мне незнаком был вкус яичницы, я забыла даже вид и цвет живых яиц — меня не затронули чувственные ассоциации. Я погибала от красоты. Этот цвет, источающий страсть, и странные запахи в комнате, оплетали меня, отрывали от пола, от стен жилища художника и его жены, делали все нереальным, ненужным… Только цвет и запахи… “Чем это так странно пахнет?” — опускаясь на землю, спрашиваю у Антонины Викторовны. “Ну, тут разные запахи. Это скипидар, а это, — снимая с керосинки серебряный кофейник, говорит она, — пахнет кофе”. Боже мой, как все это далеко и как остро пахнет скипидаром и закипающим кофе ярко-оранжевая на белом яичница в черном ободе сковороды…
Котик — замечательный художник Яков Тарле — так и не вернулся. А Антонина Викторовна вскоре съехалась со своей внезапно отыскавшейся племянницей и совершенно исчезла с горизонта дворовой жизни.
На одном этаже с Антониной Викторовной в квартире слева жили, кажется, две женщины и два мальчика существенно старше меня. Они были единственной семьей, на чьей квартире сохранилась “бронь” до их возвращения из эвакуации. Кто они — и были ли они связаны с авиаторами или заводскими пролетариями — совершенно не представляю. Кроме того, что вот, мол, “Смолины вернулись в свою квартиру”, до меня не дошло ни слова об этих людях. Но не своею волею эта фамилия навсегда сделалась для меня знаком непереносимого страдания. Все произошло так быстро и запомнилось так отчетливо, что даже прошедшее немалое время не в состоянии было хоть на йоту сместить или затуманить неправдоподобно-реальную картину.
Вдоль Беговой ходил трамвай — шестнадцатый и двадцать третий номера. Трамвайные рельсы, как коварный поток, отделяли наши голландские домики от моей школы и стадиона Юных пионеров, игравшего важную роль в моей детской жизни.
В тот день, как обычно, я пережидала, когда пройдет, кажется, “двадцать третий”. Он был еще довольно далеко, но набирал скорость. И когда он вот так, дребезжа и ускоряя ход, почти поравнялся с нашим домом, с подножки первого вагона спрыгнул светловолосый мальчик, в котором еще издали я узнала одного из братьев Смолиных. Вот он на моих глазах сначала висит на поручне, едва касаясь одной ногой подножки — вот он делает легкий прыжок вперед и… дикий крик, скрежет тормозов, звон сыплющихся стекол… и мертвая тишина — для меня.
Ни сойти с места, ни закрыть глаза я не могу. Я все вижу, но ничего не слышу и ничего не понимаю. Сбегаются люди. Кто-то, пробегая мимо меня, бросает: “Перестань орать, девочка”. Не понимаю, о чем это он… Выбежавшая на шум Юлия Филипповна обнимает меня, говорит что-то, гладит по голове, ведет домой — я продолжаю вопить. Я не плачу — я только ору в голос: “Аа… ааа… ааа…”, — не затихая ни на миг. В маминых глазах мечутся ужас и радость — там не ее ребенок… Она пытается привести меня в чувство, подставив под нос пузырек нашатырного спирта. Старается усадить, дать попить — впустую. Я стою, прислонившись к стенке коридора-прихожей, и вою. И каждую минуту вижу: вот светловолосый мальчик упруго выгнулся на подножке, вот — прыжок, как цирковой полет, легко и свободно, и вот — под колесами второго вагона что-то бесформенное… и крик, крик… И так без конца.
Потом он ходил на костылях. Как у Никанора, у него не было части ноги. Мне не было его жалко, мне было жутко. При одном имени мною овладевало нечто, что я так и не смогла тогда перевести на язык человеческих чувств — мне было противоестественно.
Совсем иное дело последняя — третья квартира второго этажа все того же супротивного домика. Проживала там вдова Васильева Анна Ильинична, мужа которой поглотила война, оставив ее с двумя детьми и с отдельной квартирой.
Анна Ильинична билась как рыба об лед. Была она женщиной рыхлой и как бы ни к чему не приспособленной. Болезни и малые дети не позволяли ей работать в отдалении от дома. По мере своих слабых сил она понемножку портняжила: тому перешьет, этому перелицует, но, по маминому глубокому убеждению, всем “портачила”. Мне таким вот образом было перепортачено пальто из папиного “вышедшего в тираж” путейского пиджака. Какие же муки я претерпела! Сколько примерок вынесла: то рукав не клеится, то пола висит, то спина “горбом стоит”… И конца этим примеркам не видно… А от Анны Ильиничны, от ее толстого живота, обтянутого замусоленным байковым халатом, идет такой тяжкий, такой выворачивающий наизнанку дух, что хоть святых выноси. Тут и немытая чугунная раковина, и селедочные очистки, и серое “хозяйственное” мыло… И не отвернуться: все-то она, зажав меня между толстыми ногами, колет булавками, лезущими прямо из ее рта — и как только она их не глотает…
Оживлялась моя мучительница лишь при появлении бродячих чудодеев. Едва раздавался зазывный клич “матрасы-диваны-починяю” или, скажем, “точить-ножи-ножницы”, Анна Ильинична тут как тут — первая вылетала. Она-то точно никакие вещи не выбрасывала. Все они были у Анны Ильиничны перекроенные, перелицованные, подшитые и подклепанные… и продолжали верой и правдой служить. С детьми только ей не повезло. Как она их ни шпыняла, ни бранила, а все ерунда получилась. Как будто лебеду окучивала в огороде вместо доброго овоща. Дочка со временем увлеклась “случайными связями с мужчинами”, как однажды сообщила мама. Сын же, вернувшись из армии, стал себе жить-поживать и мамашины денежки, тяжким трудом заработанные, проживать. А потом и совсем с панталыку сбился — с опухшей физиономией ходил по соседям, добирая недостающее “до бутылки”.
А ведь была уважаемая пролетарская семья. Мать своим примером старалась приохотить детей к общеполезной жизни, к честному труду. Ничего не получилось. Может, действительно, если согласиться с папиным предположением, в наших дворовых пролетариях бродила злосчастная “кулацкая закваска”. Бог его знает.
В начале семидесятых годов жители всех четырех коттеджей были расселены. Бывший некогда реальностью кооператив летчиков-испытателей, превращенный в миф в ходе окончательной победы государственной собственности, перестал существовать — исчез бесследно… Как будто и не было никакого кооператива, не было самих “испытателей”, не было даже и тех, для кого спелыми грушами опадали “брони” и “печати” на чужих дверях, — все это выдумка лукавого времени.
Экскаваторы смели подчистую садики, кустики, деревья и прочую зеленую дребедень, заполнявшую пространство дворов. Всех оставшихся в живых обитателей переместили в отдельные, по желанию, взаимно удаленные, квартиры. Рассечены были уродливые организмы коммуналок, являвших собой симбиоз жертв и палачей, живых людей и насекомых-паразитов. Все зажили обособленной жизнью. И теперь не узнать, кто на кого доносил, кто кого погубил; кто кого любил и кто ненавидел. Ушел в небытие целый мир — мир моего детства. Мир, полный открытий, но в еще большей степени загадок.
Покинули места моего детства и птицы — и нет ответчиков на мои вопросы.