Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2009
Поговорим о поэзии
Геннадий Русаков. Избранное. — М.: Время, 2008.
Для меня поэзия в первую очередь —
нежность и боль, возможность
разговаривать с миром на языке
сострадания и восторженного удивления.
Проще — это смех и слезы, горчайшее счастье.
Геннадий Русаков
Да, хочется поговорить о поэзии, а не только о самом поэте, хотя я с ним давно и хорошо знаком. Уж больно часто вижу, что, прочтя книгу стихотворений, пишущий о ней статью или рецензию как бы возвращает послание обратно, использует тексты для суждений об их авторе, его пути, словно сами “тексты” обращены не к нему, читающему, не к читателю — вообще. Я совсем не против того, чтобы “исследовать” автора, это важно и увлекательно, но сначала, но прежде всего если поэт — поэт, то давайте говорить о поэзии, о том, что она дает мне, нам, вам…
Сначала свет, потом источник света.
Однако сперва несколько слов о своеобразии личности — и не в пику сказанному выше, а потому, что настоящая поэзия приходит к нам в “одном флаконе” с личностью поэта. У нее, у поэзии, каждый раз свое собственное, неповторимое (в единственном экземпляре) лицо.
Геннадий Русаков по-своему феноменален. Послевоенный беспризорник, детдомовец, шпана становится полиглотом, синхронным переводчиком в ООН, поэтом, который по сей день в основном живет и работает в Нью-Йорке. Это интересно отметить потому, что его английский, французский, итальянский языки никак не оказали своего воздействия на его сугубо русскую поэзию (я сейчас не касаюсь работы Русакова в области поэтических переводов), а его длительное пребывание в США тоже никак решительно не повлияло на его поэтическое восприятие мира и на его менталитет.
В отличие от Бродского… Тот легко и безболезненно стал европейцем (в американским варианте), не переставая, разумеется, быть крупнейшим русским поэтом. Да и поэтика этих двух “американцев” чуть ли не противоположна по интонации, языку, стихотворной форме. Тут мы приближаемся к разговору о поэзии, о противоречивости ее развития. Не секрет, новая интонация, открытая Бродским, оказалась настолько прилипчивой, что, обогатив русскую поэзию, совратила при этом сотни молодых стихотворцев. Не соблазнительна ли “легкость” сочинения таких стихов, как, например:
Предлагаю вам небольшой трактат
об автономности зрения. Зрение автономно
в результате зависимости от объекта
внимания, расположенного неизбежно
вовне; самое себя глаз никогда не видит…
(И. Бродский. “Доклад для симпозиума”, 1989 г.)
А попробуйте — тоже о зрении — в таком духе (легко ли?):
…И пасмурного дня невыносимый блеск
(почти до рези глаз), и плачущие окна.
И поливной комбайн под отдаленный треск
на пойме проволо┬к блестящие волокна.
Не будет у Русакова подражателей. И не надо. Каждому свое. Однако я продолжу до конца его стихотворение, оно пригодится для дальнейшего разговора:
Я пробую смотреть, не разжимая век,
сквозь тонкую плеву, промасленную потом, —
и вижу двух ворон, неловкий их разбег
с подскоком на крыло и полуразворотом.
(Я, господи, люблю весь этот нежный сор —
детали, пустяки, копеечные кроки.
Без этого стихи — что кузов без рессор,
и провисают строки.)
Как тут не вспомнить Ахматову — “Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…”. Но Русаков говорит как раз об обратном: не стихи из сора, а “этот сор” в стихи, чтоб, взмывая к небу, они оставалась земными, полными живых, конкретных реалий. Причем природных, а не городских. Консерватор, Русаков придерживается классических форм стиха, но при этом его смысловые и эмоциональные сдвиги, его дерзкие, порой рискованные эпитеты твердят: он модернист. То он аукается с Фетом и Буниным, то — с Мандельштамом и Тарковским. Он сталкивает низкую, порой грубую лексику с высокой, порой библейской — и в этом сплаве он модернист. Такой вот “консерватор”… Наш с вами современник, плоть от плоти послевоенного поколения, он вырывается из времени, но не как Маяковский, который обращался к будущему химику с истовой просьбой о воскрешении на любых условиях (“Что хотите буду делать даром, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?”). Русакову не до земного будущего. Он взывает к Богу (хоть он и пишет его со строчной — прописной жалко?):
Ты возьми меня, боже, хотя бы к себе в пастухи…
Совсем другое дело. Русаков — самый ветхозаветный из современных русских поэтов. Его Бог (бог) — доевангельский, тот, с которым тягался Иов. Пусть для этого у Русакова горчайшая личная причина, я, его читатель и современник, воспринимаю трагический “Разговор с богом” в контексте недавно завершенного двадцатого века с его Освенцимом, гулагом (вот тут мне прописных жалко!) и Хиросимой.
“Я сам — дитя мучительного века”, — подтверждает и Русаков.
За что? “На что дан свет человеку, которого путь закрыт, и которого Бог окружил мраком?” (Книга Иова, 3, 23). Начал свой гнев с изгнания из Рая, а впереди — Апокалипсис? Откуда в мире Зло?
Бешеные, господи, бешеные годы несутся по грязи,
кособочатся, путают ноги, роняют слюну.
Чур, хрипатые, чур! Это снова к чуме и проказе.
Грянусь оземь, заклычу сычом, прокляну…
Снова кровью давиться, кусками отхаркивать душу.
Я уже источился, мой век покидает меня.
Чем живее поэт, тем ему больнее. Никакой логикой поэзию Русакова не усластишь, не утешишь, зато ее мощь несомненна. Боль, вопль, мольба — эта правда неопровержима. Ум великолепно лгать умеет, боль — не умеет совсем. Но выше боли — дар слова, претворяющий боль в трагическую музыку, в предвестие катарсиса. Русский язык служит Русакову всем своим богатством, поэт привносит в него свой песенный дар.
Любим мы понятие — духовность. Ну да, какая поэзия без нее? Но тут духовность — не отшельника, не аскета, не проповедника истины, а самого плотского, самого живого из созданий господних. У кого еще из современных поэтов мы найдем такую неуемную страсть к дарованной нам жизни, как в “Псалме вожделения”?
Вожделею, творец, дабы землю твою обрюхатить —
вожделею, поскольку таким ты задумал меня.
У настоящих стихов загадочная энергетика. О чем бы они ни были. Об этом меня в свое время заставил задуматься Маяковский. Почему запоминаются строки из стихотворения на “никакую” тему — например, против рукопожатий во время гриппа? Но написал ведь не Демьян Бедный, а Маяковский! Поверх смысла идет волна личностной энергии, этакая волна биополя, зарядка чуть ли не по Чумаку…
Так вот — у Русакова тоже парадокс. Он нередко многословен и ходит концентрическими кругами, но нет провисающих строк. Через сотни его стихотворений — непрерывный ток энергии, порой даже против смысла. Я, скажем, с ним не хочу согласиться, когда он слишком настойчиво пишет о скорой смерти, а чувствую, что стихи внушают мне силу жизни. Это — поэзия, это сила жизни говорит о смерти (“О ярость жизни! Не оставь — умру”, “Я весь налит тяжелым соком жизни”, “Мне больно жить от счастья бытия”). И наконец:
Какая боль в любви к живущим с нами рядом!
Какая боль в любви!.. И жалко уходить,
Когда глаза еще полны библейским садом
И хочется птенца на ветку подсадить.
Стихи Русакова заставляют вздрогнуть от красоты (“Машет бог рукой от палисада / на своих высоких небесах. / Дождь стоит посередине сада, /молодой, в сиреневых усах”) и страдания (“Ужо тебе, творец! В девятом отделенье / я скорбь мою, как хлеб, в поэзию макал”) — они бросают из стороны в сторону. И все-таки самое ценное у Русакова — его тайна, тайна возникновения поэзии как бы из ничего, на ровном месте, где никак не ожидаешь:
Заколодело поле от снега,
и, похоже, гудит под ногой…
(покамест что-то похожее, некрасовское, хотя “заколодело” — не его…
Да и дальше — строка за строкой — не поймешь, куда клонится стих, а вдруг — )
Может, там этот день малоснежный
труским волком бежал по стерне —
по огромной, по горькой и нежной,
по моей непосильной стране.
Не знаю, как вы, а я вздрогнул. Что-то кольнуло. Можно ли, надо ли объяснять?
Кругом такая ширь, что страшно за страну…
Так редко встречаешь подобное в мастеровитых стихах иных поэтов, где имеются все признаки того, что сейчас “носят”, но нет этого укола — от сердца к сердцу…
Да, господи, не зря я, видно, жил,
раз ты мне разрешил такую силу зренья,
и слух, что слышит хруст глубокорудных жил,
и мой звериный нюх на запахи творенья!
И еще:
Непрошеная жизнь мне веки разлепила
две тыщи лет назад…
Недавно я был на международном фестивале поэзии в Румынии. Талантливые поэты не делали погоды. Европейские поэты (многие!) почему-то похожи друг на друга. Как по команде стали писать верлибры с одинаковым приемом: развертывания псевдореальности. Я, дескать, работаю в мясной лавке, мимо меня ходят мертвецы и истово торгуются. А до рождения я был поэтом и орал, орал, орал. Меня держали в клетке… и т.п. (Это я сейчас стал придумывать в духе услышанного…)
Раз — хорошо, два — интересно, но в сотый раз — извините! Это уже бутафория, поставленная на поток. Имитация новейшей литературы. Это относится и к текущему состоянию нашей поэзии. Она, слава богу, разнообразна, но и однообразна. Я имею в виду увлечение интеллектуальной ипостасью — от маскарада Пригова до герметизма Айги. Очень и очень в ходу ирония, центонность, остроумное изобретательство. Недаром все более широкое распространение получают конкурсы, эстрадные соревнования, чуть ли не спортивный азарт…
Неужели стало неловко и стыдно быть самим собой?
Я убежден: как и сотни лет назад, требуется поэт, который умеет глубоко и сильно любить, негодовать, восторгаться и страдать. И возлагать персты на струны вполне современной лиры.
О таком поэте я и пишу. О поэзии:
Уже не писанье стихов,
а просто дыханье словами.
И перечень старых грехов
и ангелы над головами.
Кирилл Ковальджи