Натан Эйдельман в застолье
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2009
От автора | Натан Эйдельман был моим школьным другом. Мы сидели на соседних партах в 110-й школе, которую Натан сравнивал с пушкинским Лицеем, а наши школьные встречи в последнюю субботу ноября — с лицейским днем 19 октября. Он умер накануне нашего лицейского дня 29 ноября 1989 года. После него осталось более двадцати книг и несколько кинолент. Его вклад в культуру России необыкновенно актуален в наши дни и, я уверен, — будет еще долго востребован.
Владимир Фридкин
Тоник
Натан Эйдельман в застолье
Старшее поколение хорошо помнит этого замечательного историка, писателя и пушкиниста. Но вот что удивительно. Недавно мне довелось быть на уроке литературы в старшем классе одной из московских школ. Известно, что сейчас школьная молодежь читает мало. Так вот около трети учеников этого класса знали и читали Эйдельмана.
Говоря о “завистливой дали веков”, Пушкин имел в виду забвение имен, в том числе литературных. В нынешнем году исполняется двадцать лет со дня смерти Эйдельмана. Но еще далеко до “завистливого века”, и Эйдельмана продолжают печатать (недавно вышло собрание его сочинений), а главное — читать. Почему? Наверное, потому, что, когда пал железный занавес и рассеялась коммунистическая утопия, стало возможно заниматься русской историей всерьез, а не по принципу “чего изволите?”, сравнивать, как там и как у нас, и думать, куда идет Россия. В своей предпоследней книге “Оттуда” Эйдельман писал: “История. У нас так, у них эдак… У нас вот это лучше, а то хуже, или вслед за Салтыковым-Щедриным: “Хорошо там, а у нас… Положим, у нас хоть и не так хорошо… но, представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше, потому что больней. Это совсем особенная логика, но все-таки логика, и именно — логика любви…”. Вот по этой логике и читают Эйдельмана и, думаю, читать будут долго.
Натан Эйдельман (в школе и дома его звали Тоником), живший на Арбате, в Спасопесковском, был соседом Ираклия Андроникова, но они едва были знакомы. Возможно, причиной была разница в возрасте. Когда мы с Тоником учились в школе, Ираклий Луарсабович был уже маститым филологом, писателем и известным всему миру рассказчиком, в то время не сходившим с телеэкрана.
Все, кто позже слышал Эйдельмана, знают, что и он был необыкновенным рассказчиком. На его лекции по русской истории сбегалась вся Москва. К примеру, сегодня он выступает в Пушкинском музее, завтра в институте у Капицы, послезавтра в ЦДЛ… В зале стояла мертвая тишина, ловили каждое его слово, каждый жест. Тоник рассказывал о событиях русской истории, которые долго оставались тайной для нашего общества: о записках Палена и убийстве Павла Первого, о неизвестных корреспондентах Герцена, о найденных им документах лицеиста Миллера, служившего в Третьем отделении, о последней дуэли Пушкина и даже об убийстве польских офицеров в Катыни… При этом темпераментного Эйдельмана, как и Андроникова, нужно было не только слышать, но и видеть. Есть театр одного актера. Это был театр одного писателя-историка. Жаль только, что наше телевидение мало снимало его. Книги Эйдельмана переиздаются, но никакие книги не заменят его голоса, его лица, его голубых глаз, гневно темневших, когда он наступал на невидимого оппонента, оттягивая нижнюю губу и наклоняя свой могучий высокий лоб, или вдохновенно зажигавшихся и светлевших.
Конечно, выступления Андроникова отличались большим артистизмом. Но в глухие семидесятые годы читатель и слушатель находил у Эйдельмана то, чего не было (и, видимо, не могло быть) у Андроникова: ответы на нравственные вопросы сегодняшнего дня. Хотя Тоник рассказывал о делах давно минувших дней, о каком-нибудь XIX или даже XVIII веке, он часто повторял, что от Пушкина до Пастернака — всего-то несколько рукопожатий. Он говорил о связи времен (которая у нас, кстати, никогда не распадалась). Это был не только захватывающий, почти детективный, историко-литературный поиск, но прежде всего глоток свежего воздуха в затхлой атмосфере казенной исторической науки.
Это большая тема и во многом еще не раскрытая. Но здесь я о другом.
О застолье…
В застолье, среди друзей, Тоник был еще более увлекательным рассказчиком. Были ли это наши дни рождения, дружеские пирушки или традиционные школьные встречи, стоило ему начать рассказывать, все разговоры за столом смолкали. Подвыпивший тамада (им всегда бывал наш одноклассник, известный ныне физик Смилга) иногда пытался его прервать, но его быстро усаживали на место.
За столом Эйдельман мог говорить о разном: об истории, о театре, о литературе, о скандале, случившемся в Союзе писателей, об обеде у Товстоногова или чае у Цявловской, о криминальных событиях. Но все объединяла одна общая тема: что было в России на самом деле вчера и что ее ждет завтра. Лишь изредка он отклонялся от этой темы, отдавая дань нашему мужскому застолью. Вот только один пример.
В школе по физике в Луге, куда Тоника привез Смилга как бы “на десерт”, вечерние часы были отданы капустникам, кино и т.д. Один из вечеров занял Эйдельман с лекцией о Пушкине. Другой вечер был отдан какому-то ленинградскому сексологу. Тогда этот предмет осторожно входил в моду. Тоник зачитал в нашем застолье выдержки из этой лекции.
— Товарищи, — обращался сексолог к аудитории, — восемь женщин из десяти уходят от нас неудовлетворенными. А почему? Все дело в том…
Тут его прервал Смилга:
— Это от вас они уходят неудовлетворенными.
— Все дело в том, — продолжал нисколько не смутившийся сексолог, — что надо вести широкий поиск по телу женщины. Например, один мой пациент нашел три эрогенные зоны у своей жены, а ведь их на самом деле двадцать две. Другая пациентка, доцент МГУ, жаловалась мне, что испытывает стеснение, когда во время интимных отношений с мужем становится в позы, изображенные здесь на плакатах.
И сексолог протянул руку к доске, сплошь увешанной материалами по “научной” сексологии.
— Я успокоил ее, сказав, что она поступает в точном соответствии с предписаниями нашей науки.
Перед тем как сделать перерыв в лекции, докладчик сострил:
— Не расходитесь. Впереди у нас еще целый половой акт.
Или вот еще один эпизод. Как-то на обеде у Товстоногова хозяин рассказал Тонику, как он представлялся вместе с другими молодыми режиссерами их мэтру, пожилому Немировичу-Данченко. Молодые режиссеры выстроились в шеренгу, и Немирович, знакомясь, подавал каждому по очереди руку. Они называли свое имя, а Владимир Иванович свое. В рассказе Тоника это выглядело так:
— Иванов. Немирович-Данченко.
— Петров. Немирович-Данченко.
— Сидоров. Немирович-Данченко.
— Товстоногов… Не может быть!
“Не может быть” Тоник произнес спокойно, как очередное “Немирович-Данченко”. Дело в том, что культурный Немирович хорошо знал, что фамилия должна звучать либо Товстоног (если она украинская), либо Толстоногов (если она русская).
Шуток было много. Но здесь я о серьезном. Не уверен, что записал все рассказы Тоника за нашим столом. Многие из них были предтечами еще не написанного, эпизодами из будущих книг. А некоторые не вошли никуда и так и остались на пожелтевших страницах моих старых записных книжек.
1. Неизвестные записки Грибоедова
Как-то собрались мы в Питере у Володи Рецептера, известного актера БДТ, поэта и писателя. Помню, Тоник рассказывал об архиве живущих в Париже потомков Жоржа Дантеса (архив ныне известен), а потом вдруг переключился на Грибоедова и рассказал фантастическую историю его архива.
Какие-то два литератора, работая в ленинградском архиве (было это в 1980—1982 годах) обнаружили старый документ, в котором говорилось, что сотрудник дипломатической миссии в Тегеране после убийства Грибоедова немедленно выехал в Петербург, имея на руках (наряду с другими документами) грибоедовский архив, в том числе его дневник. По дороге он заболел черной оспой, умер, и его везли в оцинкованном строго охраняемом гробу. Из этого документа следовало, что в том же гробу прибыл в Петербург и архив Грибоедова. В Петербурге гроб тут же захоронили…
Литераторы, нашедшие документ, разыскали могилу этого человека и обратились то ли в Большой дом, то ли еще куда за разрешением раскопать могилу и открыть гроб.
Волынка тянулась долго, но в конце концов разрешение дали. Но тут эпидемстанция наложила категорический запрет. Литераторам объяснили, что бациллы черной оспы живут очень долго (кажется, около трехсот лет). Тогда в эпидемстанцию поступило предложение сделать прививки обоим писателям и двум солдатам, которых выделили им в помощь. Писатели явились было на прививку, но в последний момент испугались укола и сбежали домой. Наутро к ним явились оба солдата и, почесывая после прививки зад, доложили, что прибыли в их распоряжение…
К этому времени струсившие писатели сообразили, что архив Грибоедова за полтораста лет мог и истлеть и вообще прибыть в Петербург не в гробу, а вместе с гробом и могилу необязательно раскапывать. А документы Грибоедова, возможно, просто разбросаны по архивам. Так закончилась эта история, а дневник Грибоедова не найден до сих пор.
С ходу Тоник перешел на излюбленную тему о гробе Александра Первого, умершего в Таганроге при таинственных обстоятельствах. В народе пошел тогда упорный слух, что царь не умер, а удалился в Сибирь и жил там под именем старца Федора Кузьмича. Эйдельман считал правдоподобным, что царь всю жизнь испытывал угрызения совести за молчаливое соучастие в убийстве своего отца. Может быть, поэтому не принимал никаких мер, когда ему доносили о заговоре декабристов. Возможно, царь жил в Сибири инкогнито, замаливая грехи, а его гроб был пуст или же в него положили тело другого человека. Эйдельман неоднократно обращался с просьбой об эксгумации останков царя Александра, но ему неизменно отказывали.
Тут в разговор вмешался я:
— Есть проверенные свидетельства того, что княгиня Зинаида Волконская, любовница царя, просидела всю ночь у его гроба в Коломенском…
— И ты полагаешь, что ей разрешили открыть крышку гроба?
— Такова русская традиция…
Уже не помню, чем тогда закончился разговор.
2. “Чтобы изведать тайны гроба”
В этот вечер тема эксгумации нас почему-то долго занимала. Эйдельман рассказал, что недавно (было это в начале восьмидесятых) московский следователь по особо важным делам закончил небывалое расследование. У одной дамы умер муж. Задолго до его смерти супруги купили несколько лотерейных билетов, и дама записала их номера в своей книжке. Когда она их проверила (это было уже после смерти мужа), оказалось, что один из билетов выиграл “Москвич”. И тут дама вспомнила, что муж хранил их в кармане своего нового пиджака, в котором его похоронили. После похорон прошло всего несколько дней. Дама объяснила все эти обстоятельства и получила разрешение разрыть могилу и открыть гроб. Однако, когда открыли гроб, выяснилось, что он пуст… Всем сберкассам Москвы сообщили выигравший номер, и вскоре был найден гражданин, предъявивший этот билет в сберкассу. Взялись за гражданина, спросили, откуда у него этот билет. Гражданин ответил, что приобрел пиджак в комиссионном магазине и в его кармане нашел выигравший билет денежно-вещевой лотереи. Пришли в этот комиссионный магазин, проверили по книге. Все правильно. Указаны число, когда пиджак был сдан на комиссию, и число, когда он был куплен. Нашли и паспортные данные человека, сдавшего пиджак на комиссию. Им оказался кладбищенский сторож, который после недолгих препирательств сознался, что ночью вынул труп, снял с него пиджак (брюки ему не понравились) и отнес его в комиссионный…
Эйдельман сделал паузу, отпил чай, а мы все подумали, что это конец печальной истории. Неясным было только, куда подевался труп покойника. Эйдельман продолжил рассказ, и оказалось, что самое страшное нас ждало впереди.
Сторож отнюдь не занимался продажей костюмов покойников. Новый пиджак продал случайно, сам не зная почему. Основной свой доход он получал от продажи трупов. Их он продавал некоему человеку, который под Москвой на собственной звероферме разводил нутрий и кормил их мертвой человечиной.
Когда я в наши дни вспоминаю этот рассказ (а с той поры прошло больше двадцати пяти лет), я еще раз убеждаюсь в мудрости моего друга, который говорил о преемственности истории и о том, что нравственность не вырастает просто так, как трава на пустыре. Правда, в глазах нынешнего поколения этот кладбищенский бизнес покажется мелким по сравнению с нефтегазовым, но и от этого несет не только керосином, но часто за версту мертвой человечиной.
3. Бюст Мейерхольда
Народный артист Сергей Александрович Мартинсон был хорошим знакомым моей покойной жены, режиссера. Она часто приглашала его в свои спектакли на радио. Кроме того, третья жена Мартинсона, Луиза, с которой он тоже разошелся, была ее хорошей подругой. В начале восьмидесятых мы втроем, Тоник, я и моя жена, отправились к нему в гости. Сергей Александрович одиноко жил в своей небольшой квартире на улице Горького (нынче Тверская) в доме, где и по сию пору находится магазин “Армения”. Как известно, талантливый Мартинсон был любимейшим учеником великого Мейерхольда, в его театре он сыграл Хлестакова и ездил с этим спектаклем в Париж и Берлин. В двадцатых годах кинорежиссер Протазанов предложил ему роль Карандышева в “Бесприданнице”. Он отказался, но сыграл эту роль в театре Революции. Кто не смотрел замечательной чеховской “Свадьбы”, где Мартинсон с блеском играл телеграфиста Ятя? Кстати, он рассказал нам, что знаменитый дуэт “Скажи, зачем тебя я встретил” в этом фильме с ним поет не Марецкая, а Големба (по его мнению, Марецкая была немузыкальна).
Квартиру мы застали в пыли и запустении. И хоть книг было мало, мы едва успели рассмотреть картины и фотографии, которыми было обвешаны стены с продранными обоями. Пока моя жена мыла чашки и приводила в порядок стол, Эйдельман успел заметить бюст Мейерхольда, притаившийся на горке с фарфором. И Сергей Александрович сказал, что этот бюст, подаренный ему Мейерхольдом еще в студии, успел побывать в 48—49-м годах на Лубянке. Его прежнюю жену, известную балерину, тогда увезла черная “маруся”, а вместе с ней увезли все документы, фотографии и бюст Мейерхольда. Мейерхольд уже давно был арестован и погиб, но непонятным осталось, почему изъяли все фотографии, на которых Мартинсон был снят в роли Гитлера. Эти фотографии и документы так и не вернули, а вот склеенный бюст возвратили. И сейчас еще видно, что он был разрезан пополам. Жена Мартинсона не вернулась, так и погибла в ГУЛАГе.
А почему бюст был разрезан и склеен, Мартинсон понятия не имел.
— Я кое-что знаю об этой истории, — неожиданно сказал Тоник.
Мы все трое с удивлением уставились на него. И Тоник рассказал.
Вместе с его отцом в хрущевское время из ГУЛАГа вышел известный отцу журналист. Журналист рассказывал Якову Наумовичу, что его допрашивали и по делу жены Мартинсона, которая сидела на Лубянке в это же время. Он хорошо знал ее и по театру и лично. Следователь утверждал, что жена Мартинсона хранила в бюсте Мейерхольда письма Бухарина, носившие будто бы интимный характер. Следователь, знавший о знакомстве журналиста с Бухариным (журналист этого и не скрывал), требовал подтвердить его почерк. Письма были написаны безграмотно. Канцелярский почерк ничего общего с бухаринским не имел, о чем журналист прямо и сказал. Во время допроса распиленный пополам бюст Мейерхольда лежал на столе у следователя. Больше ни распиленного бюста, ни подложных писем журналист не видел. Его судили по другой статье (шпионаж или вредительство… какое это имеет значение?). Он просидел в ГУЛАГе около двадцати лет. А “вещественное доказательство”, распиленный пополам бюст Мейерхольда, вернули Сергею Александровичу склеенным. Но вот фотографий Гитлера, в роли которого так часто снимался Мартинсон во время войны, так и не вернули. Почему?
— Можно понять почему, — сказал Тоник. — Эти фотографии были ни к чему Сталину и его подручным. Ведь дело было сразу после войны. Тогда Гитлер был заклятым врагом и фашистом, и фотографии были уничтожены. А если бы арест был в сороковом году, когда два диктатора делили между собой Восточную Европу, они воспринимались бы как карикатура на партнера и тоже были бы не ко времени.
4. Страх
Как-то в застолье Эйдельман сказал, что в пушкинское время в николаевской России цензура уже была не нужна. Все сидевшие за столом удивились. Ведь в сентябре 1826 года царь согласился сам быть цензором Пушкина, т.е. в виде особой милости и доверия освободил его от официальной цензуры. Как известно, этого обещания царь не выполнил. Поэтому все с удивлением взглянули на Тоника. На наш немой вопрос Эйдельман ответил примерно так:
— А что тут удивительного? Ведь после Радищева, после пушкинской оды “Вольность”, после декабристов вселился страх, а с ним и самоцензура. Ведь даже письмо Чаадаеву, где Пушкин писал об отсутствии в России общественного мнения и презрении к человеческой мысли и достоинству, он не отправил, не доверил почте. Ведь десятая глава “Онегина” была Пушкиным частью сожжена, частью зашифрована. А если есть самоцензура, то цензура вроде бы и не нужна…
В тот раз Эйдельман впервые рассказал нам о русском колокольчике под дугой, которым звенели тройки нарочных и ямщиков. Колокольчик мог вселять и радость и страх. Однажды у Пушкина этот колокольчик стал источником легенды, а значит, и творчества. Впоследствии Эйдельман опубликовал рассказ “Не было колокольчика”, а тогда это был короткий рассказ в застолье.
Когда мы говорим о тройке с колокольчиком и вспоминаем Пушкина, то на ум прежде всего приходит его встреча с лицейским другом Пущиным в заснеженном дворике ссыльного поэта синим клонившимся к вечеру днем. Но колокольчик мог вызвать и тревогу.
Пушкин писал: “В конце 1825 г. при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв”. В эти зимние дни звон колокольчика вселял страх. Это могло значить, что приехали за ним и записки следует сжечь.
Эйдельман напомнил, что в 30—40-х годах восемнадцатого века Абрам Петрович Ганнибал жил в своей эстляндской деревне на правах отставного и писал по-французски весьма откровенные записки. Его крестный отец и благодетель царь Петр давно умер. На престоле была Анна Иоанновна, а сам он был в немилости. Пушкин утверждал, что прадед сжег свои французские записки, услышав звон колокольчика.
Вполне, казалось бы, правдоподобная история. Страх в России был внедрен давно, прочно и глубоко. А то, что записки прадеда и правнука разделяют сто лет, так что такое сто лет для русской истории? Тоник написал работу о двух сожженных в страхе рукописях, о двух колокольчиках под дугой и отправился с ней к известному историку, специалисту по быту и укладу дворянской жизни. Имени его я не помню, а перечитывать статью Эйдельмана намеренно не хочу. Статья была написана позже, а я рассказываю, пользуясь своей записной книжкой, по живому следу застольного рассказа Эйдельмана.
Специалист, к которому пришел Эйдельман, внимательно его выслушал, подумал, а потом сказал вроде бы так:
— Ну, раз сам Пушкин говорит… Но вот колокольчика я не слышу.
И уверенно повторил:
— Не слышу колокольчика!
Оказалось, что колокольчики на тройках появились только в самом начале девятнадцатого века. Стало быть, никакого колокольчика Ганнибал не мог слышать и свою французскую рукопись, возможно, не жег, хоть она до сих пор не найдена. Известна немецкая рукопись биографии Ганнибала, которую передал Пушкину сын великого Арапа, Петр Абрамович Ганнибал, но там ни о колокольчике, ни о сожжении рукописи ничего не говорится. Так родилась легенда. В ее основе — традиция устрашения, перешедшая от прадеда к правнуку из восемнадцатого века в девятнадцатый, достигшая апогея в двадцатом и перешагнувшая в двадцать первый. В основе этой традиции лежит как раз то, о чем Пушкин писал Чаадаеву в письме. В том самом письме, неотосланном.
5. Пропавший дневник Пушкина
Так называлась одна из моих первых книг, которую я посвятил Эйдельману. Выше я уже приводил слова Пушкина о том, что после событий на Сенатской площади он сжег свои записки в Михайловском, опасаясь со дня на день услышать звон колокольчика жандармской тройки. Внучка Пушкина Елена Розенмайер, эмигрировавшая после переворота 17-го года в Турцию, объявила, что потаенный дневник Пушкина (в отличие от хорошо известного нам дневника за 1833—1835 годов и нескольких ранних записей) не пропал и находится у нее. Поисками этого потаенного дневника в прошлом веке занимались пушкинист Модест Гофман, Сергей Лифарь, Иван Алексеевич Бунин, а в советское время — почти все пушкинисты, начиная от Модзалевского, кончая Эйдельманом. Например, И.Л. Фейнберг опубликовал работу “Пропавший дневник Пушкина”, где аргументированно доказывал, что этот дневник должен находиться в Англии, в имении Лутон Ху, где жили потомки Пушкина. В семидесятых годах, будучи в Англии, я по протекции Royal Society посетил Лутон Ху. Там мне показали несколько пушкинских реликвий, но заверили, что никакого дневника у английских потомков никогда не было. И я посчитал, что в рассказе о “пропавшем дневнике” поставлена точка.
Но вскоре после этого за очередным нашим праздничным столом (не помню, по какому случаю) Тоник объявил, что потаенный пушкинский дневник нашелся. Я чуть со стула не упал.
— Где???
— В США. В каталоге издательства Миннеаполиса он числится под номером…
Тоник назвал номер, и я его тут же записал. Дневник издан всего несколько месяцев назад. Как Тоник получил так быстро эту информацию, он не объяснил… А я его не спросил.
Нужно было действовать. Читатель, конечно, помнит, что в семидесятые годы Интернета еще не было. Зато был железный занавес. Я немедленно позвонил двум коллегам-физикам в США, умоляя их проверить сообщение Эйдельмана. Через неделю я уже знал, что неизвестный дневник Пушкина не только издан, но и продается, и я попросил обоих коллег купить мне по экземпляру и немедленно выслать в Москву авиапочтой. Мне и Тонику оставалось ждать…
Авиапочта из США в Москву в те годы могла идти 2—4 недели. Через месяц я позвонил обоим американцам. Оба назвали точную дату, когда выслали книгу. Еще с месяц я ходил на почту с коробками конфет, справлялся. Подружился со всеми сотрудниками почтового отделения. Но книг так и не было.
Когда прошло два месяца бесплодных ожиданий, я наконец решился. Попросил моих американских коллег снова купить книги и послать их почтой “Federal Express”.
Это стоило очень дорого (особенно для нас по тем временам), но я обещал расплатиться при первой оказии. Известно, что эта экспрессная почта в любой конец земного шара доставляется за три—четыре дня. Коллеги тут же купили новые книги и отправили их почтой “Federal Express”. Книги не пришли ни через четыре дня, ни через месяц…
Здесь для связности рассказа я должен сделать небольшое отступление.
В те годы жил в Москве знаменитый искусствовед и коллекционер Илья Самойлович Зильберштейн. Каждый, кто посещал в Москве музей частных коллекций, видел его замечательную коллекцию картин, завещанных им музею и занимающую несколько залов. Отдельный зал посвящен портретам декабристов, написанным “во глубине сибирских руд” Николаем Бестужевым. Илья Самойлович разыскал эти картины и дал их научное описание. Среди картин — единственный дошедший до нас портрет декабриста Михаила Лунина. Между прочим, книгой Эйдельмана “Лунин” зачитывались (и, полагаю, будут зачитываться) поколения русских читателей.
И вдруг… вдруг у меня раздался телефонный звонок.
— Говорит Зильбертштейн. Читал вашу книгу “Пропавший дневник Пушкина”. У меня к вам несколько вопросов. Не согласились бы вы прийти ко мне в гости, поговорить.
Огромная квартира Зильберштейна едва вмещала в себя десятки драгоценных полотен. Глаз было не отвести. Когда наша беседа закончилась и я ответил на вопросы Ильи Самойловича, я обратил внимание на небольшую книгу, лежавшую на письменном столе. Прочитав на форзаце английское название и имя издателя в Миннеаполисе, я с удивлением взглянул на хозяина.
— Хотите познакомится с найденным наконец дневником Пушкина? — спросил усмехаясь Зильберштейн.
Я уселся в кресло и стал читать. Прочитав пару страниц и пролистав остальные, я понял, что это фальшивка, к тому же и порнография. Такого рода текст по-английски мне читать до этого не приходилось. В наше время ненормативная лексика, к сожалению, глубоко внедрилась в литературные тексты. Но в те годы… Знал я и об очень старой нашей традиции перлюстрации почты и понял, что порнографию ко мне не пропустили. “Ну и слава богу… — подумал я про себя — только вот волновался и страдал понапрасну…”.
Как удалось Илье Самойловичу получить эту книгу, я забыл или не решился спросить.
Нет худа без добра. Наконец-то я мог в истории о пропавшем дневнике Пушкина поставить жирную точку. По крайней мере для себя.
6. Платоша
История была для Эйдельмана не предметом, который “проходят”, а живой материей. События, разделенные веками, могли у него сжаться до мгновения и, наоборот, одно мгновение — растянуться на века. Исторические события он воспринимал как живую связь времен, и это было характерной чертой его писательской манеры. В этом отношении характерен один эпизод, рассказанный в застолье.
Представьте себе холодный и голодный Петроград зимой 1918 года. В особняк Салтыковых врывается группа матросов в кожанках с револьверами на боку. Конфискуют имущество. Обитатели дома в страхе попрятались по углам. Матросы волокут скульптуры, ковры, картины… Наконец, им попалась золотая клетка с попугаем. Только они ее потащили, попугай встрепенулся и закричал:
— Славься сим Екатерина! Платоша, извольте на выход…
Платоша — это хозяин попугая граф Платон Александрович Зубов, двенадцатый фаворит пожилой императрицы Екатерины. Попугай еще молод, ему около ста пятидесяти лет. Он пережил Екатерину Великую, видел хмельного хозяина, вернувшегося под утро из Инженерного замка после убийства Павла, пережил всех трех Александров, обоих Николаев и Керенского. И вот теперь еще и матросы. Золотую клетку они, конечно, конфисковали. А попугая, видимо, не тронули, и он дожил до новых времен. Вот новый хозяин его мог пострадать, потому что попугай ведь не знал, что теперь нужно славить не Екатерину Великую, а Сталина. А может быть, он дожил и до нашего времени. Ведь попугаи живут лет триста и даже больше.
Нет, это не анекдот. Эйдельману об этом рассказал С.А. Рейсер, который слышал о попугае от кого-то из салтыковских слуг, наблюдавших конфискацию своими глазами.
7. Дать руку на отсечение
Как-то за нашим столом заговорили об одном пушкинисте, связавшем все творчество Пушкина с православием. И Эйдельман заметил, что действительно чудо пушкинских стихов невольно заставляет думать о вдохновении и озарении, ниспосланных поэту свыше. Но он не понимает, что нового можно сделать в пушкиноведении без работ в архивах. Конечно, важна и текстология, но архивы…
Ведь о Пушкине за двести лет уже столько сказано, и каждое время хочет поставить его себе на службу. А Пушкин служить не любил…
Эйдельман много работал в архивах. В этот раз он рассказал о своей необычной находке а Архиве древних актов. Из судебного дела начала восемнадцатого века вдруг выпала кисть человеческой руки, усохшая, обтянутая пергаментной кожей. Преодолев ужас, Тоник стал вчитываться в текст. Судили дворового человека князя Репнина за поджог провиантского склада и торговых бань на Балчуге. Нам Тоник прочел отрывок из допроса. Как я ни старался, но записать слово в слово не смог.
“Вельми грешен… Но не жег я”, — оправдывался подсудимый. “Чем докажешь?” (видимо, спрашивал приказной дьяк). “На, секи руку” — предложил в свое оправдание подсудимый.
Неизвестно, чем закончилось дело. Замучили пытками несчастного или поверили ему. Неизвестно, бытовало ли в те времена выражение “дать руку на отсечение”, но принцип презумпции невиновности, конечно, был неизвестен. У нас этим принципом пренебрегали и в двадцатом веке. Вышинский на фальсифицированных процессах 37—38-м годов заменил его добытым под пытками признанием, которое назвал “царицей доказательств”.
8. Что такое свобода?
Однажды Тоник, вернувшись из Питера, где он работал в отделе рукописей “Салтыковки”, рассказал нам о своей новой замечательной находке. Он нашел рукопись Стасова с удивительными подробностями о судьбе правнучатых племянников Петра Первого, принцессы Анны Леопольдовны, ее мужа Антона Брауншвейгского (родного брата датской королевы Марии-Юлии) и их детей. Впоследствии этот рассказ лег в основу большой работы Эйдельмана “Брауншвейгское семейство”. Здесь я вспоминаю этот застольный рассказ по своей старой записной книжке еще и потому, что через несколько лет сам имел к этому рассказу некоторое отношение.
Бескровный переворот 1741 года сверг с престола Анну Леопольдовну, лишил престола ее наследника Ивана Антоновича (ему было чуть больше года) и привел к власти Елизавету Петровну, дочь Петра Первого. Супруги и их двое детей (Иван и Екатерина) были сосланы на север в Холмогоры. Там, в заточении, у них родилось еще трое детей. При Екатерине Великой наследник престола Иван Антонович был переведен в Шлиссельбургскую крепость, где и погиб в возрасте двадцати пяти лет. Все это была обычная русская история подковерной борьбы за престол. А Екатерина крепко держалась за власть, хотела ее упрочить, опасалась законных конкурентов и поэтому, как ни умолял ее принц Антон отпустить его и семью к сестре в Данию, отвечала вежливым отказом. В рукописи Стасова Тоник нашел эту переписку. Ее тяжело было читать. Принц, принцесса и их дети жили взаперти под охраной солдат, испытывали всевозможные лишения. Дети не могли учиться и говорили только по-русски на местном северном диалекте. Так прошло сорок лет заточения. И только в 1780 году семье разрешили вернуться в Данию. В Горсензе, где их поселила тетка датская королева, сорокалетняя Екатерина не выходила из комнаты и через окно смотрела в сад. Гулять она не привыкла, языка не знала…
Когда через пару лет я приехал в Данию для работы в институте Бора, я очень хотел попасть в замок Горсензе под впечатлением от рассказа моего друга. Не довелось. Зато совершил путешествие в Оденсе, в город, где родился Ганс Христиан Андерсен. В рукописном отделе его музея я наткнулся на переписку Андерсена с адмиралом Вульфом, переведенную на английский. В одном из писем Андерсен напомнил Вульфу историю о несчастном принце Антоне-Ульрихе и его семье, о которой адмирал когда-то ему рассказывал. Вспоминая их дочь Екатерину, Андерсен писал Вульфу: “Что такое свобода? Наверно то, что внутри самого человека. Но если всю жизнь держать принцессу в тюрьме, она привыкнет к ней, и свобода ей будет не нужна. И она уже не почувствует горошину под периной”.
А в Копенгагене, в национальном музее, хранится русский серебряный рубль 1740 года с отчеканенным именем Ивана Антоновича. Его привезла из России сестра Екатерина, умершая в Горсензе в 1802 году в возрасте шестидесяти двух лет, за три года до рождения Ганса Христиана Андерсена.
Конечно, я не сохранил в записных книжках всего, о чем рассказывал Эйдельман на наших встречах. На многих из них я отсутствовал, работая за границей. Да и Тоник последние два—три года жизни много странствовал. Ведь до перестройки его никуда не выпускали. Как-то он написал письмо Александру Николаевичу Яковлеву и рассказал, как много бесценных документов для русской истории хранят зарубежные архивы, а он по непонятной причине (будто бы непонятной!) лишен к ним доступа. Через пару недель после отсылки письма ему выдали заграничный паспорт.
Но одну встречу я запомнил и записал в подробностях. Было это в ноябре 1989 года. В тот день Тоник подарил нам всем свою новую книгу о перестройке “Революция сверху”, и никто из нас не знал, что эта его книга — последняя.
Тогда он готовился к докладу об Андре Шенье и начал с этого. Ссылаясь на заметки о Шенье Осипа Мандельштама, Тоник сказал, что Мандельштам, писавший эти заметки до 17-го года и опубликовавший их в 1928 году, не знал, что разделит судьбу Андре Шенье. Мандельштам, сравнивавший поэзию Андре Шенье с “кристаллом пушкинских стихов”, писал, что разные языки поэзии аукаются через века. Тоник помолчал и добавил: “и судьбы поэтов тоже”.
А потом неожиданно начал говорить об исторической судьбе России в связи с перестройкой. И поразил меня мыслью о том, что история каждого народа развивается в соответствии с заложенной в него “социальной генетикой”. Он напомнил о записках актера Николая Черкасова, который встретился после войны со Сталиным и записал его замечания о фильме “Иван Грозный”. Тогда Сталин сказал, что главная ошибка Грозного состояла в том, что он недорезал несколько боярских семей, а главное достижение — в том, что он централизовал власть сверху донизу и препятствовал иностранному влиянию. Сталин особо отметил прогрессивную роль опричнины и назвал Малюту Скуратова “выдающимся полководцем”. После слов Тоника о “социальной генетике” я тогда поставил в записной книжке жирный знак вопроса. Но сегодня, когда я читаю, что Сталин был “эффективным менеджером” и вижу итоги голосования по телевидению об “имени России”, я бы свой вопрос снял.
Через неделю, 29 ноября 1989 года, Натана Эйдельмана не стало, наша встреча оказалась последней. Он умер во сне на больничной койке. На груди поверх одеяла лежал том Пушкина, раскрытый на странице с переводом из Андре Шенье (“Покров, упитанный язвительною кровью”). Доклад должен был состояться на следующий день. Но теперь уже не узнать, о чем он хотел рассказать на этот раз. Остается читать его книги. И сегодня, читая его последнюю книгу, я удивляюсь оптимизму ее последних строк:
“Мы верим в удачу, — не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами, — но все же вперед. Верим в удачу: ничего другого не остается…”