Миниатюры
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2009
От автора | Я родился в Москве в 1943 году. Прозаик, эссеист. После школы работал в московских газетах и в Радиокомитете. Окончил Литературный институт им. Горького. Был солдатом, рабочим геофизических партий и археологических экспедиций, шабашником, сторожем, лифтером, грузчиком, лесорубом-вальщиком.
С 1981 года живу в Дании. Много публиковался в эмигрантской периодике, читал свои тексты в культурных программах радио “Свобода”. В СССР не печатался ровно четверть века. После 1991 года вновь публикуюсь на родине — в “Знамени” (2004, № 9), петербургской “Звезде” и многих других московских изданиях. Опубликовал шесть книг. Лауреат премии “Огонька” за 1991 год. Роман “Песочный дом” номинирован в 1992 году на Букеровскую премию. Лауреат “Русской премии” за 2009 год. Главный редактор журнала “Новый Берег”, выходящего в Копенгагене на русском и датском языках.
Андрей Назаров
Перекати-поле
миниатюры
Память
Там яблоки поздние на заиндевевших ветвях висели, и хлопала под ветром не взятая на щеколду калитка. Пусто там было, никого, только память. Позаросло все. Скамейку увидел, сел. Тут они со мной сидели, любимые мои — мама моя, друг и соседская девочка.
Звон стоял серебряный, ветви ветру отзывались.
К дому потом подошел, к крыльцу, сам его строил. Сел, и страшная пустота дохнула в спину. Захватило, как веревками, двинуться не мог.
Нельзя было тут. Встал я, опираясь, и прочь шагнул, в другую жизнь.
Русская печь
Печь растопили, чтобы детей мыть. В ней отверстие красивое, аркой, но взрослый вряд ли влезет. Запихнули меня, а там — ад, пекло.
Потом воды ушат плеснули, пар все застил, непроглядно, чад, слезы из глаз. Мочалкой оттерли с обмылком. Вытащили, потом и Таньку туда. Визжала она очень, страшно там.
Потом и ее достали, рядом на лавку посадили, холстиной прикрыли. Сидели мы голые, жались друг к другу, как в раю, где ни желаний, ни влечений, только дышится легко и исполняет душу любовь к отчему дому.
Корыто
В корыте меня мыли, черпаком водой обливали. С мылом терли. Потом вижу, Танька стоит, смотрит. Завизжал я, закрыл, что мог. Отогнали ее, потом вытащили, тряпицами обтерли, трусы нацепили черные, какие были.
— Ползи, — говорят, — на полати.
Влез я, а там снова Танька.
— Видела, говорит, у тебя все.
— А тебя, — спрашиваю, — что, не моют никогда?
— Моют, — говорит, — но только зимой. А летом я на пруду моюсь, когда мыло украду.
Взялись мы за руки и на луг побежали, где зелень, свет и полевые цветы целуются.
Сглаз
Страхи наши есть суеверия наши, сбываются они нам на горе. Три тетки у нас жили, потомки дворовых наших. Они бабку не бросили в лихие годы, по гроб она была им благодарна. Всегда от сглаза крестились, всю квартиру коммунальную мыли. Скучно мне с ними было, во двор убегал. Там жизнь была, драки. Приходил разбитый, на кирпич вставал, чтобы звонок достать. Отхаживали они меня, обмывали, отмаливали, крестили. Всех троих арестовали утром, настучали-таки соседи. Без бумаг они жили. Ни одна не вернулась, не увидел никогда. А всю жизнь живу с ними.
Слезы
У матери моей были рыжие слезы, такими я их видел в свете ночника. Так я учился горю.
Вырос потом, заигрался с жизнью, забыл.
А как сам зарыдал — вспомнил. Все к нам возвращается.
Хозяйка
Выходной нам выпал, участок закончили, а новый не обмерили. По деревне я пошел с топором за поясом, как всегда из леса выходил.
К хозяйке постучался, звали ее так, самогоном торговала. Открыла, дом увидел богатый, тесаный. Степенная такая женщина, убранная, седая.
— Давно, — говорит, — красавчик, тебя ждала, не заходил что-то.
Собрала быстро, бутыль поставила. Богатый стол — и грибы маринованные, и помидоры, и свинина нарезанная.
— Себе, — говорю, — налей, не буду один.
Плеснула она, подняли. Помолчали потом.
— Откуда, спрашиваю, добро-то? Вроде голо тут у вас.
— А я, — говорит, — алкашей на заготовки посылаю. Дочь у меня растет, человеком хочу сделать. В город она у меня поедет, в институте учиться. Я тут в жизнь насмерть вцепилась, никому не отдам.
“Бох”
Слово это я первым произнес, до “мама”. Бабушка меня поднимала, верила она. Потом умерла бабушка, в люди я пошел. А люди Бога забыли, только в ругательствах поминали. Забыл и я.
Только много спустя вышел с лесоповала, на опушке сел. Голову поднял, и купол над собой увидел светящийся, бездонный, и вспомнил, выдохнул: “Бох…”.
Картошки
Мы затемно уходили, лес прореживали, а две женщины наши хозяйством занимались, грибы собирали и картошки с совхозного поля выкапывали. Соль была, а боле ничего, расчета мы ждали. Картошками этими вся деревня запастись успела на зиму.
Тут людей на автобусах привезли из Владимира, из института какого-то научного. За комбайном уборочным они ходили в спортивных костюмах, картошки подбирали, холмики из них складывали.
Как уехали, сторожа с двустволкой к картошкам приставили. На другую ночь слышим, стреляют. Выскочили в чем были. А тут тихо стало, и темень черная, непроглядная, ничего в ней не сыскать. Постояли да и спать пошли.
Утром там два рафика стояло — медицинский и милицейский. К сторожу друг приходил под вечер, выпили они по бутылке и поругались. Застрелил он его.
Деревня после того картошки на шоссе носила, за бутылку водки ведро отдавали проезжим.
Дожди пошли, развезло все. Получили мы расчет и едва выбрались оттуда по грязи.
Четверо
Их четверо было, братьев. Послушные были кавказские дети, в восемнадцатом, когда все началось, к отцу пришли разрешения просить.
— К Корнилову мы хотим.
— Идите, — ответил отец, — идите, мальчики, но знайте: Север против вас подняли, разобьют вас. Если кто жив останется, свяжитесь, отпишите. А я отсюда отстреливаться буду.
Двое в живых остались, в Европу ушли. А отца их так и застрелили на веранде.
Плед
Люди того поколения укрывались шотландским пледом, как это называлось, — и Мейерхольд, и Мандельштам, и дед мой.
Плед с них сорвали, а их убили.
Я лежал под пледом своего деда, я помню его шотландский запах.
Не наш холод
Я прячусь в свой русский мир, как в доху на морозе. Холод здесь не наш, атлантический, снега нет, только ветер. Никто не встретит, не остановит тебя на пути, как бывало на родине. И нет ничего, кроме продуваемого города и поземки, обметающей место твое на этой мерзлой чужой земле.
Беру на себя смелость напомнить о русских страдальцах на чужбине, которые миллионами на ней оказались. В парижских ли салонах, на бельгийских ли рудниках, на уругвайских ли плантациях — они были Россией и не могли быть никем иным.
Русская дочь моя, красавица, родилась здесь, в Скандинавии. Как кричала она, как боролась, как плакала, как рвалась из своих новорожденных дней, как не хотела быть здесь! И как мне было объяснить, что и я не хочу, что не выбираем мы нашего рождения, и судьба выбирает нас, а не мы ее.
У бабушки моей большая часть семьи осталась в России убитой. А мужа убивали на Соловках, поэтому не уехала она. А когда и его убили, поздно было, захлопнулась страна. И жизнь свою она провела, спасая народ в его самом простонародном смысле, собирая в Великий перелом кулацких детей по разным тележкам — дышащих и мертвых — вдоль железнодорожных составов на задних путях. За данность принимая и никакой гордости не испытывая. Были такие женщины в России и не переведутся никогда.
Назначение
К деду в одиночку Михал Михайлович приехал, с университетской скамьи друг, через всю жизнь, хотя и разошлись их пути. Михал Михайлович в службу пошел, карьеру в юриспруденции при новой власти делал, а дед из Парижа вернулся, жить без родины не мог. В службу не брали, в адвокаты подался, на свободные хлеба. Как арестовали деда, отбивал его Михал Михайлович, сколько мог, на переаттестацию статьи подавал, да бесполезно. Дело крупное против всей судейской коллегии тогда затевали, а деда для обвинения готовили.
Обнялись они, на шконку сели.
— Что стряслось, Миша? — дед спросил.
— Они, Саввушка, мне новое назначение предложили — министром юстиции. Как быть?
Дед задумался, губы сложил, как на воле трубкой затягивался.
— Плохо, Миша. Если согласишься, они тебя через полгода расстреляют…
— И я так думаю, Саввушка.
— …а не согласишься — через год.
Отказался от поста Михал Михайлович, и расстреляли его только через год. А тут дело против судейских развалилось, решили наверху, что не время возбуждать, послужат еще. А деда за тот год подготовили к обвинению основательно, как раз под статью подошел. С зоны его бы сактировали, а со следствия так выпустили, без следов, чтобы не вязаться, все же большие люди за него просили, во власти и чинах, не взятые пока. Пожил немного дед, обнять внука успел. Фотографию Михал Михайловича я у него увидел и запомнил, никогда в жизни красивее лица не встретил.
Папа О
Так его в семье называли. Университет в 41-м окончил, добровольцем ушел Москву защищать с одним карабином на десятерых, ждал, когда товарища убьют, чтобы выстрелить. Ранило его, но выжил. Курсы прошел месячные, из полевой пушки, сорокапятки, стрелять научился, лейтенанта присвоили. Семнадцать расчетов его полегло, а он — то в госпиталь, то обратно. Три ордена Славы у него было, Героев не давали, пока отступали. Это уже после Курска, когда в наступление хлынули, все героями стали. На той дуге Курской последнюю пушку его и разбили.
Из госпиталя его Ландау вытащил бомбу делать. Ядром он занимался, частицами, диссертацию написал. А тут на евреев гонения, забыл он как-то, что еврей. Запороли его диссертацию, на Урал выслали. Грузчиком устроился, но и там университет нашел, новую диссертацию написал.
Как Сталин умер, в Москву вернулся. Скоро членкором стал, лабораторией заведовал ядерной, в организации, что скромно так называлась “Институт среднего машиностроения”.
С дочерью его я женихался, ночевать она меня оставила. Тут шаги какие-то страшные по коридору.
— Кто ходит? — спрашиваю.
— А это, — отвечает, — папу привезли. Укрою я тебя, чтоб не видно, они в постель не полезут.
Замер я там, слышал, как дверь открыли и закрыли. Потом ушли вроде. Обнялись мы, а тут стук в стенку.
— А это что? — спрашиваю.
— Да папа с какой-то мыслью расстаться не может, решает что-то, мелом по доске стучит.
Странный он был человек, безмерной смелости и столь же безмерной нелепости. Привез однажды багажник апельсинов.
— Куда столько, папа О?
— А я, — говорит, — в детстве все мечтал апельсин попробовать. А тут на улице продавали, я и купил, что там было. Для всех. Еще соседям раздать можно, дети там.
Раз в год приезжал к нему из Кемерова фронтовой друг, единственный однополчанин, кто выжил. Сидели они рядом, молча, за руку друг друга держали — черноволосый вихрастый старый мальчишка и степенный статный русский мужик, красавец. И смотреть на них невозможно было, слезы навертывались.
Стол он заказал с какими-то тайными ящиками, Солженицына там прятал.
— Смешно, — говорят, — папа О. Если захотят, все найдут.
— Ну и пусть, — говорит, — поищут.
На трамвайных путях он “жигуленка” своего остановил перед проспектом Ленинградским. И все объяснял, как опасно выезжать на проезжую часть. А на нас трамвай несется, звенит.
— Убьет он нас, — говорю.
— Конечно, — отвечает, — но там страшнее.
Трамвай тормозить начал, искры посыпались. В последнюю секунду он машину дернул, выскочили мы чудом.
— Нет, — говорю, — никогда с вами в машину не сяду.
— А чего бояться? — спрашивает. — Шанс всегда есть. Даже и у меня был шанс выжить — один из ста шестидесяти семи с небольшой погрешностью.
— Как-то немного, — говорю.
— А много и не надо, — отвечает. — Главное — чтобы выпал. Или ядро, например. Там вообще один шанс на миллион, а ведь бывает, что выпадает.
Поженились мы с его дочерью, ко мне переехали, потом сына родили. Как подняли его немного, папа О приезжать стал.
— Отдайте мне его, — говорит, — у вас своя жизнь, а для меня он всем будет.
Тут, и правда, у жены диссертация, у меня книга. Перевезли мы сына, благо что рядом, недалеко навещать.
Пошел папа О в страшную свою секретную организацию.
— Все, — говорит, — не хочу больше работать.
Скандал, начальство сбежалось.
— Это как же?! — кричат. — Родине служить не хочешь? Не будет тебе увольнения, не опустим ни за что! Не будет тебе приказа.
— А я, — отвечает, — родине служил и без ваших приказов, и радисту рацию ломал, чтоб такие вот не мешали. И по танкам без приказов стрелял, и мосты взрывал и боеприпасы, чтобы врагу не достались, и бойцов своих из оцепления вытаскивал — и живых, и мертвых. Что вы мне?
Промурыжили его, но уволили все же. И годами еще он внука растил.
Танец
В кафе музыка была незамысловатая, а она встала вдруг и танцевать начала, руки смыкала над головой и кружилась так, что платье колокольчиком поднималось. Офицеры там сидели, хлопали. Война шла, 42-й. Во фронтовую бригаду ее пригласили, актерскую. Ездила, танцевала — так светло, как все делала в жизни. Случайным осколком ее убило.
Царствие тебе небесное, Машенька.
Всплески
Внезапно сиреневым все стало, я даже глаза протер — нет, сиреневое, и облака, как желтые узоры.
К реке спустился, на всплески пошел. Две девушки сельские купались там голомя, не заметили меня.
Отошел я тихо, чтобы не вспугнуть их, не нарушить красоты мироздания.
За реку
Я ее плавать учил, но заплыли далеко, за середину, а она не держится. Я под нее поднырнул, выгреб. Там берег илистый, осклизлый, но выбрались. Легли, отдышались.
— Назад, — говорю, — поплывем.
— Не, — отвечает, — помру я.
— Тогда через Чернигово надо, по мосткам.
— Да как же я туда голая? Не, умереть лучше.
— Со мной пойдешь, дура.
И повел ее. Как к мосткам подошли, где кодла местная курила, знал, что первого убью, спиной знал. И они поняли, не кинулись. Довел ее до сосен наших, потом до двора. Она мокрая такая, русалка.
— Хочешь, — спрашивает?
— Не, — отвечаю, — потом, может.
В дом к себе поднялся, на постель упал и на вагонках, по испещренному сучками потолку, всю жизнь свою прочел.
В самоволке
Мы с Лапой в самоволке были, в штатском, по Садовой шли. Солнечный день стоял, веселый.
Тут девушка появилась легкая, светлая. Лапа клеиться к ней стал, а я в сторонку, что мне. Тут она ловко так его отодвигает и ко мне.
— Чего тебе? — спрашиваю. — Солдаты мы беглые.
— А я, — отвечает, — знаю, дочь я офицерская.
Как-то обрадовались мы друг другу, поскакали, за руки взявшись. Лапа понял, не вязался.
Редко мы виделись, когда из части сбежать удавалось. Маму попросил в институт ее устроить. На Новый год елку наряжали. Но вместе не были, для мужа она себя берегла. Потом к ней поехали, это далеко, за водохранилищем Тушинским. Там, в доме, мать с отцом сидели, и такую ненависть к себе я почувствовал, что горло перехватило.
— Пойду, — говорю, — проводи.
Вышли мы, припала она ко мне и зарыдала.
За генерала ее выдали, дочь она ему родила. Потом ко мне приехала счастливая, светящаяся.
— Сумасшедший ты, — шепчет, — сумасшедший.
Навещала она часто, каждой встрече радовалась. А потом по России меня побрело, по шабашкам, раскопкам, по лесам. Года через четыре встретил ее у мамы, она диплом сдавала, и не узнал, черной она стала, сгоревшей. Кинулась, припала, рыдает, как тогда.
— Не любит меня никто. И ты, и ты тоже!
Узор
В поезде я ехал — солдатом при форме, в пилотке полевой. В России любят солдатиков, билет не спрашивают. Девушка ко мне подсела — высокая такая, тихая.
— Меня, — говорит, — Ира зовут, скрипачка я.
А я все на родинку ее смотрю, у рта родинка, и сказать что — не знаю. И взгляда отвести не могу.
— Хочешь, — спрашивает, — ко мне, я тут, на Нижней Масловке.
— Я, — отвечаю, — домой еду, бабушка меня ждет.
— Давай, — говорит, — вместе к бабушке, я ей все объясню.
Объяснил бабушке я и уехал к ней. Там чужое было, барак. Мы парами танцевали — я с ней, а сестра с женихом, — и все эта сестра на меня смотрела. Жених почему-то денег попросил, я дал что было, а он исчез. Легла она когда, я ей грудь раскрыл, но там груди не было, только вата. Я стоял на коленях и целовал ее, целовал в ужасе все это долгое тело, а она молчала. Тут меня за руку сестра взяла и увела.
— На кой, — говорит, — она тебе? Пойдем на комод, на нем можно.
Над комодом ковер висел, они прежде персидскими назывались, там людей нет, только орнамент. Посмотрел я, вспомнил, в детстве моем такой на стене висел. На комоде и впрямь было можно. Сильная оказалась, внятная девушка, но мешало что-то, темень наваливалась.
Поднялся я, во двор вышел. Там переждал, перекурил, солнце встретил. А вернулся, увидел их нагих, недвижимых, сомкнувшихся в том узоре, какого ни на каких персидских коврах не бывает. Тут дверь рванули. Сдала она меня, сестра. Как патруль выводил под руки, я крик услыхал вдогонку — вечный, бабий.
А фотографию ее с родинкой я с билетом военным в нагрудном кармане носил в полиэтиленовой упаковке. Чтобы если в сердце — то вместе. Вселенский узор, иначе не назову…
Жеребенок
Я домой вернулся и застал ее там — жеребенка, перебирающего длинными ногами и встряхивавшего короткой стрижкой.
— Ты как, — спрашиваю, — здесь?
— Не знаю, — отвечает, — пустили. Мне — шестнадцать, мне можно.
— А чего хочешь-то, — спрашиваю?
— Актрисой хочу, папа сказал к тебе поехать.
— Да папа-то твой кто?
— Директором он в драматическом у нас в Новосибирске, а мамка актриса, дерутся каждый вечер.
— А я-то, — спрашиваю, — при чем тут?
— Да послали же меня к тебе.
— Ну, иди, — говорю, — там спаленка есть лишняя, обвыкайся и не мешай, я подругу жду. Деньги там, в ящике, найдешь, как приспичит.
Тут звонок, я к двери, но что-то безумное опередило меня, смяло.
— Ты в своем ли уме, — спрашиваю, — жеребенок?
— Я, — говорит, — не за деньгами приехала, я — к тебе. Только ты знай, я свободная, я как птица, меня в клетку не засадить.
А дверь держит, открыть не дает.
Отвозил я ее в аэропорт, сидели в такси, и рыдала она мне в шею, знали, что навсегда. И ждала она, всем существом прислушивалась.
Сказать напрашивалось:
— Да плюнем на все, остаемся, жеребенок.
Не сказал, cтрусил.
Через год она проездом в Москве была, позвонила, и не узнал я ее в телефоне. Потом, через годы, донеслось — в труппу она поступила, напилась на гастролях, а любовник ее в номере запер. Со всем неистовством природы своей рванула она задраенную раму и пошла свободно по обмерзшему карнизу.
И сорвалась.
Памяти твоей, жеребенок.
Азовское море
Я на песке сидел у Азовского моря. Там девочка бегала по кромке воды — легкая, недоступная. Потом подскочила, рядом шлепнулась.
— Ты, — спрашивает, — плавать-то умеешь?
Я умел, Москва-реку при впадении шестнадцать раз переплывал, сколько времени хватало.
— Пойдем, — говорит.
Пошли мы нырнули, и ушла она от меня мгновенно, понять не успел. Смеялась она, когда плыла. Потом развернулась кувырком и к берегу пошла, и снова я ее не достал. Выплыл как смог, рядом сел.
— Ты откуда, такой? — спрашивает.
— Из Москвы, — говорю.
— Ты с кем?
— С женщиной, — отвечаю.
— А я, — говорит, — тоже женщина.
— Какая, — отвечаю, — женщина, пацанка ты.
Плавали мы, по песку катались. Она была самим движением, стремительным и безотчетным порывом, и только однажды, пресекшись в беге, остановила на мне свой зеленый взгляд, полный тишины и безнадежного доверия. Я смотрел в ее глаза, и беспричинная скорбь поднималась по спине ознобом — не будет она моей, не удержать ее, она только в мгновении этого бега, песка, моря.
Обещал приехать, и каждое лето, спасаясь от сосущей тоски, что охватывала с первым теплом, срывался к ней. Последний раз мы прощались осенью, уже небо опускалось, рвал ветер, а мы стояли по разные стороны песчаного вихря и, зажмурившись, тянули друг к другу руки.
В год, когда ей восемнадцать исполнилось, прилетел, чтобы домой увезти, — и не встретил. Не было ее там, на песке. Дом нашел забитым. По дворам пошел спрашивать.
— Утонула она, — сказали.
Мечта моя, девочка.
Первый
Я первым у нее был, ночами приезжал, она ко мне из окна в сорочке ночной прыгала, белой, а я ее на руках в машину нес. Как заливисто смеялась она, как обнимала, с этим и умирать можно. Но жить пришлось, и женился я не на ней. Через десять лет она позвонила.
— Приезжай, — говорит.
Приехал я в совсем другой уже дом, откуда не взять ее в ночной сорочке. Тяжелая она сидела, темная.
— Я, — сказала, — все похожего на тебя искала.
— Нашла? — спрашиваю.
— Нашла, художник он был, повесился.
Рыжая
Случайно в этот дом я попал, женщину увидел рыжую, в кресле она спала. В странной какой-то позе, значимой. Стоял я над ней и понять пытался.
— Живая она? — спрашиваю.
— Была живая, — отвечают.
Погладил я ее рыжую голову, очнулась она, села прямо, смотрит перед собой неподвижно.
— Где он? — спрашивает.
— Кто?
— Да мой, высокий такой, убить я его должна.
— Ладно, — говорю, — может, позже.
— Приведи его, — говорит.
Встала, обхватила меня, вязкая такая женщина.
— Откуда она? — спрашиваю.
— Да привел кто-то и забыл.
Тут дохнуло что-то стремительное, и высокий парень к нам бросился.
Выхватил ее, и обнялись они, припали друг к другу судорожно.
Так я и увидел со стороны человеческое счастье.
Тямочка моя
Проснувшись, Тямочка прыгала со своей кровати на низкую, потом использовала ее, как батут, на что постель отзывалась предсмертными хрипами. Вздрогнув от обычного окрика: “Прекрати!”, Тямочка изумленно остановилась, будто слышала впервые, а потом начала кувыркаться, пока ее не утащили в ванную.
Днем Тямочку наряжали, после чего повели в гости, где уже были мальчик и девочка ее возраста — весьма воспитанные и чинные дети. Тямочка, постояв рядом, тут же начала изнывать без движения и втянула детей во вполне бесцельную беготню. Но тут включили музыку, и Тямочка начала танцевать, а потом и петь, к чему тут же присоединились и дети. Сцена оказалась буйной и беспорядочной. Насколько правильно она танцует и поет, Тямочку нимало не интересует. К любым правилам Тямочка относится безучастно — она ими не интересуется.
Когда родителям удалось остановить это буйство, Тямочка начала рассказывать детям о том, как она с двумя попугаями летала в Тиволи без билетов, каталась с ними на карусели, но попугаи боялись и громко пищали от страха. Дети слушали, раскрыв рты. Заморочить голову Тямочка готова всякому, кто согласится ее слушать, доверчивые дети не были исключением. Тут на столе разложили листы бумаги и краски. Тямочка заявила, что будет рисовать попугая, поскольку он очень красивый. В результате родилось пестрое существо, прежде на земле не обитавшее. Но процесс творчества детей утомил, и родители разобрали их по домам, дав время для дружеских прощальных объятий, по-русски долгих.
Мы ждали автобуса у освещенной остановки, и тут в Тямочке, угадать в которой какие-либо таланты или просто склонность к определенным занятиям совершенно невозможно, прорвался ее истинный и единственный дар — дар общения с людьми вне зависимости от их возраста, положения, внешности и настроения. Впереди, в нескольких шагах от нас, стоял дюжий жутковатый мужик, погруженный в какие-то мрачные раздумья и не замечавший ничего вокруг. И вдруг дочка моя бросилась к нему и схватила за руку.
— Тямочка я! — крикнула она. — Давай на небо смотреть, сегодня звезды очень красивые!
Мужик оторопело уставился на нее сверху вниз, но голову все же поднял. Так они и стояли, взявшись за руки, молча и внимательно всматриваясь в звезды. Тут автобус подошел, не наш, и очередь заволновалась.
— Папа! — закричала дочка, потерявшая меня из виду. — Где мой папа?
Мужик руки ее не выпустил и повел папу искать. Бросилась она на меня, вереща от радости, а мужик склонился надо мной и выдохнул хриплым басом:
— Спасибо. Дочь ваша…
А потом замялся, слов не нашел, махнул рукой с досады и в автобус запрыгнул.
— Давай помашем ему! — закричала наша дочка. — Он хороший, он очень хороший!
Так и стояли мы и махали вслед красным огонькам автобуса, увозящего его — хорошего, очень хорошего — в неведомую нам жизнь.
Тропка
Пацаном я был, дорогу до Николинок у старухи спросил.
— Иди, — говорит, — милок, этой тропкой, тут недалече, версты три.
Деревенские версты немерены, шел я, шел и вышел. Да попал не туда.
Озираюсь — и странное на лице чувствую, зуд какой-то. Рукой провел, а там волосы, борода…
Жизнь прошла, не заметил тропкою.
Корни
К Рыбинскому водохранилищу я шел, финка у меня была заточенная. Там, прежде чем водой залили, леса свели, а тут вода пни вымыла и вышвырнула на берег. Лежали они на желто-золотой прошлогодней осоке корнями вверх, спутавшись. Формы их напоминали о несбывшейся жизни, а я ходил и срезал их. Потом взглядом окинул невмещаемое пространство полудня, и заморочило меня. Упал я, финкой пробил женственную эту землю. И вошел в нее. И умер.
Перекати-поле
Не знаю, откуда оно попало на наш косогор. Крупное, ощеренное, скатывалось оно к реке, удерживаясь за ложбины и кусты, и, гонимое ветром, устремлялось вниз и запиналось снова.
И вдруг пронзило меня, дыхание сбило — так ведь это моя жизнь катится под ветром, это ее неверный рисунок, мои это цепляния за случайные встречи, мой путь к концу.
А другой бывает?
Знаки
На белом листе бумаги, севера, жизни нанесем знаки, отпущенные нам Богом. Только они и останутся, когда земля откажется нас держать, и птицы падут на землю лоскутами, потому что срок им.