Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2009
Об авторе | Олег Олегович Павлов родился в 1970 году. Окончил заочное отделение Литературного института (семинар прозы Н.С. Евдокимова). Автор романов “Казенная сказка” (1994), “Дело Матюшина” (1997), “Карагандинские девятины” (2002). Лауреат Букеровской премии. Живет в поселке Правда Московской области.
Олег Павлов
Асистолия
роман
Из Книги Еноха, сказано Господом о человеке: “Я видел природу его, он же свою не знал, поэтому неведенье есть грех горький, так как согрешить ему должно”.
КАРТИНА ПЕРВАЯ
Бесконечное видение
На одной — тело женщины под простыней, грузное, как сугроб.
На другой — старик, такой высохший, что, кажется, осталась только голова, маска лица на подушке с воткнутой в ротовое отверстие дыхательной трубкой.
Резкий запах инъекций, стерилизующих растворов…
Бородка, безвольный подбородок, пухлые губы, заостренный хрящеватый нос… Похож на учителя. Молодое, но уже измученное одутловатое лицо. Голенький спеленутый человечек в типовой пропахшей хлоркой городской умиральне. Мальчик, который всех любил. Космический гул. В обложенном белым кафелем предбаннике, где все так слышно… Слышно.
Сколько времени — дней, ночей — потерял ощущение времени. Оно остановилось. Это бледное стерильное пространство, в которое помещен, отдельное и одинокое — декорация фантастического фильма, как отсек инопланетного корабля, где все приборы лишь для поддержания жизни. Но жизнь отдалялась и отдалялась — и человек легко, невесомо плыл, уплывал лодочкой без весел и парусов, по течению неведомой реки, в невидимую даль.
Гул — дорога… Смерть и дорога… Дорога и смерть… Смерть как дорога… Боюсь смерти как дороги… Бояться смерти… Бояться покидать родной мир и отправляться в другой, иной, чужой, дальний… Дорога — путь и пространство, когда все существует лишь потому, что исчезает. Дороги, дороги, дороги — и вот он исчез.
И эта мысль — “как быстро, как быстро”.
Но доносится, пробивается сквозь гул мотивчик, песенка.
Где-то рядом, где-то очень близко.
Слышно.
Заставив тут же себя вспомнить, проникая уже будто через наушники, вертится вездесущий бесконечный припевчик. Пляшет, резвится, дурацкий, бесстыжий. И больше ничего. Ничего.
“…я шоколадный заяц, я ласковый мерзавец, я сладкий…”
И его мысль — “как хорошо петь песенки”.
Он говорил это: “Я просто хочу быть счастливым…”.
А потом возник ее голос. Ему сказали, что это она. И голос куда-то звал, ласкал, мучился — а он хотел уснуть. Он слышал свое имя, странное теперь для него, какое-то пустое. Он очень устал. Он был далеко, так ему казалось, хотя этот любящий голос пытался внушить ощущение близости.
Связь прекратится, испарится даже глупая песенка.
Дальше окружит гул, гул… Он то засыпает, то просыпается.
И эта мысль — “как долго, как долго”.
Почувствовал, она плакала где-то.
Вспомнил: “Больше никогда не оставляй меня одну”.
Ну, вот и все.
Это бесконечное видение… Солнце, залитый его светом и теплом мир. Прокатился радостный смех. Катится по двору… Мальчик в инвалидной коляске. Обрубок без ног. Щуплый, с пугливым личиком. Он такой один. Просто “безногий”, как обзывание.
В руках у мальчика — обыкновенная трехлитровая банка. Мальчик ее крепко прижимает к себе, обнял, боится выронить. В пшенично-золотистых опилках копошатся хомяки. Это их семейку вынесли на прогулку — и они пялятся из своего мирка, хоть глазки-бусины, кажется, ничего не узрели.
Убогим сиденьем на колесиках легко и весело, будто велосипедом, управлял уверенный в себе подросток, можно подумать, старший брат. Все знают, его отец — шофер, разбился на своём грузовике. Поэтому его мама такая: то бродит по улице, то мыкается на скамейке у подъезда, пока сын не уводит, как маленькую, домой. Учится в ПТУ. Станет шофером и будет водить грузовики. Он самый смелый во дворе. Если бьют взрослые парни, лишь улыбается, отказываясь унижаться… Сам по себе, одиночка, но все, что говорит или делает, вызывает молчаливое мучительное восхищение. Безногий — его сосед. И он выбрал в друзья калеку. Они смеются и ни с кем больше не делятся своей радостью, она какая-то безразличная ко всему вокруг. Но ребята бежали вдогонку за коляской и ликовали, выпрашивая разрешения посмотреть на хомяков… Банка сверкает на солнце — розовые нежные лапки ощупывают неуловимую поверхность. Долго-долго. Слепцы, скользят по стеклу, скребут. Пока не сползают в опилки.
Потом ему чудилось, что это они гибли, не успевая хоть чем-то запомниться — кроме шустрика, что сбежал из такой же банки, где ублажало обильное угощение впридачу с ватной перинкой. Рыжий, беленький, черный… Всех окрасов, какие только предлагал на выбор магазин, похожий на зоопарк.
Живой товар не отличался разнообразием: рыбки, волнистые попугайчики, морские свинки, хомяки…
В одно и то же время у зоомагазина успевали собраться стайки ребят. Это было, когда он вдруг закрывался посреди дня. И перед открытием так волновались, ждали, как будто приглашения на праздник… Уголок природы можно было увидеть еще в зазывном проеме витрины. В первый раз он тоже уткнулся, очарованный, прямо в ее чудесный экран. Там, в пространстве за толстым стеклом, где не чувствовалось даже присутствия воздуха, с благородным спокойствием позировали чучела лесных зверей и птиц. Мертвые и почти неотличимые от живых, даже эти вставленные вместо глаз стеклышки: застывшие, чудилось, они все видели. Ни одной девчонки. Не слышно писклявых голосов. Только нескольких мальчиков привели за руку, не отпускают от себя заботливые мамаши — и возвышаются в окружении ребятни, чужих беспризорных детей. Всерьез волнуются, что дети толкаются, шумят, начиная громко поучать. Но никто их не слушается, кроме собственных отпрысков. Послушание всегда приносит плоды. Что-то дорогое. Наверное, аквариум с рыбками или попугайчиков, что можно получить лишь в подарок. И он уже встречал в квартирах своих одноклассников: попугайчиков, рыбок… Это были такие квартирки, похожие на красивые коробки из-под конфет, в них даже пахло почему-то сладостью. И вот он, вход в его сокровенный мир, куда влекли зависть и одиночество, мучительное восхищение — и желание, еще более мучительное, это иметь. Страх — и презрение. Стыд — и горделивое, внушенное мамой чувство, что ее сын не такой, как все…
У рыбок красиво. И безмолвные их пестрые стайки встречают покупателей с легким волнением. Переливаются перламутрово краски в зеленоватом подводном царстве. Кажется, это цветные телевизоры. Потому ли они, рыбки, и видятся в аквариумах так, будто снятся…
Хомяки — как маленькие поросята в маленьком хлеву… В этом закутке зоомагазина затхлый запах — и тускло бросает свой свет сама жизнь на множество крохотных пугливых существ.
Тот, которого выбрал он, зачах через несколько дней, как будто уже чем-то болел. Мальчик плакал, но от обиды. Казалось, его обманули. Или кто-то наказал без вины. Но потом ему чудилось, что все они гибли по его вине, прожив то неделю, то несколько дней — а дольше всего шустрик, что исчез в огромности ставшей тут же одинокой квартиры… Он искал его всюду, куда мог проникнуть, хотя бы просунув руку. Ночами слышались — или мерещились — шорохи. Но в душе от ожидания копилось что-то светлое — и хомяк воскрес… Голодный, проворный, выбежал шустрыми шажками из темноты под огромным платяным шкафом — но, обложив себя точно бы про запас едой и подстилкой, через несколько дней в судорогах испустил дух на дне своей прозрачной круглой тюрьмы, похожей на огромную пустую каплю.
И тогда мальчик плакал от любви, потому что полюбил шустрика, пока так долго верил и ждал. Он не понимал, почему это происходит: почему все они умирают, чем бы ни кормил, каких бы ни покупал, маленьких или больших, белых или рыжих… Не понимая, лишь прятал, скрывал — избавляясь от их трупиков, чтобы скорее забыть. Закапывал, хоронил уже в маленьких майонезных баночках, навещал могилки, даже украшал, что стало его тайной. И только это повторялось: провожал и прощался, возвращался и навещал… Но не мог забыть, как не был в силах сохранить для них жизнь или хоть как-то облегчить страдания. Эти судороги умирания, которые наблюдал, подглядывая, делали беспомощным, жалким. Но мучился, потому что помнил, и уже не виной — а тайной.
Банка, откуда пахло смертью. Жалостливая к самому себе вера, что все исправится, оправдается, если купить еще одного хомячка. Он мечтал, что у него будет когда-то жить целая семья и это будет город в большом аквариуме. Таком большом, как у рыб в зоомагазине.
Вот почему все повторялось и повторялось… Последний тоже стал чем-то болеть: и под конец дрожал, уткнувшись в угол, пачкая и себя и клетушку, загаженный своей же противной зловонной слизью. Он держал его в клетушке, как если бы прятал, — и думал, что от смерти. Это было состояние полной бессмысленности, то есть страха перед тем, что сделал, будто бы уже не купив, а украв свою живую игрушку. Но не было никаких чувств к ней, желания играть, радости от ее появления. Лишь пугливое, когда тайком наблюдал, а потом боязливо-жалкое, трусливое, когда прятался, обладание тем, что было обречено. Но это не кончалось… В этом существе еще содрогалась и содрогалась жизнь… Он подбросил клетушку во двор. Оставил под кустами, открыв решетчатую заслонку. Было так страшно, больно — а потом спокойно, легко. Убежал домой. Ждал. Но не выдержал — и вернулся посмотреть. Хомяк не исчез и был еще живой… Во дворе играли. И мальчик делал вид, что гулял, отчего-то уже страшась уйти. Ребята стали искать ускочивший футбольный мяч, разбрелись — и вот кто-то оглушительно позвал остальных… Боясь остаться в стороне, выдать этим себя, но и подойти, оказаться замеченным, мальчик слышал: в кустах нашли какую-то мышеловку с дохлым хомяком. Он почему-то улыбался. Ребята разошлись, проходя мимо. Ждала игра… И один, что казался взрослее, вдруг посмотрел прямо ему в глаза, как если бы все понял, обо всем догадался, но никому ничего не сказал.
Мальчик, этот мальчик… Теперь к нему возвращается белый летний день, похожий на сон. Люди, что собрались в квартире и ждали. Казалось, это его встречают и даже робеют, глядя как на более сильного. Каждый хотел сказать что-то заботливое или хотя бы коснуться рукой. Он чувствовал себя очень взрослым. Слышал много новых непонятных слов. Важно молчал в ответ. Хмурился. И устал, эта игра ему надоела. В том своем сне он так и не встретился с матерью, может быть, она что-то говорила ему, даже обнимала, но этого не осталось в памяти, зато он помнил, что спрятался в своей комнате, разделся, лег под одеяло и вдруг еще раз уснул. Утром мальчика разбудила чужая женщина — в притихшей квартире хозяйничало их несколько, по-матерински уверенных в себе. Он сразу подчинился, исполняя все, что говорили делать, как будто перенесло это в пионерский лагерь, где по команде воспитателя начинался новый день. Пахло празднично едой. Не по своей воле нарядно одетый, мальчик волновался, ждал появления родителей и боялся спросить о том, куда они исчезли. Если бы не странные приготовления к празднику, он бы и не вспомнил, что сегодня почему-то должен расстаться с отцом. Унылой чередой порог дома переступали люди в темных одеждах… Застывшие, как маски, лица родных и близких еще хранили почтительное молчание. Казалось, успев отяжелеть, гости медлительно рассаживались за накрытым для них столом, не занимая места хозяина.
“Мама, а где папа?”.
Огромные глаза. Ни жалости, ни страха. Схватила за руку… Отводит в маленькую комнату. Глохнут звуки. Никто не услышит. Шепчет что есть силы: “Папы больше нет. Он умер”. В тот миг, когда он слышит это, ему хочется улыбнуться. Хочется, чтобы мама поскорее превратилась в добрую, прежнюю… Но делает еще больней, так больно сжимает руку: “Запомни, папа очень сильно тебя любил!”. И судорожно-багровая гримаса ломает ее неприступное лицо; состарившееся, дряблое, оно морщится, отчаянно обиженное на весь мир, и сквозь зубы доносится только мычащий утробный стон… Через минуту принимает гордый вид. Спокойным, хоть и дрожащим голосом внятно произносит: “А сейчас мы уделим внимание гостям”.
Мальчик напуган матерью, не понимая, в чем провинился. Посаженный за стол, чувствует себя наказанным, как если бы и сделано это было, чтобы выставить его на всеобщее обозрение. Мама может быть и такой — злой. Она причинила ему боль, когда схватила за руку и говорила с ним так, будто жалила словами. Мальчику хочется, чтобы его пожалели, он мог бы заплакать, но, рассерженный и жалкий, тужится, молчит, не желая признавать поражения. Он никому не нужен. Стоило это подумать — в душе проклюнулось что-то сиротское. Он тоже не будет никого любить. Тем временем мужчины за столом оказывают маме знаки внимания. Они как бы присваивают маму — а та безвольно подчиняется. Сын вдруг оскорбляется не за нее — за своего отца… Где же он? Почему мама запретила спрашивать об этом, хотя все люди, что собрались за столом, встают как дурачки и произносят о нем по очереди свои глупые речи, хотят их с мамой обмануть, чтобы думали, будто он уехал и больше не вернется домой. Маленький мученик завтра ничего не вспомнит, но вряд ли догадывается об этом, и родится заново: все забудет, всех простит, всему с появлением своим же на свет удивится… Уснуть, чтобы воскреснуть. Так суждено до тех пор, пока лишь сон пугает, кажется смертью. И есть только завтрашний день, и этот путь к нему, единственный. Прячешься под одеялом или караулишь, ощущая глубоко в груди биение, похожее на тиканье часов, глаза все равно сомкнутся, даже если очень долго терпеть — а миг, что подобен смерти, ничего не давая почувствовать, неуловим. Поэтому так одиноко засыпать в темноте. Стоит закрыть глаза, погружаешься в страшноватое странствие. Сам он не понимал, почему кончается небесный свет и зачем нужно взойти на вершину дня, чтобы тоже вдруг исчезнуть… Почему разлучается каждую ночь с жизнью, ее красками, звуками, ароматами… Знает, все люди ложатся спать, но ни с кем не встречался, когда блуждал в лабиринтах темноты… Но что-то заставляет смириться перед неизвестностью: закрыть глаза. Отдать все силы жизни: уснуть.
Это было так понятно, легко: все должны его любить, и все существо, хоть и было сгустком желаний, любопытства, тянулось только к этой любви. Оно создано для любви, с первых же дней получая ее в утешение за малейшее страдание, о котором оповещало криком и плачем. Оно, это существо, привыкло получать наслаждение. Наверное, самое сладостное — когда перед ним чувствовали за что-то свою вину и стремились ее искупить.
“Что, сладко? — дав вкусить дедову приманку, жалея, усмехнулась, подобрев, бабушка. — Вот и рыбам сладко…”.
Чертыхаясь, недолюбливая то, что делала, бабка до вечера варила что-то густое, совсем уж зло месила коричневатую гущу, пока не получилось тесто — а когда было готово, подозвала, сказала закрыть глаза… и скормила прямо со своих рук комочек. Тот растаял во рту неведомой сладостью, отчего мальчик, проведя весь день в послушании, за что и был, наверное, награжден, ослаб, замлел…
Он уже боялся не успеть.
Спешила, изнывая трепетом, душа.
Дед поднял его засветло — казалось, пришел за ним из ниоткуда, и мальчик собрался, будто по команде, похожий на солдатика. Бабушка спала, не вставала. И было удивительно чувствовать себя живым в пустующей тишине, где нельзя громко говорить, тревожить покой погруженных в самих себя вещей, даже ходить еще нельзя…
Когда ехали как будто в одном на весь город, отчаянно дребезжащем трамвае по безлюдным вымершим улочкам, их уже заливало солнце.
Дедушка всю дорогу молчал. Может быть, потому, что никогда не брал с собой кого-то на рыбалку — и привык молчать.
Они ехали на остров, в домик. Дощатая будка, даже без окошек, но под покатой крышей, посаженная основательно на фундамент, стояла много лет. В домике всегда пахло речной сыростью и было прохладно. Этого и хватало деду для ночевок. Лишь железная панцирная койка умещалась между стен. Неподалеку стол со скамейкой, вкопанные в землю. Приезжая наслаждаться солнцем, рекой, воздухом, здесь обедала семья.
Крылечко. У крылечка — бабушкины кусты роз.
Внутри, где темно и сыро, — удочки, спиннинги, блесны, грузила, крючки… все, что не разрешалось трогать. Все, что принадлежало деду. Опасное и тайное, как оружие, нужное, чтобы отнять у реки то, что прячет в своей глубине. Оттого ли, но в этой темноте мальчику мерещилась глубина, будто жила здесь, таилась, чего-то дожидаясь.
Остров был зоной отдыха — с пляжами, пивными ларьками, аттракционами. Но это место находилось в стороне от пляжей и отдыхающих. Огромные лошади паслись прямо в дубраве за калиткой: стреноженные, они тяжко, прыжками, передвигали свои исполинские застывшие фигуры, разбредались, будто прячась за стволами деревьев и созерцая друг дружку. Взгляд завораживали путы — толстые канаты, навязанные узлами. Этого мальчик не понимал — отчего такие огромные и сильные существа терпеливо подчиняются людям. Сам он боялся стреноженных исполинов, и лишь за калиткой унимался его страх.
Один, без родителей, все лето мальчик вдоволь купался, загорал.
Река манила, нежила.
Бабка, устав, тоже искала для себя свободы.
Мальчик легко уговаривал исполнить свое последнее желание — и возвращались они на катерке. Это было то время суток, когда люди исчезали, оставляя пляж помятым, истоптанным, а на воду, придавливая, ложилось тенью что-то холодное и темное, над чем кружили, будто каркая, чайки. Понтонная пристань, чуть покачиваясь, принимала свое суденышко прямо у пляжа. Оно переправляло на другой берег, хотя над рекой был перекинут огромный пешеходный мост.
Мальчик радовался.
Бабушка покупала два билета.
В ожидании катера становилось зябко.
Уже не обдувал, как на пляже, а прохватывал свистящий ветер. Но босые ноги чувствовали, будто впитывая, приставшее к железному кожуху тепло — и гулкое, что колыхалось под днищем. Стайки черных от загара ребят еще рыбачили на понтоне.
У него никогда не было своей удочки.
Чужой, он завидовал — и боялся подойти.
Причаливал катер. Его последнее желание исполнилось. Можно было занять любое место, и оказывалось много свободных, на лавках, что крепились по борту. Катер содрогался, рычал — и утихал, набирая ровный, сильный ход. Тот берег терялся, сквозил тонкой песчаной полоской. За бортом ворочались жирные черные волны. Уже на середине реки ветер каждым махом резко, почти больно, окроплял лицо брызгами, отчего мальчик зажмуривал глаза. Но вдруг открывался вид во все стороны света. И он забывал о страхе и боли, зависть и тоску, чувствуя себя то ветром, то волной, то исчезающим вдали берегом… Потом он обнаруживал себя среди таких же праздных людей, что провели весь день на пляже. И делал то же самое, что они, вытряхивая однообразно пляжный песок из туфель, которым оказывалась усеяна вся палуба. Когда катерок приставал к берегу, одетому в гранит, жизнь опять делалась обыденной и маленькой, какой-то ненужной — а катерок уже вгрызался в реку, отправляясь туда, где его ждали.
Теперь никто никого не ждал.
Этот заброшенный нелюдимый пляж был пуст.
Даже вода здесь казалась грязной, сонливой.
Дед велел ему… слушать — и молчать. Потому что лещ, которого хотел он поймать на свои спиннинги, все слышал там, в глубине, где-то на дне реки, куда ушли, рассекая ее, исчезнув, сразу несколько натянутых струной лесок.
Скоро ярко-ярко вспыхнуло солнце, согрев и воду, и песок, в которых появилось вдруг какое-то подобие радости, сияния. Мальчик покорно молчал и мучился, не найдя никакого занятия, кроме игры с песком. И время утекало, как песок, что высыпался, сжатый в кулачке, чем сильнее тужился и сжимал его, целую горсть.
Если дед оборачивался в его сторону, мальчик замирал — и долго еще ждал чего-то, когда тот, ничего не сказав, отворачивался.
Теперь казалось, что дедушка молчит, потому что не любит его. Так чудилось мальчику, стоило ему самому подумать, что не любит этого человека. Он уже клялся, что ненавидит рыбалку… Шептал, вжимая голову в коленки, что больше никогда не приедет к нему из Москвы, забудет о нем навечно… и пусть он умрет, умрет! Не зная слов страшнее, вызвав их и освободив, мальчик вдруг испугался того, что сделал, — и действительно совсем затих от бессилия и невыносимой жестокости этой пытки.
Он уснул прямо на песке.
Заметив это, дед тихо подошел — и укрыл бессильное тельце своей рубахой, пряча от солнца.
Дед растолкал, разбудил его, держа в руках огромную рыбу.
И мальчик не увидел, не услышал… Колокольчик, когда вдруг заколотилось звонкое его сердце… Смятение деда, что вскочил и вцепился в спиннинг… И когда спиннинг выгнулся дугой – а он, тут же взмокнув, нервно и чутко, но так медленно, что от напряжения дрожали руки, вываживал свою добычу… Что-то сильное и грузное… Звал, кричал, просил поднести подсак, что валялся всего в нескольких шагах… Но, не дозвавшись, влез в воду и, видя уже блеск серебряной кольчуги, резко, не дав рыбине опомниться, вытянул из нее остаток сил… Лещ и теперь все еще судорожно бился. В первую минуту, не помня себя от счастья, мальчик боялся притронуться к живой рыбе.
Дед сказал, что нужно оглушить пойманного леща и зарыть поглубже, где холодно, в прибрежный песок. Он бы мог, наверное, сделать это сам, как привык, но решил хоть что-то доверить мальчику и научить чему-то нужному: тому, что не было и не могло быть игрой.
И мальчик горделиво почувствовал себя чем-то единым с ним, а не с этой рыбой, что уже без сил лежала на боку, жадно глотая воздух.
Когда мальчик ударил трепещущего леща булыжником по голове, тот затих, а из рыбьей башки выступила кровь.
Гордый тем, что сделал, не боясь этой крови, он все же, будто играя во что-то, стал рыть яму в песке, как сказал дед. Добравшись до прохлады, положил в нее рыбу — и засыпал песком. Теперь у них была рыба и было с чем вернуться домой, к бабушке.
Холмик, засыпавший рыбу, тоже походил на дом.
Мальчик стал думать, могут ли рыбы жить под землей… И думал еще о том, что сделал, когда ударил рыбу камнем… Ему стало жалко, что ее нельзя было увидеть, сейчас же откопать и посмотреть, какой она была или какой стала там, в песке.
И, пригретый солнышком, одурманенный скукой, он снова заснул, прямо около холмика, собравшись услышать, что в его глубокой яме делала рыба. Слушал — и молчал. Думая, что рыба тоже слушает и молчит. Это молчание нарушил дедушка. Он поймал, пока мальчик спал, еще одного леща.
Возвращение домой, когда нужно было проделать тот же самый путь, только утяжеленный усталостью, казалось наказанием без вины. Считая, что исполнил все его желания, дед поскупился даже на катерок. Любил широкую, выложенную бетонными плитами дорогу, что легла через весь остров и вела лишь к мосту, когда то ли прогуливался, то ли мерил что-то шагами и без того удлиняя путь… Шагать по мосту в людской толчее было еще большей мукой. Чувствуя его колебание, дрожь под собой, мальчик думал, что мост обрушится, если на него встанет сразу много людей. Дедушка лишь посмеивался. Но глядя даже нечаянно вниз, мальчик чувствовал, что отнималось дыхание, — и почему-то воображал, что падает с высоты в реку… Видел это во сне, просыпаясь в поту от пережитого до самого конца ощущения падения.
Ужас внушала вечность, стоило подумать, что и падение не имело конца.
То, что не давало покоя — как волновало свое же отражение в зеркале, потому что могло быть еще одной жизнью…
Это я сам — появляюсь, исчезаю, потому что у меня есть так много жизней…
Но когда утром свет разлепляет веки — кажется, прошло всего одно мгновение.
Возвращение — всегда спасение.
Рождение.
Первый вдох.
Возвращаясь, помнишь ощущение высоты под собой и полета, в котором растворился каждой клеточкой. Кажется, что ночью возносишься куда-то в небо, а утром что-то возвращает на землю. Это в снах, предоставленный самому себе, рождаешься, но не погибаешь, бесстрашный… Только преодолевая страх, паришь в воздухе своего сна. Испугавшись, ничего не можешь сделать — и падаешь вниз головой, выставляя вперед руки, в какую-то бездну, что бешено сужается воронкой, пожирая все вокруг. Тебе говорят, что дети растут, когда снится такое. Но страх — это падение, помнит душа. Помнит — и стремится взлететь.
Звук, запах, цвет — казалось, все рождалось прямо на глазах и не умирало. И это уже блаженное ощущение вечности, когда даже звуки наполнены светом — смехом самого солнца. Только что родилось легкое, чистое… Утро. Мамина улыбка. Колокольчики, звенящие в чашках: кажется, у каждого свой. Это так весело, но всем своим видом взрослые внушают, что заняты чем-то очень важным. Когда их лица так серьезны, думаешь, что папа с мамой колдуют — и поэтому стал вдруг сладким чай. Но тебе не страшно. Волновало только ощущение своего присутствия среди этих людей. Мальчик знал, что они — его семья, что здесь — его дом, но по какой-то причине чувствовал себя гостем. Принимал подношения — и еду, и питье, от которых не смел отказаться, даже если это было что-то невкусное — и, позволяя себя накормить, серьезно, с важностью глотал ту же самую пищу, что и все, будто свою новую плоть и кровь, потому что и ел, и пил для того, чтобы поскорее вырасти. Разве это не бесстрашие… И какое мужество… Что же, и вот маленькое божество уже вкушает первые страдания… Страх, что не вырастешь! День и ночь, ночь и день не чувствуешь, что растешь…
О, это мучительное бесчувствие! И каждый год — вечность; единственный зримый след она, эта вечность, оставляла на дверном косяке. Это был день, когда мальчик знал, стоило открыть глаза, что сегодня он родился… Во искупление чьей-то вины за то, что в день своего рождения лишен был возможности сразу же увидеть свет, почувствовать радость, он каждый год получал точно такой же в подарок. Но в доме еще никто, кроме него, не знал об этом. Мальчик прибегал в комнату родителей, звал, будил взрослых, с восторгом наблюдая, как одинаковые безжизненные маски превращаются в родные лица и озаряются улыбками. Чудилось, он принес то, что они долго ждали, — радостную весть о самом себе!
Все знали, что без этого номера в программе не обойдется. Тогда уж праздник — день рождения сына — превращался в его торжество. Радостное бесстрашие, которым сияло чуть надменное после застольных подвигов лицо, было легкомысленно-азартным, если даже не глуповато-детским. Смолкали тосты, анекдоты. Заранее восхищаясь, подвыпившие гости дружно изображали зрителей. Можно подумать, показывался фокус, хоть ни для кого не было тайной, в чем его секрет. И только мальчик замер в ожидании чуда… Став старше на один год, приготовленный к новой жертве, он дрожит, вытянувшись в струнку так, будто примерз всей спиной к дверному косяку, и не смеет шелохнуться, пока отец делает над его головой что-то недосягаемое взгляду. Скажет ожить, как бы отсекая ребром ладони прошлое, мертвое — и хохочет, любуясь не сыном, а взятой высотой. Только что все висело на волоске, но вот проведена незыблемой чертой линия жизни, еще выше! Эти растущие лесенкой вверх прямые черточки, прокорябанные на видном месте его, отцовской рукой, — горделивая память о себе самом, оставленная, переданная сыну, в котором уже обрел бессмертье. Бессмертный… Хохот, восторг! Проходил год, все повторялось. Казалось, был один этот путь, куда-то высоко — и вдруг кончился, оборвался… Мальчик, в день своего сиротства не понимающий, что потерял отца, засыпая, еще не знал об этом… Еще не принял муку жизни за своего отца… Все, что потом возвращалось, приходило из ниоткуда: тусклое, немое и, как в кино, быстрое. Видение, из которого что-то извлекло звук, краски, саму жизнь, будто бы суженное экраном, чтобы возникнуть перед глазами, повториться и снова вдруг исчезнуть. Остались только фотографии. Лица. Ожившие в своих непроницаемых для времени капсулах, в которых ничто уже не состаривалось, поэтому узнаваемые.
Жених и невеста. Фарфоровые статуэтки из достоинства и нежности. Глаза, наверное, впервые так пристально следящие друг за другом… Исполненный грации вальс обручальных колец. Берутся даже не за руки, а за пальцы. Шампанское! Поцелуй. В домашних декорациях она уже всегда одна — и тот, единственный, кто мог все это видеть, восхищался ею, уложенной в кадр, будто бы для любви. Молодая женщина позирует, чувствуя себя актрисой. Плавная, свободная, с холодом молчания на губах. Почти все ее снимки сделаны отцом. Отец увлекался фотографией. У него было свое тщеславие, как бы художника, и манера снимать в падающих или взмывающих ракурсах, все равно что на лету… Но все одинаковое, как отражение отражений. Из этих кадров мог получиться маленький фильм. Перевернутый младенец повис сам по себе в своих смятых пеленках, пойманный паучком за плаксивые гримасы. Отец ловил этот кадр много раз и почему-то любил снимать своего ребенка плачущим, или уж разгневанным, но до слез — это рождало такое же восхищение, восторг! Ряженый, в гостях у дедушки. Взрослея, что ни лето, с бабушкой, дедушкой — без родителей. Чопорное творение фотоателье. Мальчик в цигейковой шубке, блестящих сапожках, пыжиковой шапке, опоясанный шитым золотом генеральским ремнем. Маленький генерал в нарочито театральной атмосфере софитов. Школьные годы, их класс, год за годом: кладбищенский пейзаж детских, встревоженных будто бы собственной смертью лиц. Смотрят из иллюминаторов — дружный экипаж летящих куда-то к звездам гагаринских ракет. Кажется, выглядывают кукушатами каждый из своего сиротливого дупла, становясь все взрослее и недоверчивей. Ку-ку… Ку-ку… Пройдет немного лет, и он поймет, что можно не соглашаться с любым приговором. Научится размышлять о своих поступках, каждому зная точное название. Звездочки октябрят превращаются в пионерские галстуки. Ку-ку… А вот и комсомольские значки выскочили как юношеские прыщи. 1987 год. Конец. Где-то там же, в этом космосе, растворяются недопроявленные, в размытом фокусе, послания самому себе из фотокружков пионерских лагерей. Фигурки маленьких одинаковых существ, похожих на инопланетян, застыли в каких-то взмывающих и падающих позах на спортивных площадках, торжественных линейках… Но беспризорный отцовский фотоаппарат был без всякого, тогда, сожаления потерян; дорожить вещами мальчика не учили, а это была только надоевшая однажды, как игрушка, да и, казалось, даже не имевшая хозяина вещь.
Глаза встречаются с одной… Самое долговечное изобретение отца. Появилось, как и все, чем искрилась его фантазия, под видом необычайной серьезности. И, конечно, он верил, что изобрел своего двойника, глядя на которого беременная женщина, ждущая и рождения ребенка, и возвращения пропавшего в научных экспедициях мужа, должна чувствовать его любовь. Таинственный, гордый, поместил себя уже над кроваткой младенца. Когда мальчик пошел в школу и поставили письменный стол, фотография висела над письменным столом, и с нее отец всегда смотрел на своего сына. Просто установил перед собой фотоаппарат. Взвод затвора, всего на несколько секунд задержанное дыхание, синхроконтакт: вспышка! И вот… Молчание. Ждущий, поэтому одинокий, взгляд. Терпение в понимающих глазах. Кажется, в эту минуту он чувствовал себя отцом. Понял что-то главное. Так думал, хотел видеть себя таким. Она на стене в его комнате, потемневшая, будто икона. Другой, такой же, будет смотреть с надгробья: благородно, строго, не прожив еще всех отпущенных лет.
Все отступило. Само отлилось в сквозящий только утратой кладбищенский керамический медальон. Фотографии сохранились в их доме, хоть никто не хранит. Скорее, уж прячутся от них поодиночке мать и сын.
Роднят страхи — и тот, тянущий на дно в прошлое.
Она презирает свои отражения, но делает это как бы напоказ, и с показным же равнодушием соглашается узнавать себя прежнюю, будто в поблекших снимках со временем вышло наружу что-то малопривлекательное. Для него это все, чего больше не существует. Но и что-то, чего не хочет касаться. Семья, в которой родился. Вот и вся история ее пребывания на земле, такой бы досталась и его детям… Только он терпеть не может рассказов своей матери, помнящей, каким был ее сын, когда она его растила… Когда не умел ходить, говорить, усаживался на горшок по ее, а не своему желанию… И больше ничего не помнить. Любить как будто именно калеку. Кажется, такой устраивал бы ее больше. Поэтому он чувствует что-то калечащее в материнской любви… Любовь к женщине, давшей ему жизнь, вся была обидой — и ожиданием прощения. Поэтому он сам так и не научился прощать? Только сердце выросло, тяжелое — сочное кровью яблоко, плод всех познаний. Он чувствует, что время его калечит, продлевая прошлое, — есть в этом что-то механическое, бездушное, поэтому и он такой бездушный.
Когда вспоминал, какой она была, его мать, оживал один и тот же эпизод. В своей немоте он прокручивался на его глазах много лет… На кухне горит газовая конфорка. Копить, запасать не умея или не желая, когда оказывалось, что в доме не осталось спичек, мама прикуривала от нее же, рискуя опалить челку. Но только вспыхнув от последней спички, спасительная голубая звездочка не могла погаснуть, оставалась гореть и гореть: одалживала огонек, а зимой, бывало, тепло. Конфорка работала с ровным застывшим гулом, будто вечный двигатель. Она сама его изобрела и с тех пор не нуждалась в людях. Приходила со службы в своем институте, где убирала заурядный словесный мусор в разрешенных к публикации научных статьях. Ждало ее только старое продавленное кресло на кухне, но, занимая его, как трон, забывая о времени, женщина окуривала себя любимой “Явой” или мужеподобным “Пегасом”… Курила… Читала… Старое, зачитанное — пропахший районной библиотекой роман. Но казалось, что, не подымая головы, молчала с книгой в руках и часами слушала этот гул.
Мальчик был свидетелем — и мучился. Ждал — мама заговорит с ним, как будто вернется откуда-то, станет прежней… Поэтому… Он доверял свои тайны — а мать, бессмысленно превращая в пепел сигарету за сигаретой, что порхали в ее руке как дирижерские палочки, повелевала его душой, окутывая все, о чем говорили, случалось, до глубокой ночи, вальсирующим дымом, в котором у него под конец кружилась голова. То ли поумневший, то ли одурманенный, мальчик вдруг обнаруживал отстраненным взглядом красивую женщину, одиноко забывшую обо всем, кроме себя самой. В этом забытьи она продолжала вдохновенно произносить обращенные куда-то монологи о самой себе, или срывалась в такие же ни к чему не обязывающие мечтания о будущем, но только не о своем, а всего человечества. И могла рассуждать о Вселенной, космосе, вечности — на любую тему, только бы не молчать. Выдыхаемые с легкостью слова были ее воздухом. Казалось, она могла говорить, не переводя дыхания. Это и приносило ей облегчение — пьянило. Но женщина уже опьяняла себя вином, покупая по дороге с работы одно и то же — болгарский “Рислинг”. Бутылку прятала за креслом — и не позволяла видеть себя пьяной, держась обычно так, как если бы ничего не произошло. Но что-то фальшивое проникало в ее голос. Строгое светлое лицо, обмякнув и потускнев, глупело. В голову приходила назойливая мысль, что сына нужно накормить. Он огрызался, говорил, что не будет есть, и прятался в своей комнате, ощущая тоскливый сосущий голод, как это было на поминках отца, когда не притронулся к еде. Она снова и снова звала с кухни ужинать… Упрямо, заунывно, с протяжными глухими паузами ожидания. А он молчал, чтобы ей стало плохо, сам не понимая, зачем это делает, чувствуя только жгучий стыд. Может быть, не в силах вынести одиночества или не желая понимать, что забота ее не нужна сыну, она молчаливо приносила полную тарелку в комнату и стояла невозмутимо, держа на вытянутых руках, как под гипнозом, свое противное угощенье. Ничего не дождавшись, оживала, сгибалась, вдруг подносила тарелку ближе, чуть ли не к его лицу, и выразительно молчала, заглядывая с умильной лаской в глаза, как будто упрашивала маленького ребенка. “Мама, почему ты пьешь?” — “Я люблю сухое вино, оно помогает мне расслабиться”. — “А я все буду делать для тебя!” — “Какая глупость…”. Она выпрямляется и с надменным видом покидает комнату сына. Чтобы победить, нужно терпеть боль… Но сколько же еще? Зачем это нужно? Какое-то приготовление началось, но не ко сну. Вдруг дом погружается в казарменную солдатскую работу — мытье полов. Сын должен быть накормлен. В квартире должно быть убрано. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: “Как пусто… Как пусто…”. Мальчик вскрикнул: “Мама!”. Никто не отозвался. Слышно, хлюпает мокрая тряпка. Шлепнулась — прилипла к полу. Отлипла — плюхнулась в ведро с водой. “Мама, я тебя люблю!”. Безмолвствует. “Мама, мама!”. Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. “И я люблю тебя, мой сын!”.
Щемит сердце жалостью к самому себе.
Голодно, хочется еды.
Ужин еще не остыл.
Только неприступное молчание. Только с таких высот низвергались потом уж милостивые лавины слов, сметающие его душонку, а в ушах звучало и заставляло трепетать, будто являлось божество: “Я люблю одиночество! Я… Я… Я…”.
Это божество — он, человеческое его же создание, когда-то ощущал в себе каждым нервом и ревниво не хотел ни с кем делить, хоть и не охранял. Мысль, что оно могло бы принадлежать еще кому-то или еще кого-то произвести на свет, чтобы заботиться, как и о нем, любить, внушала самый сильный страх, даже возникая из какой-то темноты… так возвращался отец.
Отец приносил запах силы. Тяжелый и кислый, будто налипший. Одеколона, курева, пота. Враждебный, чужой запах — и радостное смеющееся лицо, колющее щетиной, когда тот обнимал и целовал неловко в щеку. Дом встречал своего хозяина хранившим верность покоем. И тогда комната родителей, где прятали себя, в сознании мальчика становилась то ли опасной, то ли запретной. Мужчина спешил отдохнуть. Нежился в ванной, наслаждался домашней едой… Был счастлив и доволен, шумно возвращаясь в обычную жизнь, и голос его звучал в такие дни очень громко. Раздавал подарки, отсыпался, собирал друзей, потому что хотел праздника, и каждое его возвращение из Мурманска или Владивостока отмечалось как последнее — но опять пропадал, казалось, даже навещая свою семью проездом. О нем не говорили. Становилось пусто, но проходил день, другой, и привыкали жить без него, поэтому, когда исследователь морских глубин возвращался из своих экспедиций, волновало неприятное ощущение, что в доме поселился еще один человек, и хотелось, чтобы он поскорее уехал. То, что о нем все это время не вспоминали, означало, что он жив, здоров; молчание перетекало в чувство покоя, а покой погружал в такую же вялотекущую усталость. Даже когда отсутствие его бывало не очень долгим, женщина уставала ждать мужа, заставляя себя не думать о нем, и у мальчика не хватало терпения помнить о своем отце.
В подарок сыну он привозил почти прозрачные хрупкие мумии океанских рыб, застывших в своем таинственном уродстве. Паучьи скелеты крабов. Гулкие, если поднести к уху, раковины. Изваяния кораллов — и звезды, поднятые со дна. Можно подумать, старался искупить свою вину, поэтому делал экзотические подношения… Но почему-то хотел передать сыну это, очень осмысленно, как послание… То, что мальчика удивляло и пугало… Даже пучеглазых уродин, с ядовитыми, по его же рассказам, иглами плавников… Все, что ждало своего часа, чтобы однажды будто бы ожить, поведав что-то важное, о чем молчал тогда сам отец.
Что можно было даже после его смерти потрогать руками…
Добытое со дна морского — все, что от него осталось.
Она говорила: “Папы больше нет”. И когда спустя всего несколько дней, на кладбище, мальчика подвели к могиле, он расплакался, испуганный своим открытием… Отец никуда не исчез. И вот место, где он теперь. Все, что отделяло от него, — невозможность увидеть, услышать… Не горе — обида. Что отец его больше не любил… Смутное ощущение предательства. Того, кто обманул… Но и матери, и всех. Дяди Севы. Людей, стоявших еще тесным кругом, которых с этой минуты он почему-то презирал… И людей теперь собралось совсем мало. Поминки, проводы уже в никуда. Мальчик спрятался в шкафу, где пахло отцом. Теперь этот запах — силы другой и чужой — обнимал, укрывал, хоть казался далек, едва уловим, а вещи, вещи в этом шкафу обмякли на вешалках.
И никто его не искал, все о нем забыли.
Гости разошлись. Остался лишь дядя Сева. Мама мыла посуду, пошатываясь. Вдруг разбилась тарелка, выпала из рук. И он громко рассмеялся… Мальчик подглядывал из темноты будто сквозь гулкую трубу, в конце которой мерещился яркий застывший свет и темнели две одинокие некрасивые фигуры. Потом лежал в своей кровати и боялся уснуть, один в черной комнате, не слыша ничьих голосов… Люди не живут вечно, значит, и с ним будет то же самое. Однажды он уснет и не проснется, и его зароют в землю. Этот страх для мальчика всегда был страхом потерять маму, утратить осязаемую связь с ней, начинаясь с детской тревоги… Где она? Что с ней? Но когда думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, она жила где-то в нем самом, так ощутимо, как билось его сердце. Всего, что было с ней до его рождения, для мальчика не существовало, как если бы они с ней родились в один день. И каждую секунду, чудилось, с рождения, этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на время, пока не раздавался снова один и тот же зов: “Мама! Мама!”.
Ребенком он засыпал, вцепляясь в ее волосы, крепко себя с ней связывая. Он звал ее, когда не мог заснуть, — и теперь не мог уйти в темноту сна. Она сама к этому приучила; но вдруг не оказалось у нее то ли желания, то ли сил услышать этот зов, подняться, прийти… Он звал в темноту, все громче и громче, а темнота делалась невыносимей, страшней, так что стены комнаты сдвинулись, будто это было дно колодца. И он кричал уже навзрыд, почти выл, запрокидывая голову, куда-то над собой, в пустоту… Но дверь комнаты отодвинулась — и в проеме мальчик уже в полусознании увидел большую сильную тень. Он верил, будто видит отца, ведь это был его дом… Нахлынули покой, слабость, тепло — и мальчик затих, больше не призывая никого к себе, чувствуя, что покоряется отцу. Тому, что сам не проронил ни слова и молча, присев рядом на кровать, взял его руку в свою, большую. Мальчик почти не видел измученными глазами в темноте его лицо. Но чувствовал спокойное дыхание — и что отец смотрит на него сквозь полумрак, в котором не исчезают лишь очертания вещей, покрытые им, будто чехлами. Он уснул… И мама утром сказала, что это был сон.
Тот мальчик, он должен был вспомнить. Нет, не странный свой сон — а когда видел своего отца в последний раз. Повзрослев, осознал, что один не простился с отцом. Даже этого дня не осталось в точно бы стертой кем-то памяти. Но зачем-то было нужно, чтобы его привезли в темную и душную от людей квартиру… И чтобы увидел могилу, кладбище, не увидев покойника, гроб, похороны… Он бы всему поверил, он бы думал, что это такая долгая-долгая экспедиция… Почему его не обманули?! Все решила она — и потом не могла ответить, зачем же осиротила, ни годом, ни даже месяцем позже… Смерть отца стала тайной, но другой, а встречи в один и тот же летний день с местом, где прятала, не отдавая, земля, — ожиданием чуда и обреченно-бессмысленной попыткой его, это ожидание, продлить. Смерть отняла у нее мужа. Но неужели ей так было легче: отнять у него отца, не оставив никаких надежд… Но каждый год в этот день мальчика приводили на кладбище. Туда, где отовсюду смотрели лишь эти портреты на надгробиях: глухонемые лица, источающие бесчувственный свет. И его, отца.
Присутствие его где-то совсем близко, в городе, это похожее на склад пристанище, делало еще больнее и бессмысленней детскую тоску. Но однажды ее сменил беспомощный ужас. Это было ответом на вопрос уже подростка, когда пришло время узнать и понять, какой же она была, его смерть… Умер в метро. Откуда-то привезли в морг — и, установив личность, сообщили о смерти. Так просто, так заурядно. Вдруг. Как будто это летело или ползло, а потом упало и осталось лежать какое-то насекомое. В этом городе. Там, где город прячется под землей, и миллионы людей, его жители, переносятся в разных направлениях по туннелям, ничего не зная друг о друге и о том, что здесь оборвалась чья-то жизнь. Пытался представить, придумывал себе… Верил, что сможет почувствовать. Схема метрополитена. Это стало так важно. Потому что сам cпускался что ни день туда, в метро, куда-то ехал, втискивался в эти вагоны, входил и выходил, пересаживался с линии на линию. Однажды только и увидел… Мальчик с белой булкой, такой сразу же повзрослевший и сильный в порыве помочь пожилой женщине, уступая ей место. Поразил этот белый хлеб в детских руках, как само добро. И это был вагон метро. Всем видениям и кошмарам в его сознании противостоял с тех пор этот мальчик с булкой. Может быть, потому что ничего не боялся? Огромное мертвое подземное царство. Одетые мрамором своих эпох станции метро… Станция. Какая? Но как она могла не знать или забыть, куда поехал в тот день ее муж? Почему, почему это ее не волновало?! И мучительно не знал ничего ни о смерти, ни о жизни отца. Когда-то пытался, но сдался и должен был осознать, что женщина, давшая ему жизнь, ничего не помнила. Порой он с ужасом чувствовал, что смерть отца освободила его… Освободила. Но для чего? Для чего?!
Вдруг раздается этот телефонный звонок…
“Здравствуй, как ты?”.
“Кто это?”.
“Ну, как мать?..”.
“Что вы говорите? Кто вам нужен?”.
Гудки… Оборвалась связь…
Проходит минута, еще одна. Телефон молчит.
Потому что этого не может быть.
Но улыбнется своей странной улыбкой, вдруг подумав: все может быть. То, чего не может быть, — это и может быть. Как будто только что явственно сказал: “Может быть, может быть…”.
КАРТИНА ВТОРАЯ
Сад наслаждений
Двое уродцев беспризорных — сука и кобель, подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало. Так они были беспомощны и напуганы, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя — но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по-живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли враскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться — отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку — и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшая наружу кишка.
Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку — попавшее на глаза — он почему-то вспомнит… Очень скоро — и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом — гниль.
Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.
Это был повторный и последний прием.
Все, что излечимо, — не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое — и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали — и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.
“Дюшес! Дюшес!” — восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: “Дюшес! Дюшес!”. Родители крепко держат за руку — тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость — и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней — туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… “Дюшес! Дюшес!”.
Брошюра “Гигиена пола”. Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, — и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Cны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек — порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, — затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт — их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать — но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования “уроками красоты”, соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды — и, если позволила это, она согласна.
Одноклассница.
Раздел, будто оборвав крылья у бабочки. Но ничего не смог сделать, как если бы под руками оказалось бревно или это его же руки, деревянные, ничего не чувствовали, даже там, куда их пускали.
Думали, что любовь — это когда раздеваешься и целуешься. Значит… еще были так невинны? И так невинны были его учителя, все эти великие художники, великие писатели, все зная о любви, вкусив ее плодов, но замирая перед своим же знанием?
Ни в чем не было его вины — но откуда-то возникло отвращение к девочке. Может быть, и у нее к нему возникло отвращение.
Ему было противно, что она увидела его голым — и даже то, что он ее раздел, трогал, видел это: похожее на трупик бесчувственное бледное тельце, как если бы и приготовленное для смерти.
Пугливо, молчаливо оделись — и отбежали, делая вид, что не помнят друг о друге. Чудилось, и потеряв не стыд, не что-то еще, а эту память. Но, может быть, взаимность — это и было тем, чего так легко и так уродливо лишился с ней, с этой девочкой, радуясь и освобождаясь с этой утратой от чувства стыда или собственной неполноценности? И чего, сам не сознавая, не почувствовав, лишил ее, — нет, не тело, оставшееся нетронутым, но душу?
В венерологическом диспансере встречала табличка: “Ветераны ВОВ обслуживаются вне очереди”.
Душа созревала, набухала нежностью, боялась, ждала. Но вот и кончились ее терзанья, издевательски смешно, в этой очереди. Он не искал смерти, его не мучили мысли о самоубийстве: он дожидался своей очереди. Если и мучила мысль, то опять же издевательски смешная, детская, кому же и как он покажет свое больное, позорное… Да, и еще, что мучило… Сообщат ли о его поступке в институт?
“Опустите трусы до колен…”.
“Возьмите в руки свой половой член…”.
Не говорил, а точно бы причмокивал.
Брезгливый — и уставший.
Надменный в своей серьезности — и боязливый.
Осмотр врачом полового члена — и допрос: с кем вступал в половую связь. О, нет, конечно же, не выдал ни место работы, ни даже имя той — но его никто не пытал, ничем не угрожал. Ему не было ее жалко — просто противно. И тех, кого заразила до него, может заразить после него, — не жалко. Но уже сообразил: заразившие виновней заразившихся и это их должны установить, выявить… Нет, он сам после этого больше ни с кем не имел половых контактов. И до этого ни с кем не имел. Это был первый половой контакт в его жизни. На этом его добровольном признании вопросы врача закончились. И он отделался всего-то не имеющей никакой силы подпиской: прямо под диктовку написал заявление… “Я… такой-то, такой-то… по взаимному согласию вступил в случайную половую связь с неизвестной мне женщиной…”.
Теперь, наверное, потому что все прошло, он вспомнил и увидел, как посторонний, то, что было.
Несколько недель, последних, до возвращения матери. Время ее отсутствия. Когда жил в квартире один. Всю эту жизнь. Другую и такую короткую, которую можно было только истратить.
И он бросился тратить… Но все это время ему было страшно.
Приводил… Но ничего не получалось.
Тех, с которыми знакомился на улицах или где-то, где они себя предлагают, одиноких, и тоже кого-то ищут, ждут.
Вдруг пришла сама. Нашла сама.
Та, в чье тело был влюблен.
Он мог оставаться невидимкой, наблюдая, изучив все изгибы его линий, каждую хоть сколько-то приметную родинку.
Оказалось, так могло быть.
И могла быть не она — а другая.
Но это встретились — видимое и невидимое.
Продолговатое тело, с бесполой худобой. Как будто вытянулось, тянулось — но не захотело взрослеть. И вот не скрылись почти детские косточки в округлых плечах, в начинающих тяжелеть бедрах. Платье исчезло — осталась его бледная тень, уже оттесненная загаром. Смуглое. Бледное. Плотско-розовое. Все обнажилось, даже нежная пушистая ложбинка на затылке из-под подобранных, точно это был покров, черных густых волос. И застыло, окаменело, оживая, когда она одним быстрым движением утирала маленькой тряпочкой cо лба и живота блестящие струйки пота, что пробивались будто из родничков.
Время подготовительных курсов давно прошло, начались экзамены. Студии предоставили одичавшую свободную аудиторию, в которой был содран даже линолеум с полов и все опустошено, наверное, для переделки, но замерло и не двигалось. Сюда приходили уже из интереса. Любой мог оплатить свое присутствие. Платили — и занимали места вдоль стен.
Окна были распахнуты. Но в просторном помещении ничто не спасало от духоты, и ее кожа на глазах покрывалась каплями пота, как если бы это мучилось, изнывало жаркое, чем-то разгоряченное тело.
Обучение рисунку. Обнаженная натура — женская и мужская. Он забрел в институт, увидел объявление — а потом это женское существо или естество, которое само оголялось точно бы для зрителей.
Казалось, натурщица заметила его только через несколько сеансов, когда поменял место и сел напротив, прикрываясь лишь работой. Заметила, потому что до этого прятался то за спиной, то где-то сбоку, а теперь пялился прямо на ее лицо. Без всякой стыдливости стоя на своем возвышении перед одетой и незнакомой аудиторией, она как будто ничего не замечала вокруг себя, опуская взгляд. И когда руководитель студии, не задумываясь, показывал ошибки и тонкости их работ на самой модели, для чего водил прямо по телу тупым концом карандаша, на ее лице можно было увидеть спокойное равнодушие, как будто даже не чувствовала этих прикосновений к себе. Она меняла позы, каждый сеанс принимая новую, какую хотелось видеть и получить этому человеку. После нескольких часов неподвижности, когда кончался сеанс, оживала и, прикрываясь руками, пряталась за фанерной перегородкой. Кружок расходился — а знакомые обсуждали работы, курили и еще болтались от нечего делать на этаже. Она появлялась, юркнув на лестницу, спеша исчезнуть. Но вдруг подошла, жадно спросила у кого-то сигарету… Оказалось, кто-то ее знал… Он услышал ее голос: грубоватый, как будто больной. Бросила взгляд в его сторону, и очень значительно произнесла, кивнув на листы: “Я могу это посмотреть?”. Затягиваясь, все еще жадно, с каким-то упорством, и пуская в сторону от его работы сигаретный дым, впилась глазами в рисунок, резко выдохнула: “Хорошо”. За ее спиной хохотнули. То ли смешило веское бессмысленное слово, то ли сама она была смешна…
“До встречи, мальчики!”.
Процокали по лестнице каблуки, точно это скакал и стукался какой-то маленький твердый шарик.
Студенты болтали…
“Мясо мне ее не нравится. Тухлятина”.
“Строит из себя. Ума не надо. Разделась — и стой”.
“Вы что, не знаете? Она авторитет зарабатывает. Срезалась на вступительных в прошлом году, устроилась в деканате — там крутится, тут стоит. Хочет снова поступать”.
Он слушал и молчал.
Больше не приходил.
А потом услышал ее голос. Она узнала, что он студент — и на каком курсе учится, добыв в учебной части номер его телефона.
Пришла — и разделась…
Дальше — гул из слов…
“Можно позировать одетой, но за “обнаженку” больше платят…”.
“Представь, мне снится, что я голая… Потом я просыпаюсь, голая… Потом позирую, голая… Это мой кошмар!”.
“Вообще-то по личной договоренности я позирую за пятьдесят в час, и не меньше… Но тебе это бесплатно. Я сразу почувствовала, что ты мой художник”.
“Три раза в неделю я парю голая, как в “Мастере и Маргарите”, ну, ты меня понимаешь…”.
“Я устала, что с меня делают одни наброски… Это такая серость! Пожалуйста, сколько угодно, любуйтесь мной и дрочите, но я хочу, чтобы с меня писали серьезные крупные вещи!”.
“Мне нужна возможность творить…”.
“Я заряжена энергетикой творчества…”.
“Моя мама сказала моему папе, когда я родилась: “У девочки очень кривой нос, а ножки прямые”. А он ей сказал, представляешь: “Главное ноги, а на нос, ей-богу, никто не будет смотреть!”.
“Когда я надеваю мини-юбку, то на работе полный отпад!”.
“Лезет на меня и шипит: “Если ты мне не отдашься, о тебе никто никогда не узнает, я закрою тебе дорогу в искусство…”.
“Я знаю, я ведьма, я тебя приворожу…”.
“Ну, хватит. Я устала. Слезай. Какой же ты ненасытный, однако”.
Она пила вино, которое он купил подпоить и себя, и ее, чтобы стало легче, — но для чего-то еще притворялась, что сильно опьянела. Пьяна. Сильнее, чем он. Потеряла свой запах, вкус… От нее пахло дешевым вином, дышала, вкус его, гнилостно-кислый, сочился из ее губ. Наверное, она ничего не почувствовала, кроме того, что на нее давила тяжесть. Как утратила стыд — и не чувствовала стыда, получая лишь поэтому превосходство над теми, кому выставляла напоказ свое тело. И все, что делали с ее телом, стало рутинной работой. А то, что не ушла после этой работы, осталась на ночь и лежала в одной с ним постели, — наверное, и было исключением из правил. Но больше не позволила обнять и даже прижаться к себе, как если бы его прикосновения стали тут же болезненными. Казалось, она заботилась о нем, о своем рабочем инструменте, смыв с него перед этим в душе пот, вернув чистоту, покой. И теперь нервно вздрагивала, чего-то боясь, повернувшись спиной — лишь так чувствуя себя защищенной или уверенной в себе, отделившись, став чужой.
Утром она быстро собралась, мучительно чего-то ждала, жадно закурив сигарету. И за это время — пока курила — успела сделать вывод, что он проснулся без желания обожать, восхищаться… Но это не заставило испытать боль — она привыкла.
“Захочешь, позвони. Я дала тебе свой номер? Если кому-то будет нужна обнаженная натура, ты знаешь, сколько я беру. Только без интима, это не мой профиль. Можно групповые сеансы. Но тогда я беру больше… Двести. Не понимаешь, почему? Больше — значит больше. И все. Хорошего, знаешь ли, понемножку. Понятно, за групповые двести? Для курсовых, для дипломных работ… Между прочим, очень выгодно. Нет, я имею в виду для студентов, у вас такие стипендии, что я рыдаю… Лицо может быть любое. Но найти такое тело, как у меня, — это, знаешь ли, творческая удача. Большие художники, конечно, не жмутся. Но их мало, они так редко встречаются в наши дни. Ты перспективный, но мы с тобой не подходим друг другу. Нет, я имею в виду твою манеру, твой творческий почерк… Слишком грубо, резко. Мне нужно что-то похожее на Модильяни, ну ты меня понимаешь”.
Нужно было честно страдать.
Честно кому-то сознаться.
Он сознался матери — но до этого страдал, ожидая ее возвращения, напуганный и униженный, не зная, что делать, смутно понимающий, чем болен и почему это произошло. Она все услышала — но ей оказалось нечего ему прощать. Сама, потому что он боялся, узнала в районной поликлинике, куда в таких случаях обращаются: направила. И как будто произошло что-то смешное, рассмеялась над его страхами, узнав диагноз, заявив, что это называется “французским насморком”.
Когда ее мальчик первый раз напился, отмечая в компании школьных друзей Новый год, и был доставлен домой без чувств такими же едва стоящими на ногах мальчиками, она встречала всю эту процессию в пятом часу утра со спокойствием и улыбкой. Само собой, для мальчика так и осталось тайной, что он был весь облеван: умыла и все выстирала, как если бы еще ухаживала за ребенком, который объелся и срыгнул. На ее языке это называлось “не драматизировать ситуацию”… Да, и это — “как само собой разумеющееся” — из того же языка… Забота, понимание… Все это само собой разумелось. И ему завидовали, ведь остальных грызли, воспитывали, ничего не прощая. Если он портил одежду или игрушки, мама говорила без всякой злости, но с чувством своей правоты, что ему нельзя покупать “дорогих вещей”. Выносила приговор, что он не умеет ценить подарков, и это, кажется, ей льстило — что превращал в хлам игрушки, а было и такое, дарил кому-то на улице или просто терял. Больше всего гордилась, что приучила своего сына относиться к деньгам с презрением. И он уже не смел думать, что любит деньги; вообще стыдно ли это — желание их иметь, когда чего-то хочется, или стыдно их копить, беречь.
Мальчик рос без отца.
Мама прощает, потому что все понимает…
Она страдала и прощала. Даже тогда, дав пощёчину. Такое оно было беспомощное, жалкое, ее лицо. В школе всерьез решали, что никчемного ученика не допустят к экзаменам. Любил, заступался только учитель рисования. Мальчик любил рисовать — но больше ничего не хотел. Она не позволяла себе на него кричать — не могла. Может быть, поэтому и приехал по ее вызову дядя Сева… Профессор действительно возмущался, кричал, что в их семье еще не рождалось людей без высшего образования… Недовольный и возмущенный. Все происходило на кухне. Он вернулся из школы после занятий — и сонливо ел вареную колбасу, отрезая прямо на кухонном столе ножом огромные куски. Это возмутило дядюшку, он взбесился. И завопил: “Хватит жрать! Встать! Ты позоришь своего отца!”. Но подросток не испугался, крикнул: “А ты его не позоришь?!”. Крикнул, вскочил — и с размаху швырнул в растерянного взрослого мужчину колбасой. Швырнул колбасу — и схватил, угрожая, нож… Дядя Сева что-то закричал маме — и в панике выбежал. Подросток был собой доволен. Он видел, так делают — и знал, что это страшно. И вот он смог, смог! Хлопнула дверь. На кухню вбежала мама. Ее всю трясло. “Что ты сделал? Что ты говоришь? Как ты смеешь?”. И он буркнул, только потому, что ему понравилась эта игра, отвечать их же словами: “А ты как смеешь?” — “Что? Что?!” — то ли умоляла, то ли взвыла она. “Если ты любила моего отца, как ты смеешь жить, когда он умер?”.
Но вот раздался телефонный звонок — и он остался один на земле.
И ОН ОСТАЛСЯ ОДИН НА ЗЕМЛЕ.
Мама, мамочка! Одна на всей земле, его мамочка… Она где-то на улице, утром, по дороге на работу, почувствовала себя плохо.
Перед этим она всю ночь не спала.
Такое случалось: или этого требовала рукопись, которую должна была срочно отредактировать, или от напряжения, именно от какой-то скопившейся усталости, не могла до самого утра уснуть, но, не показывая даже вида, поднимала его на занятия и уходила на работу.
В тот год огромный их дом, похожий на бастион, был точно бы взят приступом и покорился орде нагловатых, спешащих строительных бригад. Но капитальный ремонт растянулся до весны: а зимой ворвались хохочущие коренастые мужички, проделывая всюду дыры и вырывая трубы; потом пришли молчаливые сварщики и, будто сражаясь, разбрызгивая раскаленные искры, работали по металлу; за ними входили рассудительные туповатые плиточники — для этих было главным все точно измерить, и они мерили, думали, но плитку клали все равно почему-то как-то наперекосяк; шныряли малярши — то робкие, как послушницы, то разухабистые, с отборным матом, бабы, которым вечно чего-то не хватало для работы и пропадали как в сказке шпаклевка, краски, шпатели, даже малярные кисти; гордо прошагали столяры, сантехники, электрики, под конец вкрались болтливые вальяжные паркетчики… Вся эта орда продвигалась от подъезда к подъезду, переходила с квартиры на квартиру, подолгу мучая захваченное, что-то вымогая и чего-то требуя, то пропадая, то возникая, заставляя, чуть что, искать себя и упрашивать. То ли в шутку, то ли всерьез, но вся на одно лицо, с одними и тем же повадками, толпа разрушающих созидателей обрела у них в квартире одно же имя и одну фамилию… Это был Ремонт Капитальный. Менялось лишь отчество… Вчера приходил Ремонт Плиткович. Сегодня заходил Ремонт Покрасыч — и божился, что для потолков в их ванной осталась в наличии только ядовито-зеленая масляная краска, а белая водоэмульсионная, “вы сами понимаете, гражданочка, просто так не валяется, но принести можно, есть в сто тридцатой остаточек”. И мама пыталась что-то облагородить, кого-то найти, даже подкупить, доделывала, конечно, ночами и сама же после них убирала… Все это время, пока в ее доме хозяином был Ремонт Капитальный, она терпела, держалась и, укрывая собой сына, стойко принимала на себя удары.
Этот “простой народ”, народец — наверное, тогда-то, пройдя своей ордой, — чем-то оскорбил и напугал. Эти люди, слипшиеся в его глазах в жадную однородную вязкую массу, были как будто лично для него чем-то очень опасны… Это они могли что-то отнять у него, ударить — или даже убить. Это они, глядя на него, разговаривая с ним, глядели и разговаривали с какой-то потаенной ухмылкой… Нет, это были даже не они, а он, хозяин и побирушка — Ремонт Капитальный, строитель! Другой, чужой — но окружающий, будто бы давящий лично на него и заполоняющий все, все пожирающий своей массой.
Ремонт не переступил порога его комнаты, где спрятался, и все осталось как было. Мама, она хотела — избавиться, изменить, убрать. Bпустила к себе. И то, что помнило отца, спустя столько лет вдруг перестало существовать. Она хотела полюбить свою новую комнату, она радовалась, что-то искала, подбирала, записывалась, стояла в бесконечных очередях. И могла себе позволить купить все новое, даже мебель: появились деньги, подработка, ей хорошо платили за книжонки новоявленных астрологов и всякую магическую безграмотную дрянь, которую бралась редактировать.
Ей захотелось трюмо — и она ездила по комиссионкам. Говорила, что мечтала о трюмо… Но когда привезли — ей казалось, что оно нигде не находило места. Обыкновенная полированная тумбочка с тремя, похожими на оконца, зеркалами, вызывала ощущение гильотины: смотришься — и тебя рассекают на части, на три части, на трех одинаковых, но как будто незнакомых друг с другом людей. От этого кружилась голова… Он не понимал: что может в этом нравиться? Игрушка? Если нравишься себе — или хочешь нравиться? Но ему претило, что она могла этого хотеть… То есть хотеть — и скрывать, мечтать…
До ночи они передвигали по заживо отремонтированной и поэтому какой-то мертвой комнате новую мебель. Оба измучились. Он — совсем ничего не понимая. И хотел только спать.
Потом нашел на кухне записку и даже для чего-то план обстановки: она все придумала… “нашла”. Всегда, если уходила, а он еще спал, оставляла записочки: когда-то, чтобы мальчик не боялся, обнаружив себя в одиночестве, со временем уже, наверное, по привычке. И потом раздался этот звонок: звонили с ее работы. Ему сказали, что мама просила его не волноваться… Что она не приедет сегодня домой… Что ее срочно увезли в больницу… Кто-то звонил по ее просьбе, но, с трудом подбирая слова, пугал… Это был пугающе чужой, любящий, дрожащий женский голос…
Потом раздался еще один звонок — из больницы… И чей-то женский голос, но уже другой, какой-то глухой, далекий, опять передал ему ее слова… У нее все хорошо. Они очень скоро смогут увидеться. Где взять деньги, где они лежат, ведь он даже этого не знал… Она все еще о нем заботилась: даже где-то там, чудилось, очень далеко.
Когда разговор прекратился, он больше не знал, для чего живет.
Он остался один на земле, совсем один. Вдруг.
Телефон молчал. Квартира молчала, как будто очутился в чужой.
Мама, мамочка… Отец… Он совсем один. Все его покинули. Не взяли с собой и оставили почему-то, для чего-то — одного.
Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки — братья, одногодки, вместе с которыми рос, но почему-то презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему, как и он — связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак — хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью — но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил — но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. “Алла от всего отказалась”, — сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение — и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.
Нет, он любил только бабушку — ту, другую, которая любила его, и любила приговаривать, пока была жива: “Кушай, кушай — и никого не слушай…”. И он никого не слушал.
Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал — и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил — и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… “Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь”. Слыша это, он не выдержал — и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал — и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку — чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал — а голос его дрожал… “Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну, что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!”. Когда истерика закончилась, что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах — но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением — “расчленили”, — как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле — и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!
Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.
Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго — а потом вскочил и бросился в больницу.
Всего несколько дней в реанимации — и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, — и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.
Это с ним что-то случилось. Это он испугался. Мучился, страдал. И потом, когда в каком-то беспамятстве, но уже беспечно, гулял и тратил отложенные ею для него деньги, мучился и страдал, потому что как будто предавал… И вот появилась — или осталась, туповатая, как табличка, мораль: он стал мужчиной, улучив свободу. Впопыхах, трусливо. Заслужив вместе с этим ублажением первой пробой, с этой припозднившейся проверкой самую что ни на есть мужскую, хоть и дурную, болезнь, некая гордость которой свойственна только юнцам. Но если это стало наказанием — значит, было преступлением то, что совершил… И то, чего хотел. Ну, и плевать. Дядя Сева объявился, как если бы выждав, но и тогда: улетал в Америку, на симпозиум. Спросил, привезти ли ему что-нибудь, и, наверное, опомнился, потому что сам же поспешно предложил: “Футболку фирменную… Кроссовки… Джинсы…”. И он, никогда ничего у него не просивший, потому что не получал возможности, вдруг сказал: “Если хочешь сделать мне подарок, купи альбом Босха”. Профессор растерялся, видимо, понимая, можно это или нельзя… Но, что-то сообразив, благополучно вернулся в настоящее. “А у нас, что же, нельзя? Босха? Альбом? Средневековье! Чистое… Мудрое… За что? Полный идиотизм!”. И голос его возвысился, дрогнув как струна.
Осень — пора учебная.
Ему двадцать лет.
Потом казалось, что она и была последней, эта осень, лишь по какой-то случайности совпав чуть ли не с концом эпохи, в которой в общем-то не жил, не успел, ничего не помня хоть как-то связно и подробно, кроме нескольких первых дней своей жизни без отца, когда ему сказали, что его отец умер. Тогда, в муках этих нескольких дней, наверное, кончилось детство. Юность же оборвалась, как будто вся эпоха, так сразу… и бессмысленно, в один день став тенью и отшатнувшись без всяких страданий, скорбей, так что даже не почувствовал, чего же лишился. Но это оборвалось ощущение безграничности жизни, что было точно бы сном, вошедшим своей ясностью в бессмысленную земную явь с его же душой, когда он родился — и стало сном, сном… Другим… Что возникает где-то далеко и является из непроглядной гулкой темноты. Это ощущение, оно все время преследует, как фантом: пережил, видел — был там, но не хочет, ни за что не хочет, чтобы забрали обратно, откуда, наверное, и пришел. Когда-то в детстве он видел свет, слышал этот гул… Испытав этот ужас, этот трепет… Но что это было? Если помнит он, может быть, помнила мать… Нужно было спросить у матери… Нет, она ничего такого не помнит. И, значит, этого не было. Но что хочет сказать, что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, помнит ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил… Свет, свет — видел купол света, как бы сверху, этот купол переливался и сверкал, свет исходил прямо из него и воздушно заполнял все вокруг, из него изливались поющие голоса, гармония, такая, будто бы это звучали хором откуда-то из будущего тысячи и тысячи голосов… Но почему же будущая жизнь, вообще все это “будущее” погрузило в такое ожидание: предчувствие чего-то, приготовление к чему-то…
Последний визит к врачу — по дороге из института домой.
Мама дома, мама встречает его, мама радуется…
“Все прошло хорошо? Ну что же, мой сын, я очень за тебя рада… Представляешь, дядя Сева прилетел из Америки. Он заехал, оставил что-то для тебя. Как я понимаю, подарок. Сказал, что ты это просил. Посмотри, я положила у тебя на столе”.
И он хвастался в институте маленькой — вынимая, как фокусник, из кармана — шедевральной книжицей… Издательство “Prestel”…. “Garden of Earthly Delights”… Видит это так ясно. То, чего уже нет и где его уже нет… На убранном матерью столе, что-то давно волнующее и прекрасное, но совсем крохотное — и еще, что показалось ему в первый момент упаковками жвачек, их было много, они были оставлены на виду, рядом.
Презервативы — и миниатюрный альбом Босха.
КАРТИНА ТРЕТЬЯ
Круг рождений и смертей
Она стыдилась этой истории, как если бы самого знакомства с ним могла стыдиться. Оскорбляло, когда-то рассказывал, так, как анекдот: ирония судьбы или с легким паром! Хоть эту станцию метрополитена чуть ли не каждый день проезжала по дороге на работу, ну и обратно… Да, их встреча произошла в метро. Она возвращалась в общежитие… Он ехал в такую же студенческую общагу… Но очнулся посреди ночи в своей кровати, все тело ныло, как побитое, даже руки, выполз на кухню, включил свет, а там, на диванчике — подумал, заснула мать — в ее халате, под пледом, лицом к стенке, лежала она. Сырой водички нажрался, выключил свет. Утром, там же, на кухне, казалось, продолжился сон: в бледной иллюзорной камере света они сидели за столом, мать и она… Она — чужая, он с ней не знаком. Первой мыслью было идиотское: похожа на учительницу. Мать… мама, поразило, вся прибранная, новая, как будто собралась куда-то далеко. А эта пришла за ней, забрать, такое было ощущение. На столе, да, на виду, казалось, нарочно — прибор для измерения кровяного давления, чудилось, клубок каких-то оголенных резиновых жил… Вспомнил: ночью мама почему-то лежала здесь, на кухне… Но вдруг к нему обратилась эта — серьезная, строгая: “Как вы себя чувствуете?”. Молчал, ничего не понимал. Мать сказала, очень довольная: “Это твоя спасительница, дорогой сын, и, между прочим, она будущий врач”. Продолжения могло не быть, да и какое, какое же оно могло быть? Спрятался в комнате. И она, попав в эту историю, ждала только ее конца. Она пожалела Аллу Ивановну, ведь нельзя же было не пожалеть эту мать, когда она, как могла, старалась соблюсти хоть какие-то приличия. Чашка чая перед тем, как уйти? Попили вежливо чайку — и совсем другая история, куда приличней. Нужно было о чем-то говорить, спросить о чем-то гостью. Но через несколько минут Алла Ивановна уже не умолкала… И когда пойманная этой квартирой на одну ночь в ловушку молчаливая незнакомка наконец-то получила свободу — оказалось, что у нее самой не спросили даже имени, как если бы просто ошиблась дверью. Он, конечно, помучился, забыл не сразу, то есть существовать она перестала для него сразу же — осталось и жгло, нет, не чувство вины, а унижения, наверное. Стоило представить и мгновенно пережить то свое состояние, которое видела во всех подробностях лишь эта, эта… Врачиха. А стоило кому-то из ребят спросить, почему не приехал, развязался язык… Ну, еще бы, номер имел успех! Как это было легко и просто, а главное, смешно. Своя трусость опьянила, став храбростью… Ему даже завидовали, думая о серости собственной жизни, в которой не случилось ничего такого, хотя бы смешного, что бы сделало для окружающих героем дня. Он посмеялся над нею, этой врачихой, и тогда успокоился. Кто же видел благородного подростка, подростки — это подонки, все, пока не станут мужчинами. И мужчина — это раскаявшийся в своем прошлом подонок. Почему не повзрослел, столько понимая, чувствуя, ведь мальчики так мужают, оплакав своих отцов… Как будто потерялся во времени, потому что чувствовал себя брошенным и всегда жалел только себя. Эта жалость к себе, как ни странно, питалась чувством собственного достоинства, потому что все должны были его любить, то есть жалеть.
И вот нашелся тот, кто пожалел, не бросил…
Она ведь все время пыталась убежать… И до и после успевал догнать, остановить и возвращал себе, как будто чем-то опутывал. Жалкий… Омерзительно жалкий. Сначала один подошел, пошевелил, ковырнул своей резиновой палкой. Вызвал по рации напарника. Брезговали, наверное, наверх волочь. Решили, для начала, наличность обнюхать, в карманы полезли. Но оказал вдруг сопротивление, озлобил. Случайные подгулявшие пассажиры, кто это видел, наверное, старались быстро исчезнуть. От ударов дубинок укрывался руками, орал. Но раздался крик, ее крик: “Не бейте, что вы делаете, это же человек!”. Почему-то подчинились. Или решили, успеется, без свидетелей… Оставили, ушли — а у нее в руках, когда подобрала, оказался его паспорт… Осел на этих мраморных полатях в метро и только мычал. Отравился водкой. Ехал повеселиться в общежитие. Повод был не менее гадок: готовился провести ночь в койке с какой-нибудь будущей учительницей… С Лерой или Викой, голодной дурочкой или стервочкой. Мчало по туннелю, будто кружилось колесо. Плохо стало. Испугался. Выйти еще был в состоянии из вагона, вырвало на платформе, больше ничего не помнил…
Студент, он продолжал взрослеть, доучивался. Провалился в Суриковское — но приткнулся в педагогическом, где будущие учителя рисования и черчения, казалось, уже учились прозябать, делали одинаковое, что должны. Москву всю обвили очереди, ведущие куда-то как слепых. Несколько дней в городе не было даже хлеба. Но дома ждала та же еда. Все, в чем ходил, было куплено матерью. А в Пушкинском — Шагал, выставка рисунков Дали… На Крымском Валу часами стояли, чтобы увидеть Филонова, Лентулова, Малевича… И помнил только свой провал, будто и забракован в нем был тогда, на заоблачных высотах той приемной комиссии, человек. Под ногтями краска, руки замызганы, точно покрыты разноцветной сыпью, это не смоешь мылом, нужен ацетон, бензин. Но все, что мог — халтурить пастелью, чувствуя себя, ловца человеческих лиц, уличным попрошайкой. Хватало на “Приму”, краски, самые дешевенькие холсты… Кто бы он был без этих мыслей, что все же и он творил! А на огромной толкучке под открытым небом — в парке, куда протоптали тропинку свободные художники, выставлял прямо на асфальте свои творения, но люди, разглядывая лежащее под ногами, проходили мимо странных вымученных картинок. Наверное, похожий на бездельника, он стоял как бы в стороне, старясь держаться свободно. Мешали скованные ненужные руки. Люди бродили по аллеям: уронят копеечкой взгляд или смотрят, прицениваясь. Это был базар, здесь оставляли после себя, будто и приносили, мусор, грязь — а уносили живописные украшения для своих жилищ: пейзажи, венерок, натюрморты. Быстро усвоив, что покупают, можно было тратиться лишь на материал — и, продавая, через минуту доставать фокусником то же самое, разве что новее: “жратву”, “баб”, “дрова”… Говорил себе: “Здесь мне не место, больше не приду”. Боялся этих людей, сгущенных в толпе, которых не понимал и которые его-то, казалось, страшно, страшно не понимали. Быть может, думал о них хуже, чем они были, и сам становился хуже. Какие все неимоверно добрые, участливые к себе подобным, лишь появляется интерес, желание продать… О, если бы он мог полюбить людей, как способен возлюбить и понять самый обыкновенный торгаш, тогда бы он выразил свою мысль так просто, так ясно, что достигала бы тут же человеческих сердец! Но как было мучительно: всем своим существом искать сочувствия, хоть не просил для себя, только и мог отдать, что одушевил… Может, и было мучительно, потому что одушевил? И все, кто делал это до него, одушевляя против их естества стулья и столы, рыбу и хлеб, сосны и звезды, создавая мыслящие, чувствующие химеры или вкладывая свои сердца, мысли, чувства в рабские тела моделей — так платили за это? За каждое наделенное душой творение, издыхающее уже, как все живое, без любви? И его страх все равно что перед смертью — бессилие объяснить даже самому себе, что же обрело в красках жизнь — может быть, все это лишь и есть… наказание?!
Такой он ей и достался. Пожалела, такого, не смогла бросить. Наверное, чувствовала себя самой несчастной этой ночью, врачиха. Кто взялся бы доставить больной вонючий груз до места назначения, кто? Одна, ночью, в этом городе, с полным ничтожеством на руках… Спасала от людей, осознавая, наверное, только это: у человека есть дом. И он, наверное, осознавал нечеловеческим уже чутьем, что хотят ему добра. Мать привыкала: сын мог не вернуться ночевать. Звонок в дверь… Но у сына свои ключи, если возвращался — лязгал замок. Она еще не спала, все-таки ждала, испугалась? Кто там?! За дверью голос, женский: открыла, имя своего сына услышав, и что подумала в первую минуту, то есть что о ней-то подумала? Вот еще одна учительница… Может быть, поэтому не испугалась, ведь привыкла… А она, что же, все отдала таксисту, на другом конце Москвы, в чужой квартире, ночью, без сил?.. Осталась в этом доме до утра, дала себя уговорить. Мать, конечно, не спала. Может быть, и она не спала, слышала, как он чавкал водой под краном, а если слышала, могла только возненавидеть это животное. Не спали, вслушивались: ждали, когда все кончится и отпустят, как бы уже только друг друга. Для одной — чужой, для другой — родной. Если бы знали, что каждая свою судьбу в ту ночь караулила… До утра.
Как бы хотел он сказать, что и того не помнил, что было после… Тогда он вернулся домой где-то ближе к ночи. Это было, пожалуй, единственным проявлением его самостоятельности: больше не отчитывался перед матерью. Вошел — только хлопнула входная дверь. Вошел — и застыл, услышав на кухне голоса. Ощущение, что попал в чужую квартиру, сменилось вдруг таким, как если бы в их дом проник кто-то чужой. Было накурено. Можно подумать, много часов вели допрос. Свет показался ярким, будто под потолком кухни корчилась освежеванная, даже без этой своей стеклянной кожуры, электрическая лампочка. Они сидели за столом… Она. Мать. Все повторилось с назойливостью бреда. Тонометр, выложенный на столе, — даже это. Этот предмет, то есть прибор — медицинский прибор для измерения кровяного давления, поразил больше всего. В таких обстоятельствах, должно быть, выпячивается самое бессмысленное. Этот предмет, как и все устройства, аппараты, которыми что-то измеряют, предстал точно бы вещественное доказательство небытия.
Но, похоже, ангела в этой квартире не ждали. Тем более — что спасительница вдруг вернется… Ну да, его мать после того, как находилась некоторое время в руках врачей, утратила веру в медицину. Только представить себе не могла, что получится так натурально… Зачем же было чуть ли не раздеваться перед чужим человеком, только узнав, что имеет дело с какой-то будущей, да еще детской врачихой, педиатром? Рассказывать о перенесенном инфаркте… Просить измерить давление, давно освоив этот тонометр…
Услышал: “Саша принесла для меня лекарство. Саша, вы наша гостья, уже очень поздно и сын вас проводит. Мой сын, мы надеемся, сегодня ты трезв? Ты проводишь Сашу до метро? Я рассказывала вам, он мечтает стать художником. Он влюблен в живопись. Но если вам это о чем-то говорит, кумир моего мальчика, к сожалению, — Винсент Ван Гог”.
Подумал, “говорит, сама не понимает, что говорит!”. Почувствовал мучительное, гнев — но сделался тут же беспомощным.
Все это время она задерживала свою гостью потому, что ждала прихода сына… И он понял это — и девушка, конечно, давно поняла.
Вытерпела спокойно и те несколько последних минут, когда он с какой-то злостью наблюдал за ее пребыванием в своей квартире.
Врач… Пришла к ней… Она, может быть, еще права не имела кого-то лечить и больных наблюдала только на практике, но призванием своим выбрала — лечить, спасать, да еще ведь детей, то есть самых беспомощных, кто о спасении собственном задуматься не способен. Спасать — значит бороться. Саша, она в это верила… Может быть, это — вера, которую нельзя потерять, когда так легко не то что усомниться, но хотя бы уклониться, как в споре, внушила ей мысль и волю такую, или просто упрямство: найти еще раз этот дом, квартиру, оставить, передать лекарство… нужное, зная, что оно помогало, помогло уже тысячи раз.
Алла Ивановна, прощаясь, кокетливо болтала с энтузиазмом выписанного на свободу больного. “Я столько испытала на себе разной химии!”. Она спокойно приняла на прощание и это, вместо благодарности. “До свидания, это лекарство вам поможет”. — “Ну, что вы… Чем же вся эта химия способна помочь? Она вредит организму сильнее, чем помогает, уж я-то знаю!”.
Молча спускались по лестнице, по которой хотелось ему сбежать. Уткнувшись взглядом в ее спину, подумал: “Неприятная даже со спины”. Удержала подъездную дверь — поравнялись. И он опять почувствовал себя беспомощным, как если бы этот жест и значил — помощь слабому. Нет, его уже тошнило… Пожалела, пьяненького, ну и хватит! Шли, точно скованные наручниками. Может быть, это действовала на воображение осень, темнота, но воздух волновал… И странно было идти по безлюдной слезящейся огоньками улице с этой особой, чья близость только мешала; его присутствие рядом коробило ее не меньше. Одна, но вовсе не одинокая, смотрела прямо, собирая глазами мерцающие далеко впереди огоньки, чувствуя, должно быть, то же волнение, разлитое в этом еще теплом сладковатом воздухе.
“Вы всем их разносите, лекарства?” — “Успокойтесь, больше я не приду”. — “Нет, вы не понимаете, я вам, конечно, благодарен…” — “Знаете, я дойду сама”. — “Нет, я провожу…” — “Тогда я пойду в обратную сторону”. — “Что ты делаешь, стой… Так нельзя, понимаешь?!” — “Хорошо. Только идите молча”. Да, и он поволокся, с отставанием, как тень, хоть она даже не ускорила шаг. Эта победа над ней, оказалось, ничего не стоила, лишь его мрачный серьезный вид мог бы, наверное, внушить опасение, попадись кто-то навстречу.
У павильона метро, похожего своим куполом на уменьшенный в размерах шатер цирка — в огнях, как будто давалось представление — она остановилась, обернулась, и его поразил этот взгляд: твердый, почти скучный. Проговорила с мучительно-доброжелательной улыбкой: “Ну вот, вы исполнили свой долг”. Он сказал в ответ, не задумываясь: “А вы, наверное, свой”. — “Ваша мама очень одинокий человек”. — “А вы?” — “Она вас любит”. — “А вы любили, ну когда тащили? Смешно, можно спасать, но испытывать отвращение. Я вот испытал, благодаря вам, к себе. Всех пьяных спасаете? Нет, серьезно, сейчас примерно столько же времени, мы стоим у метро… Большой выбор, посмотрите… Давайте кому-нибудь окажем медицинскую помощь, кого-нибудь спасем…”. Но резко оборвала — вдруг сказала: “Я не знаю, кто такой Ван Гог”. — “Ван Гог? — повторил за нею, сдавленно усмехнулся… Потом выдавил: “Вы узнаете, это гениальный художник… Если хотите, в Пушкинском музее… Пойдемте, и я покажу, расскажу… По студенческому можно бесплатно в любой музей”. Она согласилась. Невозмутимо просто, как если бы поставила перед собой эту цель: узнать.
Это ее “да” он носил потом в себе несколько дней, ничего не понимая… Он что, хотел получить это ее “да”? Нет! Представлял себя в роли поводыря этой врачихи по музейным залам — и хотелось провалиться под землю… Студент и студентка… Но странно, когда увидел ее — вышла из последнего вагона метро на “Кропоткинской” — отвращение, то, воображаемое, сменилось волнением. Да что там — трепетом! Ни на одну женщину он еще не смотрел так — как ребенок. Странная прогулка — из метро к особняку музея лишь перейти улицу. Дымил кратер бассейна, еще не потух. И чудилось, это над Москвой, незамерзающей, хоть уже пришли холода, двигался горячий пар. Облачность его застыла — но в ней ежесекундно что-то менялось. Школьников, их водили учиться плавать в бассейн “Москва”, всем классом. Увидит этот дымящийся кратер бассейна, вспомнит… На уроке плавания утонул одноклассник, Сережа Парамонов. Просто утонул, и никто не мог объяснить причины, как это произошло, — тело плавало само по себе в этом тумане. Он лежал на воде, раскинувшись, но уткнувшись в нее же лицом. Был отличником, примерным мальчиком, лучшим учеником в классе. Странный умник, такой вечно ссутуленный, будто что-то давило на плечи, и ходил тихо, как старичок, пригибался, но в глазах одиноких — усмешка надо всеми, осознание своего превосходства. За это били его, бывало, пробегая, ударишь в спину — и уже сам смеешься над хиляком. Еще чем он выделялся — его отец работал в КГБ. Все знали, какие у кого родители — и вот о нем говорили, что его папа работает в КГБ. Сережа ни с кем в классе не дружил, в доме у него никто не бывал. Поэтому веяло от дверей их квартиры какой-то тайной. Отец его рыдал на похоронах, выл: злой, чудилось, страшный. Всем классом отвели вместо урока на похороны. Прощание у подъезда девятиэтажки, в ней многие жили из их класса. Первые похороны, которые видел, — и лежал Сережа Парамонов в открытом гробу в школьной форме, даже с галстуком пионерским на шее. Место его за партой потом никто не занимал… “В вашем классе учился Сережа Парамонов”… “Вы все должны учиться, как Сережа Парамонов”… “Cережа Парамонов решил бы эту задачу…”. Кем бы он стал, этот мальчик? Почему он, а не кто-то другой? Пока шли к музею, рассказал… Саша слушала и ничего не прибавила. Почему-то он был ей за это благодарен.
Успокоился, такой бывает, светлой, лишь печаль, пронизывая все закоулки души. Там, на той стороне, Сережа. Тут, через дорогу, Ван Гог. И она — слушает, молчит. Гуляли по музею — не замечал времени, а сколько же незаметно минуло веков!
И вот уже он сам чувствует себя призраком. Здесь, где-то в этом пространстве. В этом огромном муравейнике, что потряс и унизил когда-то своей красотой. Всего-то вечность тому назад, мальчик вошел под гулкие своды, поднялся по лестнице… Глядя и не отрываясь, задирая голову, будто проваливаясь в бездну.
Плоть в исполинских мраморных статуях, как живая…
Лабиринт залов, переходящих один в другой по прихоти эпох…
Тысячи предметов, поднятых на поверхность со дна времен: все уже тонули и погибали в их пучинах… И эти устрашающие то своей огромностью, то самой физической реальностью изображения, застывшие в золотых рамах. Проемы их красочные в стенах, даже самые огромные, похожи на окна. Чудилось, из окон своих домов смотрят молчаливые люди в старинных одеждах.
Сюда привел своих учеников школьный учитель рисования.
О, слепой Карандаш… Он думал, что они внимали его рассказам, пристраиваясь у каждого алькова стайкой амурчиков, чтобы, не ведая стыда, жадно разглядывать женские прелести. Страшная сила, как же было ею не проникнуться и еще долго, долго блуждать, чтобы все обойти, но так и не обрести покоя…
Учитель входит в класс… Он похож на верблюда. Долговязый, сгорбившийся под своим грузом — это классный журнал.
Он все помнит — не зло, но очень зорко и чутко запоминает. “Здравствуйте”, — обращение ко всем и каждому. На его уроках не звучало ни имен, ни фамилий. И никого не вызывал к доске. Это чем-то претило. Подходил к ученику — и только с ним говорил. С кем-то говорил — кого-то переставал замечать. Его оценки: “отлично”, “хорошо”, “посредственно”… Как бы реплики. Он доволен, удовлетворен — или он разочарован, ему скучно.
Поведение этого человека не могло остаться незамеченным. Оно удивляло и возмущало учителей истории, литературы, математики, химии, биологии… Вслух звучало: “Это непедагогично”. Казалось, новичок хотел выделиться, поэтому и к нему, чтобы дать это понять, но уже в учительской — в царстве нервных обидчивых женщин — обращались на “вы”, пользуясь только этим личным местоимением. И если учителю рисования приходилось что-то выслушивать, он смущался и молча кланялся в ответ с медлительной грациозностью и высоко поднятой головой, чуть подаваясь вперед, как будто благодарил — что воспринималось даже обидней. Только учитель музыки, еще один мужчина, боязливо сочувствовал собрату и делился, наверное, с надеждой на взаимность, мыслями о сокровенном: об искусстве. Он гордился, что преподавал свой предмет, музыку, по методике Кабалевского. Но когда произносил благоговейно: “Музыка покоится на трех китах…” — раздавался смех, стоило вообразить себе это. Учитель рисования нисколько не презирал бесед с этим одновременно серым и светлым, искренним и трусливым, униженным и возвышенным человеком, чье прозвище было Смычок.
Дети безжалостно, почти изощренно казнили обнаруженное уродство или хотя бы нелепость. И новый школьный учитель — он был откровенно нелеп, некрасив. Сутулая худоба с плетущейся походкой. Строение черепа, большие оттопыренные уши, отвисшая нижняя губа. Остатки волос, остриженные коротко. Такая же седоватая куцая бородка. И все его именование: “Семен Борисович Аксельруд”. Само липло прозвище: Верблюд. Он мог стать еще одним смешным человеком, чье существо в их глазах уничижительно слилось бы с его же наружностью. Но не стал.
Взгляд насмешливый — и грустный. Он одинок даже в стенах своего кабинета, среди изуверского оснащения: набора стальных геометрических моделей и огромных гипсовых болванок.
Сидит боком к учительскому столу, обозревая класс, положив одну руку на колено, другую совсем опустив… Она безвольно повисла. Казалось, это не новый учитель пришел — а уходил отработавший свое и уставший, то ли потеряв, то ли так и не найдя места. Вдруг спросил, но не сам себя, а как если бы отвечал на вопрос: “Что такое живопись? Все очень просто. Перспектива определяет контур… Светотень сообщает рельефность путем расположения света и теней, приведенных в соответствие с фоном… Цвет придает изображению видимость жизни… Вот чему я должен учить. Но эти действительно простые слова принадлежат, поверьте мне, великому художнику. И я бы хотел, чтобы каждый из вас почувствовал себя художником. Поэтому… Поэтому мы будем учиться немножко другому”.
И еще это… “Я прошу поднять руки тех, кто любит рисовать. Понимаете, любит?”. Кто-то все же не поднял руку. Учитель усмехнулся. “Ну что же. Надеюсь, остальные полюбят черчение. Что такое черчение? Очень просто. Черчение — это труд. Ленивые поймут это очень скоро”. Было унизительно молчать и слушать. Новый учитель преподносил себя так, как будто его урок был первым в их жизни. Но многие подчинились: слушали, забывая себя. Весь урок учитель говорил, больше не сдерживаясь, с напряжением, нервно, как никто еще не рассказывал о своем предмете — и произносил никому неведомое.
Вот и он вдруг услышал: “итальянская земля”, “испанские белила”, “берлинская лазурь”… И эти звуки окунули в теплую нежную дрожь. Всего лишь названия красок. Чудесные — и невидимые, потому что видимость придает цвет. Может быть, он коричневый, зеленый или желтый. А потом — о художнике с отрезанным ухом. Но… что они понимали? И у каждой свой, неповторимый цвет — то, чем светятся краски. Краски — это цвет. Цвет — это свет. Но мы не видим — этот свет мы чувствуем. Художник с отрезанным ухом чувствовал в коричневом золотое, а в черном — зеленое…
Все оборвал звонок. Учитель велел принести на следующий урок бумагу и краски. Кто-то не выдержал, почти воскликнув: “Мы будем рисовать?”.
И он ответил в своей насмешливой манере как бы веско заявлять: “Красками — пишут. Рисуют — карандашом”.
Наверное, это повторилось на каждом его уроке и в каждом классе, потому что по школе прокатилось победно, точно эхом… Карандаш!
От него ждали удивления, продолжения таинственной и поэтому занимательной игры. Взрослые дети, они обманывались, не чувствуя, что у этого человека могла быть своя, вполне осознанная, возможно, высшая для него цель, которой служил он сам и хотел заставить служить. Бумага, краски… Учитель… И теперь, действительно, урок, у которого уже есть название: “урок фантазии”. Он произносит это испытующе, обозначая — будто свое же присутствие в классе — значительной паузой… Все должны запомнить это, запомнить — и получить на что-то право.
Он предоставил ученикам полную свободу, какую только дают краски. О, как это было странно и трудно: осознать, что свободен и, вспоминая себя ребенком, выдавливать на бумагу голубые деревья, желтое небо… ну, что же еще? Новое задание, еще один урок: описать то же самое в словах. Это уже сочинение. И каждый должен начинать свое строкой: “Я вижу…”.
Карандаш объявит, что хочет создать изостудию. Нет, не кружок — “студию изобразительного творчества”.
А в один день на голых и пустых стенах его кабинета вдруг появятся репродукции: цветные картины в настоящих рамах. Принес их сам — и развесил, не спрашивая ни у кого разрешения.
Странности его и без того оказались к этому времени под подозрением. Терпеть их приходилось лишь потому, что, пока не окончился учебный год, избавиться от учителя не было возможности.
Директриса распахнула дверь, молча вошла в класс, осмотрела широко стены — и заорала, приказав все тут же убрать… Была она не напугана — а разгневана страхом. Учитель застыл, ничего не услышал. Она приказала ученику — но в его присутствии никто бы не посмел это сделать. Карандаш спокойно произнес: “Это репродукции картин великих художников, хранящихся в советских музеях”. И несчастная опустошенно застыла… Потом она бросилась куда-то звонить. Весь день в школе царил переполох, как будто здание горело и дымило. Кто-то приехал — и, осмотрев стены, уехал. Карандаша куда-то вызывали и о чем-то с ним беседовали — но репродукции остались на своем месте. Директор школы, казалось, сама же проверяла их сохранность что ни день — распахивала дверь, входила и, убедившись, что в ее отсутствие ничего не подменили, разрешала продолжить урок. Может быть, мстила. Карандаш замолкал — но ее появление встречал уже со спешащей покорной благодарностью за внимание.
Можно было услышать, что школа не дворец пионеров… И его, похоже, не волновала чья-то успеваемость… Он был холодно безразличен ко всему, что не имело отношения к его работе, и брезгливо-раздражителен, если постороннее отвлекало от нее же его учеников. Эту заповедь они усвоили первой. Учились — на уроках. В студию — приходили работать. И поэтому же бросали, уходили. После воодушевленных походов толпой в изостудию очень скоро с учителем осталась горстка, как он же внушал, “лучших из лучших”.
И они зачем-то были нужны Карандашу. Вечерами это был резкий до грубости судья. Бескомпромиссный, не прощающий ошибок. Все прощал он, по его словам, “дуракам”. И если кто-то сдавался, ломался — казалось, даже радовался. Иногда он так и начинал занятие: “Ну, что же… Сегодня у нас нет желающих записаться в посредственности?”.
“Надо смешивать краски не на палитре, а на холсте!”.
“Живопись — это пот и кровь!”.
И он же прилежно отчитывался об успехах: “Работы наших студийцев заняли первое место”. И только первое! Почетные грамоты, дипломы, кубки творческих олимпиад… Ученики его студии работали: юным художникам доверяли оформлять самое святое — а он рукой мастера подправлял радостную лучистую мазню и портреты вождей. Это было важно, нужно — потому что было работой. Учитель-новатор. Кабинет изобразительного искусства. По боковой стене, вверху, над стендами с творениями учащихся, располагаются репродукции и портреты великих. Вместо парт, похожих на скелеты каких-то недоразвитых животных, — умные столы для проведения занятий по живописи и графике… Они даже расставлены не рядами, а как бы освобождая место для чего-то важного и общего. На полках секционных шкафов, где прежде зияла хамская нагота, — “Библиотека юного художника”. Номера журнала “Юный художник”, диафильмы, диапозитивы музейных шедевров в пронумерованных коробочках, картотека справочной литературы, а на почетном месте: “Энциклопедический словарь юного художника”. И еще это чудо в виде складных мольбертов, подставок для натюрмортов, чертежных инструментов, диапроектора… Пугавшие своей необычностью уроки — теперь как образцовые перенимали восторженные учителя, присутствуя целыми делегациями в классе, как если бы его трудом выстлан был путь к успеху для всех.
Уроки красоты. Уроки фантазии. Беседы об искусстве. И этот, образцово-показательный: “осязательное моделирование”…
Стоп. “Ощущение”, “впечатление” — его слова. И еще это: “воображение”… Да, и это “замирание”… Мгновение, парализующее волю, потому что оно прекрасно… Но как же он был — нет, не прав, а чуток, все понимая; живопись — это сама красота, но не изображение ее распрекрасное, а свет, состояние света!
Мы замираем — и видим как мгновение свет, ведь это так просто! Тот, что не исчезает, во все проникает, все помнит, все чувствует, все знает, но это свет, наш свет, в котором вся жизнь, и даже вся наша жизнь, нет, вы понимаете это, понимаете!
Она так близко. Слушает. За все это время не сделала и не сказала ничего, что его бы оттолкнуло. Вдруг почувствовал: колотится сердце от ощущения ее близости. Ну вот опять, оно, это слово… Это детское сладострастие, сосущее своим хоботком дурманящий нектар… Нечаянное прикосновение — и внутри дрожь. Да, он уже не любовался, а наслаждался ею… В окружении величайших, отобранных во славу человеческую женских ликов… Ее кожей, ртом, взглядом, грудью… Вся она замерла — или это в нем все замерло. Странно, он ничего не узнал о ней, не спрашивал. Прочерки во всех анкетных данных. Познакомил девушку с Ван Гогом, к нему привел. Да, он был знаком с Винсентом Ван Гогом… Читал письма… Знал то, что можно доверить лишь самому близкому другу. Был ознакомлен с историей его болезни… Знал, когда еще сам несчастный рыжий голландец не знал, где найдет свой последний приют. Знал о том, что Эмиль Бернар напишет Густаву-Альберту Аурье… Знал, что было, когда… Можно сойти с ума, сколько всего он знал о нем — и сколько он, великий страдалец, знал о нем, если тоже без стеснения проникал в душу. Этот доктор Феликс Рей — Винсент ходил делать к нему перевязки… Но всмотритесь в лицо лечащего врача… Усики, бородка. Подаренный ему портрет доктор потом спрятал на чердак, стыдился, пока, к его удивлению, за него не было предложено сто франков, теперь он, этот портрет, стоит миллионы. Доктор Пейрон… Доктор Гаше… Сидели на банкетке около портрета доктора Феликса Рея. Оказалось, прошло несколько часов.
Пахло в залах древностью, формалином — чуть ли не смертью.
После выхода из лабиринта от воздуха кружит голову; оно, это ощущение, до сих пор самое сильное.
Вышли — стемнело.
Можно было пройти по той же улочке, в узость которой влекло, спуститься в Александровский сад, блуждать, заблудиться… Но было холодно — и тут же, будто теплом, затянула в свою нору подземка. Линии расходились в разных направлениях. Огромный зал, в котором стояли, был почти пуст.
Она: “Почему в метро столько несчастных лиц…”.
Он: “Ну, я-то чаще всего в метро вижу умерших. Бывает, настолько похожие”.
Она: “Как себя чувствует ваша мама?”.
Он: “Мы мало общаемся. Она делает вид, что презирает меня. Говорит, что у нее со мной нет духовной близости. Я не ходил на выборы, когда каждый голос решал судьбу страны, поэтому. Она голосовала за Ельцина… Знаете, мне все равно, я не собираюсь мучиться. Этого она как раз не может простить… А вы? Вы? Вы за демократов или за коммунистов, отвечайте…”.
Она: “За демократов!”.
Он: “Ну вот, ведь это смешно, смешно…”.
Она: “Меня ждут, мне нужно ехать”.
Он: “Можно я вас провожу, куда хотите”.
Она: “Нет, не хочу”.
Он: “А вы были в Третьяковке?”.
Она: “Конечно, я была…”.
Он: “Это неправда — а демократы должны говорить правду. Как хотите. Но у меня есть еще один любимый художник… кумир. Великий русский художник, пойдем в Третьяковку и я покажу, расскажу?”.
Она: “Я знаю… Он страдал, пил и сошел с ума”.
Он: “Приблизительно так. Это все, что вы поняли? По-вашему, доктор, я больной? Тогда тем более… Вы должны… Вы давали клятву Гиппократа?”.
Она: “У меня есть любимый человек, он меня ждет”.
Он: “По-моему, когда любят, то уже не ждут, потому что не расстаются. Если любят — женятся, я хочу сказать. Не женятся и говорят о любви, по-моему, подлецы”.
Она: “Всегда добиваетесь своего? Хотите приобщить к культуре? Ну, а потом? Куда поведете, что же, сразу в загс?”.
Он: “Потом я бы повел вас на кладбище… Ничего смешного”.
Она: “Нет, нет, мальчик… Это смешно…”.
Он: “Зря смеетесь, я не шучу, на Новодевичье. Это мое любимое место в Москве”.
Она: “И всех… ну после знакомства с Ван Гогом?”.
Он: “По отдельности”.
Она: “Но куда же потом, потом?”.
Он: “Никуда. На этом кончалась, как сказал Печорин, “комедия”… Печорин — это мой любимый литературный герой. Вот и вам уже смешно. Значит, действительно, пора кончать”.
Она — вдруг посерьезнев — сухо, почти с черствостью: “Значит, на кладбище. Но сначала — в Третьяковскую галерею”.
Появилось. Нет, не чувство — мысль, в себе уверенная, будто летящая в цель: он ей понравился, нравится.
Через день встретились на станции метро “Третьяковская”.
Еще через день — на “Спортивной”.
Пока шли, молчали.
Сторож у ворот — суетливый, поживший. Подозвал к себе на всякий случай двух глупых больших собак, что вертелись у его будки; тоже, наверное, служили. Псины пятились, виляли опущенными хвостами, провожая и прощаясь, хоть только что встречали, радовались, завидев людей.
Предъявил удостоверение… Хотел, чтобы она почувствовала и тайну, и власть его посещать заповедную для других территорию, где лежало столько сильных мира сего.
Живые, за незримой чертой, переступив ее, вошли в неведомое, сразу погрузившись в окутанное строгостью и силой безмолвие.
Росли ели, посаженные в далеком времени. И теснее, наплывая рядами, как обрубленные — глыбы, плиты, кресты.
Свернули на одну из дорожек.
Тут же потерялись, попав в тесноту могил.
Узкие проходы.
Безлюдье.
Имена незнаемые.
Окаменевшие всюду неузнаваемые лица.
Одинаковые формы то светлых, то угольно-черных камней.
Непроницаемое, как вечность, стояние.
Это дядя Сева когда-то привел сюда. Если бы не дядюшка — это место осталось бы для него… ну да, пустым местом. И еще для чего-то поведал вкратце историю страны родной. Шептался здесь же, на кладбище. Сталин… Хрущев… Может быть, хотел произвести впечатление. И было действительно страшно. Должен был что-то понять. Но слушал, пожалуй, как сказку. Кладбище — как сказка. Сказка — как путешествие в загробный мир. От ощущения, что попал куда-то, где не место для живых — и этот страх, как в детстве.
Подумал — и удивился, потому что теперь сам же привел чужую женщину и, чтобы стать сколько-то ближе, должен, наверное, рассказать о своей семье, но ничего о ней не знал и даже забыл, как пройти к участку. Храбрился, притворялся, что все ему тут знакомо… Она тихо шла за ним. Но что-то останавливало ее почти у всех надгробий, и каждое рождало жалость, чувство вины.
Почему в женщине для мужчины всегда главным становится ее тело, а не душа? Не всегда, но почти всегда, даже если любишь… И получишь ведь ни к душе её доступ, а к телу… А у женщин как? Они-то чего хотят?
“Ой!” — улыбнулась, мелькнула радость. Он узнал этого смешного актера… Смешной, потому что смешил. Актеры, актеры… Все же он больше был знаком с писателями, а она — с актерами. Но теперь как будто в кругу знакомых… И все увиделось ему садом, канувшим в эту осень. Вдохнул полной грудью кислую сырость земли. Люди — как опавшие листочки. Осень. Умирают листочки — все для них кончилось. Наконец он увидел — и вспомнил… Генералов гряда — за ними академический участок.
В ее глазах был только немой вопрос… Зачем привел, почему не сказал?
Место, которое считал родным. Там, где отец, чувствовал себя сиротой, но это здесь, здесь — потомком, наследником. Покой всемогущего советского ученого потревожила только его жена, когда подхоронили урну с ее прахом. Мавзолей академика, оплаченный государством — и бедная табличка, воздвигнутая в память о ней… Через тридцать лет. Дядя Сева, дядя Сева… Эта выставленная напоказ слабость человеческая и тогда уже ничего не стыдилась… Своего унижения — уж точно. Ну, и портила общий вид, как заплата. Но если коробило — лишь это, внешний вид.
Она боялась замолчать… Старалась, обо всем спрашивала. Но ответы давались ему тяжело. Мать успела — доложила, что вырос без отца. Но какое это имело значение… Теперь, теперь… От страха колотилось сердце, мешая даже дышать. Но, казалось, все, и он сам, подчинилось только одному желанию. Обнимет, свяжет поцелуем, свободную руку уложит на грудь, стиснет… Обнял, будто крал из-за плеча… Замолчала. Это было холодное, почти безразличное ожидание того, что должно произойти. Стало тошно. Да, именно так, сам же все это прикончил. Заерзал. Вскочил.
Кружило голову. Потом они шли вдоль бурой, кирпичной погребальной стены: шли, оказалось, по кругу. Она разглядывала лица на медальончиках и не могла оторваться. Там замурованы сотни жизней. С той, другой стороны, за стеной — гул проезжающих машин, город оглох, ничего никому не прощающий. И вдруг она заплакала — не выдержала, увидев на какой-то мраморной полочке… конфетку. Она плакала, жалея. Всех на свете, наверное.
Почти стемнело. Было освещено только пространство у ворот, даже похожее в своей светлой пустоте на остановку. Собаки залаяли, выскочив навстречу, стараясь куда-то не пропустить. Сторож высунулся наполовину из теплой будки, наверное, ровно столько тревожась по этому поводу. Кажется, узнал. Ворота были еще открыты. Точнее, оставлены открытыми лишь для выхода. Поразил их вид: пустующий проем, сам темный, но углубленный стоящим за ним светом, в котором роилась пылью жизнь, ее шум, ее огни. Это заставило пережить почти физическое ощущение смерти — конца, и потом, стоило войти — и выйти, найдя себя на тротуаре, среди шума и огней, в огромности города — легкость, с которой все произошло. Легкость свою, невесомость — и как будто легкость небытия. Невероятную легкость возвращения… Оглянулся и увидел: углубленный теперь уже темнотой свет, задремавших, будто в лужах, собак, стороживших чужой покой, как свой, и те же безмолвно открытые ворота. Чудилось, это были ворота тишины — в которую никто так и не проник, но которую все покинули.
В сознании, будто приснившись, возникли немые слова: “Духи предков, простите нас”. Они шли, не зная куда, вдоль бурой стены, но ощутимо вверх и вверх; да, слева — тянулась эта стена, а справа — проезд, разделенный сквером, в таких выгуливают по кругу собак. Проезд то бурлил движением, покрываясь, будто пузырями, кубышками автомобилей, поминутно останавливался, закипал, так что в небо валил гремучий пар; то мелел до самого своего дна, когда весь этот горячий ядовитый поток, упертый будто в плотину, с грохотом водопада схлынывал куда-то, стоило перемигнуться в начале и в конце асфальтовой реки светофорам. И тогда забрели в монастырь, даже не заметив, как стена кладбища сомкнулась с другой — вековой, стиснутой сторожевыми по виду башнями, на чьих круглых башках держались белокаменные зубчатые венцы. Указатель, что это территория Исторического музея… Попасть внутрь, как пройти сквозь толщу стен, — и перенеслись в спящее царство. Где-то в огромных разоренных гнездах деревьев трезвонило воронье, поднимая на воздух свой каркающий набат. Эхо разносилось, как над водой, будто и скрыла, что ушло, дочерна остыв, дрожала на ветру всей своей гладью, замусоренная палой листвой, прорезанная дорожками к островкам глухих каменных страшилищ. Но все плыло, все спало над пропастью выше их крестов… Чудилось, медленно сгорая, роняют свет фонари. Вот милиционер застыл на посту, будто уснул стоя. Проплыла мимо какая-то мамочка, баюкая в коляске сон младенца… Светится сувенирный киоск, похожий на аквариум, в котором дремлет старая большая рыба, выпятив губу, и ничто не тревожит ее покой — все почившее в глубокой необхватной вязаной кофте. Хотел купить билетики куда-нибудь, отогреться, ведь это был музей, хватило бы даже его медяков. Но рыба, чей покой он все-таки потревожил, открыла и закрыла рот в своем аквариуме, будто что-то проглотив. Над кассой уже висела табличка ЗАКРЫТО.
Оказалось, и здесь было кладбище, совсем оставленное. Кресты на куполах, кресты на могилах — будто в них и смерть. Увидели, как двое влюбленных целуются на скамейке в темноте. Встречались еще чьи-то странные тени, как привидение той женщины, наверное, пожилой, очень сутулой. Только фигура в балахоне, сливались в одно темное пятно платок на голове и плащ. Можно было принять за горбунью — потом лишь разглядел, что за плечами не горб, а обмякший, будто котомка, туристский рюкзак. Она стояла у столбика, что торчал одиноко в стороне, кланялась, что-то бормотала в поклонах, можно подумать, колдуя. Все выглядело так таинственно, даже зловеще, что они невольно затаились и выждали, когда она ушла. Подошли — и увидели еще один могильный знак, каменный столбик. Он с трудом, напрягая зрение, разобрал: Муравьев-Апостол, декабрист… Это и заключало в себе жизнь, наверное, весь мир, тот же самый. Вдруг подумал, понял: мир рождался и умирал уже миллионы раз. И все, все они, видели только его конец.
Потом в это царство теней нагрянул милиционер — проснулся, прогнал. Все закрывалось, прекращало свою работу, освобождаясь от посетителей… Потом очень скоро пришлось уйти из маленького уютного кафе, где люди, похожие на благородных больших птиц, стояли у столиков и клевали что-то по глоточку в маленьких кофейных чашечках, будто зерна, погружаясь в табачный дым, в раздумья, тоску, точно бы какие-то последние — не посетители, а люди, люди на земле. А потом они успели заскочить в троллейбус, чудилось, в последний, не зная, куда он идет, но ведь куда-то же он шел и у него была своя конечная остановка… Он ехал пустой. Можно было выбрать место, какое только хотелось, нет, самое желанное, где исполняются желания — и ехать, ничего не заплатив, потому что некого было бояться и даже не перед кем стыдиться. Поэтому водитель так долго их ждал, увидев, что бежали к остановке, и рад был, что нашлись, успели — потому что нет ничего печальнее, чем быть водителем троллейбуса, в котором не осталось пассажиров, пусть хоть безбилетных, и нестись для самого себя, чтобы догонять и догонять лишь опустевшие остановки, где никто не выходит и не заходит, будто не существует и не существовало его маршрута. Наверное, этот водитель только притворялся, но не был строгим, даже сердитым, как его голос, когда объявил следующую остановку… Наверное, ему нравилось объявлять остановки, поэтому и объявлял теперь каждую, получалось, только для них двоих — и все эти светящиеся каким-то бездонным светом московские проезды, бульвары, площади, улочки, переулки, обретая голосом простого уставшего человека уже почти в ночи свои названия, воскрешали очертания, воспоминания прошлой жизни. Да… Да… И он — он жил во времена, когда водители общественного транспорта объявляли остановки своими глуховатыми, будто утерянными в репродукторах голосами, что звучали откуда-то сверху — казалось, лишь для слепых.
На конечной троллейбус распахнул все двери, но как будто не выдержал этого и мертво заглох, выпустив наружу тепло. Потому ли, но, когда вышли, чувство было в душе опустошенное, их прогнали и отсюда. Они доехали до “Кропоткинской”, как это было ни смешно… Обнаружить себя там, где расстались, то есть впервые встретились и расстались несколько дней тому назад: около Пушкинского музея и этого незамерзающего бассейна. Но вот кончилось будто бы все их время, некуда было идти даже в огромном городе. Потому некуда, что не мог бы он пойти с ней, за ней, к ней — как и она — с ним, к нему, за ним… Поэтому нужно прощаться… Поэтому все кончалось… Но почему же лишила хотя бы этого права, всего лишь провожать себя? Нет уж, он скажет, скажет, что не может так больше… Хотел обнять — но не позволила, дав почувствовать, наверное, силу свою.
На ней черное велюровое пальто. Тонкое, будто вырезали из бумаги — кажется, порвется. Он стоит прямо перед ней — и он выше ростом. Кажется, она злится, потому что не хочет, чтобы кто-то так смотрел на нее, сверху вниз.
“Ну зачем это… Мне же холодно. Холодно. Ваша мама уже волнуется… Хотите, чтобы я вас пожалела?..”.
Она сильная, просто сильнее, чем он. Нежная, сильная. Пожалела, пьяненького — и попалась? А он… Эти тыканья, робость и бесстыдство, томление в благородной груди — ну чем не блевотное, а потом вдруг злость… Протрезветь, протрезветь, но разве напился? Привязался, значит, хорошее дельце, привязанный, на привязи. Ну и что. Он без нее уже не может. Без нее ничего не хочется, даже воздухом этим дышать, но почему, почему? Вот когда почти противна была, плохо дышалось? Что же это такое? Это и есть, что ли, любовь? Любовь… Тогда, может, признаться в ней-то, в любви? Девушка, вы просто персик, а я, просто абрикос, хочу вас любить… Признаться, кстати, в чем? В том, что больше ни на что не способен, очевидно… Что сам себя боится… Того, что сейчас, что потом… Потом-то что будет? Что потом?! Усталость встреч, даже этих, почти обреченность — оборванных, загробных. Музей, кладбище, монастырь… Нет, из музея в монастырь, а потом на кладбище было бы даже более жизненно. Все, что обходят стороной счастливые люди, минуя еще, наверное, больницы, морги, тюрьмы… Это потому что он урод.
Должен задержать, остановить, ведь истекают минуты, минуты последние — а потом она исчезнет… Каждый раз на этих станциях метро он уже ее терял и мог больше никогда не увидеть, если бы не пришла, просто забыв, что-то перепутав… Или если бы он — если бы опоздал, застряв где-то в этом огромном городе, она бы, ничего не узнав, ушла. Но теперь в этом заключалось самое страшное, что зависело лишь от случайности, такой же, как тогда, в проклятом хаосе туполобых голубых вагончиков: встретить — или потерять. Он попал в сказку, замурован в чудовищном сне, где теряешь все, проснувшись… Вот что она и дает понять: все кончится, все кончится… Уже хотела сказать, вот сейчас скажет ему это. Каждый раз хотела — но еще не смогла, не смогла…
Вспышка — и он вспомнил, что летом ездили на практику в Загорск, это был всего один день, но очень долгий, может быть, самый долгий. Музей, монастырь, могилы у церквей… Все это, но за один день, уже пронеслось когда-то перед глазами, только и забытое, чтобы вспомнил теперь.Голос его дрожал, даже срывался… Дала себя уговорить. Только не в эти выходные — она свободна в следующую субботу. Упросил, как в последний раз, поехать… поехать, в общем, неведомо куда, в Загорск, смотреть древние иконы, потому что далеко, назвав все “экскурсией”, боясь сказать об этом как-то иначе… Даже мысли о целом дне с ней жгли страстью. День, которым он будет владеть, который проживут вместе. И она согласилась, обещала, отдала!
Отпустив, но не чувствуя, что расстался, — думая о ней, как будто даже ради нее, он покорил в общем-то бессмысленную дистанцию от “Кропоткинской” до самого сердца своей великой необъятной Родины и, счастливый, одинокий, свободный, надышавшись какого-то такого воздуха, снизошел наконец-то в метро. Он действительно перепугал мать, с порога сообщив, что принял решение жениться. Подумала, опять пьян. И хоть приходит мрачный, если выпил, впервые где-то развеселился. Испугалась, поняв, что трезв. Ей стало очень страшно — и потому, что это вдруг случилось, и потому, что еще не видела сына таким счастливым. В груди что-то резко, больно сжалось. Успокоило хоть как-то, не растворив, но разбавив теплом эту боль, понимание, что он здесь, он вернулся, и все же как потерянный ждет, чтобы она объяснила ему, где он, что с ним, как это случилось. Алла Ивановна никак не ожидала, что была так прямо знакома с избранницей своего сына. Но, узнав, с кем он, оказалось, встречался, даже не удивилась, уверенная почему-то, что именно она познакомила их, сделав этот выбор, будто счастье сына и было в ее руках. И, не сомневаясь в его правильности, пришла к выводу, что ее сын влюблен. Потом, думая, что внушала веру, нисколько не усомнилась ни в чем глубоко за полночь, когда принят был наконец целый план будущей жизни. Их… Его… Ее… Все, чудилось, для того и смешалось, чтобы возникла на пустоте эта как бы мечта. Ее не смущало, что та, которой отводилась чуть ли не главная роль, ничего не знала об этом, что не состоялось еще само признание в любви — но как раз увлекало и взволновало глубоко, что все было впереди, впереди! Светло, даже безрассудно, она верила в будущее, смотрела в даль, где зажигались яркие праздничные огни — и не видела ничего другого, кроме праздника, счастья, огней. Непонятно к кому, поэтому вроде бы лишенной смысла, будто бы ко всем людям. Достаточно было искры. Кухня воспарила в сигаретном дыму. Чувство вспыхнуло не одно, их возник целый рой — и все устремились в будущее, то есть ввысь, именно улетучиваясь, как эти выдыхаемые душные облачка. Он уснул, больше не вытерпев, пьяный своим счастьем и не понимая, в каком часу — а проснувшись, обнаружил с отвращением к самому себе, что молчит, и все потом делал молча: молча встал, молча натянул на себя что-то, что валялось тут же, под рукой… Смолчал и не тронул завтрак, оставленный матерью на кухне, увидев кругляшки вареной колбасы, что околели на хлебе, который сам уже очерствел. Голод все же заставил отпить чай — сладкий, давно охладевший, будто бы грязный. Но во рту запеклась приторная сладость — и, совсем потеряв вкус к жизни, как утратил этот чай свой, повалился на расхристанную сном кровать, решив, что никуда не пойдет, ничего не хочет, только курил, уставившись в пустой экран телевизора. Отравленный чем-то, больной. Нет, ничего не приснилось — мучила эта явь, серая и тоскливая.
Столько терпеть, жить, а они, эти дни, будут тянуться, тащиться, ползти до конца — до субботы. И ничего уже нельзя поменять до субботы. До субботы она не свободна, то есть как же, свободна! И он свободен, свободен…
Эти дни текут сном у телеэкрана. Шел спектакль, нудный, черно-белый, точно сам же из прошлой эпохи, лишь это могло запомниться — серый цвет, дворянская усадьба и как будто старый театр теней. Вдруг пронзила, заставив очнуться, чья-то реплика: “Никто вас не будет любить так, как я!”. И он быстро повторил: “Никто вас не будет любить так, как я…”. Твердил, заучивал судорожно, начиная от волнения путаться: “Вас не будут любить…”, “Никто не будет вас…”. Но потом произносил с достоинством уже без запинки, успокоился… “Никто вас не будет любить так, как я…”, “Никто вас не будет любить так, как я…”, “Никто вас не будет любить так, как я…”. Какой спектакль, чем он кончился — узнать было поздно. По телевизору шло уже что-то спортивное, какой-то чемпионат.
Проснулся в субботу. Казалось, теплокровная плотная пелена сна разорвалась, не выдержав всего, что переполнило душу. Только и сознавая, что дождался, он ликовал… Но даже то, что можно было увидеть за окном, представляло собой холодный мрак, в котором среди дождя голодно рыскал ветер. Всю ночь, пока он спал, умирала осень: а утром готов был промозглый свинцовый гроб и только воздух еще содрогался, еще угасал, будто ее последнее дыхание.
Но она пришла, появилась. Ее переполняло непонятное ему счастье. Так бывают счастливы провожающие, успев к поезду, когда им почему-то кажется, что успели встретиться, — а не к расставанию. Утренняя ясность, свежесть во всем — в летящих движениях, легкости, похожей на беззаботность. Казалось, она просто не заметила или даже не осознала, что с утра лил дождь, дул сильный ветер. Или там, откуда она спустилась на землю, было вечное лето. Но в руках зонтик — как и у него, будто бы так и договорились узнать друг друга при встрече.
“Едем?” — улыбнулась, вот и все.
Он столько времени не видел ее, столько времени — а это прозвучало почти как соседское “здрасьте”… Будто были все это время где-то очень близко, в сущности, жили рядом.
“Куда же…” — хотел сказать про дождь и ветер, все это ненастье.
“Куда ты хотел. По-моему, в Загорск?”.
Он почувствовал что-то еще, но не понимал, что это было: что же она ему сказала, отчего он вздрогнул, будто и коснулась рукой… Ты, ты… Она сказала ему: “Куда ты хотел…”. И в этом почудилась ему нежность, доверие самого родного прикосновения…
Пучились паруса зонтов, под ними исчезали человечки.
Шли как по воде… Зонты — его и ее. Раскрылись, спрятали внутри.
Перроны — пристани.
Электрички — корабли.
Рельсы — шпалы — волны — пути — реки.
Можно подумать, знакомятся. Деликатность, щепетильность, тонкость. Они сидят напротив друг друга, в тесноте с другими. Зонтики в руках, вымокшие, похожие на тряпки, больше ничего.
Долго. Далеко. Электричка тоскует, подвывая. Побольше бы остановок скопить, минуток этих — так устала. Коротки, только сердце и успевает заглохнуть — а оно у ней есть, свое, нагруженное и, кажется, больное. Но рывок, усилие, еще одно — вытягивает всю себя заунывно в даль. Едва лишь тронулась, а платформы из бетона, что как помосты казнящие, уже пусты. Никто не попрощался, никого не встретили. Окно в слезинках дождя, плачет — там, за мутным глухим стеклом. Плачет — и все родное. Теряется из вида, но не кончается, длится. Мелькнут люди… Потянутся полосой поля, леса, поселки… Уплывает родное, неведомо куда — уплывают они, родные, в Загорск. Прошлым летом в Загорске — так он говорил, когда рассказывал ей о своей летней практике… Пыльный городок. Дремлет. Тепло, светло, тихо, пусто. Простая скука, ничего достопримечательного, кроме этого древнего монастыря. К нему и вела одна дорога, прямо от станции. Но было весело по ней идти, все равно что насмехаясь над окружающим убожеством. Принудительное знакомство с древнерусским искусством закончилось для студентов-практикантов тоже весело, пьянкой в электричке, когда ехали обратно, в Москву. Теперь это какое-то лето и можно сказать, ничего не испытав, даже вспоминая — прошлое. Но было странно подумать, что когда-нибудь кто-то из них скажет: прошлой осенью в Загорске… Хоть они еще и не доехали — проезжали Мытищи, Пушкино, Софрино… Вот и все.
Это было осенью… Тот безбожный, вполовину деревянный городишко, отсырев, пропах гнилью, провалился в промозглое небо, как в яму. Пропал. Но это не погода украла его у жизни, у людей. Что-то пришло и все переменило, как приходила когда-то чума.
Разлетались на ветру сорванные листья, гремел мусор. День, темнее ночи, что выпал как мутный, отравленный осадок. Длиннее ночи. Но в котором будто и осталось времени — до ее конца.
Все закрыто, ничего не работает, как ночью. Не ходят автобусы, как ночью.
Сортир, бензин, бойня, пивная — почуешь это в воздухе, но как чует, наверное, зверь. И склизкая загаженная станция, и улицы, облитые грязью, вымерли… нет, еще вымирали, по человеку.
Попадались испитые мертвецы; подошел, попросил дать ему копеек, пришла чума, а пьяница давно сожрал свой пир, ходит, никак ни уйдет, ищет, что пожрать. Шатались, ничего и никого не боясь, пьяные солдаты, похожие на сумасшедших, голодных, злых, искавших себе еду; приставали — но отпустили, выклянчив несколько сигарет. Еще видели истощенного старика, что еле передвигал ноги, опираясь на лыжную палку, которую вонзал в грязь будто копье, тяжело выдирая назад, к себе, — как будто забрел с небес Дон Кихот. В какой-то очереди что-то стерегли с тоскливой злобой в глазах бедные одутловатые бабы. И куда-то исчезли — будто их съели — милиционеры, дети школьного возраста, семейные пары, красивые или просто молодые здоровые лица. Те несколько одичавших подростков, которых они встретили на дороге, чудилось, искали, кого бы ограбить и убить; они-то и шли за ними до самого монастыря — не сближаясь, но и не отставая, то орали издевательским смехом, то страшно выли матом. Но все же не нападая. Похоже, развлекались так. Хотели пугать собой — и смотреть.
Сидя, будто на привязи, у ворот монастыря, лаяла, наверное, настоящая сумасшедшая старуха: “Мяса хочу! Дайте мяса!”.
Она всего-то на миг успокоилась, когда одна, такая же нищая старуха, не выдержав, крикнула в ее сторону: “Хватит жрать!”.
Только читая до этого в книгах — у Диккенса, у Достоевского, первый раз в жизни он видел, когда просят подаяния: у всех на глазах. Это ведь был музей, памятник истории, так он думал, не понимая, что делали тут странные люди, когда кланялись его входу — и накладывали на себя одну руку, точно бы что-то запечатывая где-то в груди крест-накрест. Странные, другие. Шли поодиночке. Все они тоже казались больными, голодными. И он сам, вспомнив, что ничего не ел, начал думать о еде, когда бродили среди запертых наглухо немых строений, зданий, тюремных по виду, даже с решетками на окнах, долго не находя хоть одной открытой двери: музей не работал, нигде не горел свет. Вдруг… Оконца теплятся. И не свет — алое свечение… Слышно гул, поющий. Маленькая, похожая на печь… Отсвет огня, будто прогорают в печи поленья. Узкий сумрачный проход. Пахло каким-то сладковатым дымом. Кажется, это пещера глубокая. Душное тепло. Головы, головы… Толща людей…Там, куда устремлены все взгляды, полыхают золотом царские сказочные врата… Люди пели на непонятном языке. Со стен стекали небеса… Свечи, капе┬ль огней. Лики пламенели на иконах. И голоса сгорали, как свечи. Но будто не хватало воздуха, как под водой, чтобы дышать. Он не смог вынести, выдержать, задохнулся. Но это был уже не страх. Трепет, ужас. То, что успел пережить, как ребенок, пока душа не переполнилась, вытолкнув, чтобы жил, наружу. Саша… И опять ужас от мысли, что осталась в той толпе… Саша, оказалось, вышла сразу же за ним, она испугалась за него… Она что-то ему говорила… Что это церковь… Что это молятся… И он слышал ее, даже понимал, так как знал такие слова — но не мог осознать, что же увидел. Некуда было идти, только обратно, на станцию. Еще поднялись на стены монастыря — и увидели с их высоты весь этот городишко… как будто в последний раз. Если бы можно было тут же, как птицам, улететь… Но, бессильный, мог лишь думать, что больше никогда сюда не сунется, никогда, никогда… Все тот же сон… Однажды такой вот осенью маленькая девочка, что гуляла сама по себе во дворе, когда и он не хотел идти домой, научила его делать паутинки из опавших листьев: отделяя их кожицу до самых маленьких прожилок, отчего становились похожи на скелетики. Он вспомнил об этом… Там, внизу. Это был городской парк или просто сквер, запущенный, замусоренный листвой. Он поднял с земли умерший лист — и сделал из него паутинку. “Никто вас не будет любить так, как я…”. Целовал… Наверное, через каждые шагов двадцать, не в силах ничего с собой сделать — терпеть, ждать, думать о чем-то другом — обнимал, целовал… Глаза, губы, щеки, шею, руки — все, что было оголено. А она — все позволяла, обмякла в его руках, будто спала, и все это было сном. Только шептала одно и то же: “Хороший мой…”. Скулы его сводила дрожь, и потому, что не давались слова — вырывался смех. Он смеялся над болью, смертью, воображая, что выкрикивает одно лишь слово… всему этому миру и его бреду. Пусть он будет страдать, умирать, рождаться, страдать, умирать — но никто, слышите, никто!
На станции голод завел их в стекляшку, там даже не пахло едой, но что-то жевали, ели… Стояли, как лошади, жевали в тепле. Пьянь, рвань, дрянь. За стойкой взирала на все баба — огромная, сильная, как бы даже надзирала, продавая замутненный кипяток по пятаку, будто простое тепло. Тут же усмирила кого-то. Наверное, чтобы покрасоваться. Дав по шее кулачищем какому-то пьяному — и выгнав за что-то вон. Может, просто надоел. И народец пропитой присмирел. Такие, как она, наверное, обожают слово “ассортимент”. А летом ее мучили мухи… Летом много тут летало мух, обгадивших даже ценники. На них значились “пельмени отварные”, “сосиски отварные”… Ассортимент.
Наверное, теперь подлавливала на это приезжих от скуки… И стоило произнести “пельмени” — как прихлопнула — “Мухи съели!”.
Кто-то начал жужжать — хлоп!
“Своровать не можешь — покупай!”.
“И это называется у вас чаем, гражданочка?”.
Хлоп!
“Называется, называется — и, гляди, в стакан наливается…”.
“Вы здесь кто есть-то? Как? Унижать простого человека?!”.
Хлоп!
“Простой он, гляди, простой — тогда ходи босой!”.
Возглас пьяненький: “Ох, чайку, да с сахарком!”.
Хлоп!
“Хрен тебе на блюде… А будут талоны, тогда с гондоном!”.
На стене торчит плакат, и только в его сторону смотрит хоть как-то уважительно, может, мерещатся портреты вождей, может, сладко — мужчина там из себя видный, может, сама же повесила, для утешения ума и сердца… “Трезвость — норма жизни!”.
“Во, во, алкаши… Глядите, глядите, какие нормальные из вас могли получиться… Все пропили, гадюки…”.
“Риточка Петровна, согрей, царица… Ну, граммулечку…”.
Хлоп! Хлоп!
“Налей — за пять рублей! Чем в долг давать — милее в рот брать!”.
Тарелки, вилки, стаканчики — одноразовые, пластмассовые.
Тут же бак — для использованных, полный.
Хлоп!
“Убирать за собой надо, товарищ, не в столовой…”.
Собаки спят на полу — нажрались объедков. Никто их не гонит, даже эта баба. Всем все равно.
“А китайцы, я слыхал, собак жрут, пельмени из них делают!”.
Хлоп!
“Сам ты собака и совесть пропил, а это — друзья человека!”.
Порция оладий, кипяток — и мука, жир, вода, соль растворяются в желудочной кислоте так, что хочется спать…
И многие, кто пьяненькие, клюют в тарелки, уже дремлют, будто и пришли сюда не выпивать, а поспать, как за легкой смертью…
Хлоп!
“Cпите, спите, пока бесплатно!”.
Уехать… Скорей… В Москву! В Москву! Но баба расположилась за своей стойкой, будто на первом ряду… Все ей одной видно. Все перед ней, и кто вошел, и кто засобирался… У нее и муха не пролетит… Хлоп! “Москве в жопу — едем на работу!”.
Когда все же вышли, пес увязался за ними — наверное, самый глупый. Вышмыгнул сдуру на холод, сам не зная, для чего это сделал… Поскуливал, заглядывая в глаза, будто и просил нижайше объяснить, только и понимая, что просит у людей. Хотелось, чтобы унялся, отцепился. Но вдруг Саша как будто перестала понимать, что это собака. С ней что-то творилось. Присела на корточки, прилипла к ней, к этой грязной вонючей псине, гладила, говорила нежные слова, порывалась прижать к себе, согреть… Пес взвизгнул и отскочил, как ушибленный, весь сжавшись. Оскалился жалко, пугая, защищаясь. Куда-то шарахнулся — и сразу пропал.
Пустой вагон электрички… Темнота проносится и воет… Мчится, мчится в Москву… Он целует ее, обнимает… Она же прощается, спешит сказать все главное… Приготовилась, ждала… “Я старше вас, вы станете известным художником, я верю — а я совсем другая, обыкновенная, поймите, вы все обо мне придумали, вы полюбите, а это все не нужно, ни вам, ни мне… Вы полюбите, полюбите, я в это верю… свою ровесницу, незаурядную прекрасную девушку, с которой вам будет интересно, которая сделает вас счастливым, поймет вас…”. Он молчал — и она замолчала. Молчали, как будто осталось мало слов и нужно было их беречь. Не выдержав — уснула у него плече. Или притворялась спящей до самой Москвы. Когда открыла глаза, стала отрешенной, чужой. Хозяйка, устала, вернулась с работы — а тут гость пригрелся, то есть он. “Я вас не забуду… Но это ничего не значит”. Прощаясь — прямо на вокзале, целует в щеку, дотягиваясь, почти утыкаясь… Теперь уже он — ни мертвый, ни живой. Все чувствует, все понимает. Вот она с ним прощается… Целует… Гладит по щеке… Так близко она — и так далеко. И будто он кричит, орет ей что-то — но не слышит она, горе у нее.
Только не смогла похоронить… Пришла, через несколько дней. Вечер. Звонок в дверь. Стоит пред ним… Знала, что это должно случиться. Он ждал. И она так долго его ждала. Он стал ее первым мужчиной.
Но не осталась. Хотел поймать такси — отказалась. Проводил до метро — и это все, что позволила. И вот он трепетал, что не раздастся телефонный звонок и что не услышит больше даже ее голоса. Ворох презервативов — тех, что купила мать. Провожая, возвращался один и чувствовал уже не счастье, а тоску.
Что-то такое же темное, будто предсказание, с детства, когда пропал в земле отец, бродило в его душе. Ребенком он мучился, чувствуя приступы одиночества, страха: стоило подумать, что те, кто забрал отца, придут за ним, и что мама знает об этом, знает: скрывает от него что-то тайное и молчит… Но когда любовь светом и воздухом ворвалась в душу, понимал лишь то, для чего теперь живет… И, обессиленный, но обнимая свою женщину так, будто тело срослось с ее плотью, испытывая блаженство, упоение, судорожно отдышался смешками, слыша весь этот бред… Кто может отнять ее у него, ну что за бред! Нестерпимо хотелось воды, холодной, чтобы погасить не огонь, а жар во всем теле. И хоть изнывало оно от жажды, дрожал в ознобе, предвкушая как бы еще одно возможное, почти райское наслаждение: пить, пить! Но не смел оторвать себя от нее, страшился оторваться… Было это, когда всю ее видел… Было, как еще не было, будто исполнил каждый последнее желание. Для того чтобы раздеться и лечь в одну постель, они ловили те часы, когда Алла Ивановна, могло показаться, понимая это, освобождала квартиру. Остаться на ночь, хоть упрашивал, вообще — остаться после того, как это с ними случилось, Саша отчего-то не могла себе позволить, отказывалась и уезжала в свое общежитие, где уже ему не было места. Пришла — а он больше не мог ее отпустить. Все другие слова отдали себя. Он сказал: “Я хочу, чтобы ты стала моей женой”. Услышал: “А если я умру, ты женишься на другой?”.
И тогда он сказал, как много раз, нарочно, уже шутливо, говорил и потом, зная, что случилось… “Ты будешь жить вечно”.
Все в ней вдруг отвердело, он это чувствовал. В заполненном пустотой молчании, похожая на кончившую позировать натурщицу, Саша встала и закрылась спиной. Минуты, нет, секунды отбивали дробь в стянутых болью висках. Скользнули вверх трусики… Вот лифчик вспорхнул своими лепестками и принял форму захлопнувшихся твердых бутонов. Скомканное, тоже сброшенное прямо на пол любимое платье раскрутилось и тенью заглотило по самое горло, как наживку, свою же теплокровную владычицу… Все, что сняла, отдала, положила, сбросила, переступив порог, совершив весь этот медлительный обряд, похожий на птичий танец, взвинченное какой-то силой, лишь убыстряясь, кинулось куда-то вспять, застывая в бездушно-опустошенных, повторяющихся с точностью до наоборот жестах…
И вдруг время остановилось! Обрушилась тишина! В комнате стало пусто. Почему-то казалось, что исчезли вещи — все ее вещи, и только после этого пропала она сама, так бесследно, как если бы ее даже не существовало; а он, оглохший и немой, бродил голым по своей квартире и что-то искал, пока не разрыдался как ребенок… За что?! Как отыскал, вернул? Это вместо мужа помнила Саша. Знала с его же слов и хранила предание о себе самой… Искал, нашел, среди тысяч и тысяч, увидел ее лицо, но даже не скажешь “увидел”, этого не передать: встретились взгляды, и оно явилось ему одному… Нет, без тени переживаний, хотя бы растерянности… И не радостью или жалостью просияло… В ее глазах увидел он торжество… Торжество… В общем, бессмысленное упоение победой, но не над ним одержанной, а будто бы над судьбой, вызов которой бросила, безжалостная к нему, к самой себе, не задумываясь, зачем же было нужно пройти такое испытание. Это было такое хладнокровие, которое его ужаснуло еще при мысли, что она там, в своем медицинском институте, расчленяет трупы, изучая их анатомическое строение, и это просто учебный предмет, просто какая-то анатомия. Приучила себя — и приучала его. Но что найти ее было почти невозможно — вот что уже никогда не забывалось… Торжество, торжество!
Время притупило все… То, о чем они оба помнили.
Как же мало они хотели: больше не расставаться друг с другом. Это было лишенное уже всякой страсти желание, даже устраняющее ее, страсть: вместе ложиться спать и просыпаться. Только в детстве было так страшно во сне одному. И, казалось, тот же страх, возмужав, наполнился вдруг потребностью любить, быть любимым, а таинство это, когда двое как будто согреваются в телесной тесноте — без него нельзя было ничего почувствовать. Обнявшись, сжавшись в комок, чувствовать — а иначе стать совсем бесчувственным и омертветь. Как мертвело в конце время свиданий, скомканное… Короткие замыкания любви — и чужой порядок, убранная тут же, как вагонная полка, постель. Противное чувство вины — не то, когда стыдятся себя, прячут… У них и не было для этого темноты. Не прятали… Прятались. Мать возвращалась с работы, но к ее приходу они успевали расстаться, пережить это состояние, когда все кончено. Было, заплакал ночью. Ничего не мог. Даже любимой, самой любимой — ей, Саше, был нужен, казалось, другой человек. “И я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу могу я принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?”. Шептал в черной, непроглядной пустоте, но уже умоляюще, как если бы просил… Через несколько дней студенту сообщили в деканате, что его работу отобрали для выставки молодого искусства. Она, такая, была первой. Отбиралось для нее сто, почему-то именно сто молодых со всей страны, но еще из Италии, Польши, Швеции, Финляндии, что делало ее не просто студенческой — открытой, международной, в духе времени.
Саша взволновалась и посерьезнела. Ходили на выставку. Еще и не жена, но держалась так, будто все кругом должны были знать, что это — ее муж, она — его половина. Столько людей, столько картин, пестрый шумный хаос, в котором все, чудилось, лишь терялось, исчезало! Но вдруг: приз! Самый молодой… Интервью… Поздравления… Приглашения… Похожие на свадебки знакомства… Призеров то ли почетно, то ли образцово-показательно принимали в Союз художников — и вот, еще студент, он превратился в самого молодого в истории члена МОСХа! Мир распахнулся, в глаза ударил ослепительный свет. Появился тут же ценитель — не кто-нибудь, американец, купил картинки для своей галереи: все, что до этого времени успел, смог выжать из возбужденного будто бы голодом воображения, чувствуя то радость и легкость, то отчаянье и страх. Торжественное закрытие разгулялось студенческой пьянкой, братался финн с итальянцем, поляк с русским, и в упоении человек сорок горланили: “Горбачев!”, “Перестройка!”, “Гласность!”. Кричали победно уже на разных языках: “Искусство или смерть!”. Кто-то первый выкрикнул — и вот, сбившись в кучу, чувствуя себя последними, кто остался в живых на поле боя, кричали… “Искусство или смерть!”. И он орал, пока не вытянула из всех объятий Саша, увезла, едва стоящего на ногах, домой; и все повторилось, как уже когда-то было. Но теперь он стал тем, кем до этого дня не был, потому что победил!
Вскрыл призовой конверт — а в нем награда. Улетели картинки за океан — получил другой. Мог сказать: “Мне заплатили”. И отчего-то даже подумать не мог: “Я продал”. Но и не думал о них, о деньгах, кружилась голова от ощущения то ли праздника, то ли свободы… Это было мечтой исполнить все желания… Что же отдал, если столько получил, — не успел почувствовать. Деньги остались у него — и казалось, повезло, вытащил счастливый билетик, не отказался, взял.
Тогда и появилась эта квартира — на краю Москвы, без телефона, почти без мебели, съемная. Он спешил найти хоть какую-нибудь… Не потому, что мечтал отдельно жить, нет. Это она, Саша, мучила себя мыслью, будто нужно было иметь какое-то большее, чем даже любовь, право, чтобы жить с ним — не под одной крышей, разумеется, но в доме, который он-то считал своим. Эту ее психологию, раздражаясь, он называл “деревенской”… Будто какая-то поросшая мхом старуха внушала все эти пещерные истины: “пузом вперед не лезь”, “в дом чужой босая не заходи”… Плевать, кто и что подумает… Не было у нее — было у него. Ведь даже эту квартиру — он сам нашел, оплатил, и вот они живут. Он сделал это для себя, для нее, она приняла это — и они счастливы вместе… Ну, и какая разница… Все это, свое — эту квартиру, эту московскую прописку, он способен и должен ей предоставить, а иначе кто он такой, загулявший морячок? Разве можно жить в Москве без прописки? Как на вокзале? Но зачем?! Для чего скитаться по чужим брошеным квартирам, когда есть своя? Что это за принципы такие, выйти замуж и как бы тут же подать на развод? Да и каким другим способом она себе мыслит получить прописку, то есть вообще остаться в Москве? Да что там прописку, хоть без нее даже на работу не примут, но квартиру, жилье? Что, сами заслужим, а пока поживем так, на съемных? Сашенька, сколько это лет, когда же мы ее получим… Как?! Заработаем сами, своим трудом, на кооператив? Ты будешь работать, я буду работать… И мы копить будем полжизни на то, что уже есть у одного из нас… Но это какой справедливости торжество? И поэтому нужно себе устроить все это?
Нет, только не об этом… Мрачнела, глаза не видели света. Идти ей было некуда, ведь выехала из общежития, но бросалась прочь; не успел, не догнал — садилась в автобус и до глубокой ночи тот ее из конца в конец возил… Москва! Темная, вся в огнях, но холодная, чужая — встречным поездом на бешеной своей скорости проносится, все несется, несется, и нет ей конца… От Солнцева до Теплого Стана как в омут… Туда-обратно… Бедная его девочка, как же мучила себя… Нет, она не истеричка, это нужно понять — железные нервы. И комплексов не было провинциальных, какая там “провинциалочка”… Тут другое, тут Джомолунгма, Эверест, все вершины, неприступные… У него сердце проваливалось, конечно, но все же беглянка возвращалась, только уже ночью, если он сам не перехватывал ее, когда догадался, что бросается в первый попавшийся, остановка же, как гриб, росла прямо у дома… Час стоит, два, три, четыре… Автобус подходит — там три маршрута, глазами обшарит по стеклам, запрыгнет и вдруг — вот она, живая… Пока шли — молчали. Но это было особенное, трепетное молчание, которое каждый боялся нарушить. Когда начинали прорываться наружу слова, лезло, конечно, больное. Только это было не порывом что-то расковырять, сделать больней: так дети жалуются, показывают, где у них болит, успокаиваясь, прощая и даже переставая чувствовать свою боль, когда их жалеют, как бы разделяя ее с ними, тоже страдая. Больше было невыносимо терпеть — и всегда в один миг все зло, какое только мучило, испарялось. И ничто, казалось, уже не могло их разделить — ни по пути до замызганного подъезда, ни в душах, ни в жизни. Он клялся, во всем соглашался, отступал… Но сдавалась, прощая, все же она. Казалось, это и есть быт, семейный быт. Правда, не было еще семьи, как не было и дома — только эти стены, где ничего своего, и место в очереди на регистрацию брака, и она тянулась, эта очередь. Своих вещей поэтому не перевозил и наезжал к матери, возвращаясь с необитаемого острова на землю, где все оставалось как есть, как он привык. Всего-то через несколько месяцев, в декабре, поставить должны были этот штампик в паспорте, думал дождаться, а тогда пересилить Сашу — и переселить как раз под Новый год с острова на землю. Но когда сбежали они вдвоем на свой остров… Как же он трепетал, когда уходил… за ней, к ней, с ней… Юноша, он стал вдруг мужчиной. Подрощенный пугливым опытом случайных связей любовник бесстрашно превращался в мужа… Утром мать провожала, хотела накормить, но все валилось из рук — а он сбегал, бросив завтрак. Дом, в котором вырос, опустел — а он и не думал об этом. Так легко обрел свободу, ничем за нее не заплатив, разве что завтраком, брошенным, недоеденным. Больше они были ему не нужны, эти завтраки, эта забота. В тот день уж точно, будто отрекся. Действие, которое должно было почему-то повториться еще много раз… Переступил черту — порог родного дома.
Он все решил. Все знал. И все исполнилось. Все.
Когда ждала у своего общежития с вещами, их и не оказалось почти, вещей. Только держала на руках, что-то прижимала к себе, как живое существо, и он подумать успел: какая-то игрушка любимая… Смешно, все равно что мягкая игрушка — плюшевый, в плюшевом переплете. Желтушный, облез. Он и набит был памятью, временем, так что распух, этот плюшевый альбом. Она считала это хранилище времени своим, как если бы и получила в подарок, но со всей жизнью — толщу спрессованных фотокарточек, в которой больше не осталось пустых листов — а стоило раскрыть, читала, приникнув, будто книгу. Добирались туда, в Солнцево, на метро, автобусом, и, пока ехали, тут же, как ребенок, обо всем забыв, раскрыла… Можно подумать, только что попал в руки или мог исчезнуть. Спешила… Наверное, пока он был рядом… Детское желание увидеть и показать себя — только ему, только на минутку… Вот вдруг на лице появляется гримаска, выражение светлой бессмысленности… Через мгновение взрослеет, превращаясь в школьницу, поджаты губы, взгляд связывает что-то в узел… Возвели лесенкой, плечом к плечу весь класс, кажется, хор глухонемых. Назойливое: “Угадай, а где здесь я?”. Как и стремление тут же — в метро, в автобусе, перезнакомить со всей своей родней… Все ее внимание и даже волнение отдано лицам неизвестных ему людей; и странно чувствовать, понимать — для нее близких, родных… Огромный дом, погруженный, пока не отворила плюшевую дверку, в темноту, тесно населенную призраками в одиночных комнатках, каждый из которых готов ожить в ее глазах… Замирают, смотрят в никуда, чтобы осталась память… Но уже с фотографий прямо в глаза смотрят, кажется, так и смотрели когда-то на него — молча, долго. И вот ему неловко, тягостно, как чужому.
“А здесь, а здесь? Где я, где?”.
Угадал — расколдовал спящую мертвым сном.
Одна нотка в голосе чем-то ранила, но чувствовать заставляла не ту боль, противную, как укол тоски, свою — ее нежность. Растворилась в нем капля ее крови, ее слезинка. Нежность. Это была она, она, только маленькая эта девочка ничего не знала… Будто бы ничего не знала… Но шла за ним. А он знал… Да ведь он действительно знал, уже проделав весь этот наземный и подземный путь, один заглянув чуть ли не в будущее — и вернулся, чтобы забрать с собой…
Весь этот путь… Светофоры, которые передавали чьи-то зашифрованные сигналы — идти, ждать, стоять; и улицы с их асфальтовыми лентами тротуаров, что двигались вместе с людьми; судьбоносные туннели подземных переходов; одинаковые сцепленные между собой вагоны метро, как минуты, часы, дни, месяцы, годы, что пронеслись, пронесутся, — и оставалось только ждать свою остановку; эскалаторы, то поднимавшие на ступеньках раскладных пьедесталов вверх, то опускавшие вниз, чтобы в конце вдруг исчезнуть из-под ног, юркнув в свою преисподнюю… Две точки в геометрическом хаосе всех этих путей, по которым что-то и перемещало их так неимоверно долго только навстречу. Расстояние, чтобы увидеть… Расстояние, чтобы услышать… Сжималось. Сжималось. Потеряв себя, нашли как будто вместо себя человечка, каждый своего. Они будут жить вместе, любить своих человечков. Жить, чтобы любить. Любить, чтобы жить. Но что-то нарушилось, сместилось. Так странно было ощущать, что две их жизни сложатся, сольются в одну: будто бы на одну больше, но и на одну меньше. Легче? Тяжелей? Всего-то вещи ее стали его ношей, взялся, нес — чемодан, связка учебников, — а она уже порывается эту ношу с ним разделить, цепляется надоедливо как-то сбоку, мучаясь и его мучая, успев, наверное, сто раз повторить одно и то же: “Тебе тяжело… тебе тяжело… тебе тяжело…”.
Они шли, оставалось пройти совсем немного, она не понимала этого… “Это он, это здесь? Этот? Где же, где?” Придумал игру: пусть отгадает, где он, этот дом… Смеялся… Ну да, над ней, чтобы любой выбирала, какой захочет… Как будто можно было зайти в первый попавшийся подъезд… Они стояли, как пирамиды, эти блочные многоэтажные усыпальницы, что-то попирая в душе одним своим видом… Одинаковой высоты, вообще одинаковые — и одинокие, белые-белые, светясь на фоне какой-то вечной мглы… Черный космос, высвеченный ледяными огнями… Чувство невесомости… Небо — вечность. Спальный район, какая глупость, звучит глупо… Вчера он искал то, что было пустым словом, адресом. Спрашивал у людей, блуждал, как если бы ничего не видел даже там, где стояли все эти дома. Теперь — уже вспоминал по очертаниям, как бы на ощупь, где он, этот дом, как он к нему шел. Район, о котором не слышал, его и не существовало — а теперь возник, существовал. Наверное, это было единственное место на земле, которое почему-то так называлось, почти город… Солнцево… Вспомнил прочитанное в книге: Гелиополь… Где оно, божественное Солнце, и его священный город? Вспомнил: Эхнатон и Нефертити… То же небо, но оно как дыра, многоэтажки похожи на колонны без сводов… Солнечное затмение. И они, маленькие человечки, одинокие даже перед их высотой, как если бы и своей судьбой… Ключи от квартиры — все, что было при нем… Чудилось, ее окна должны тоже светиться точкой в скопище теплых желтоватых звездочек…
“Ну где же, где?” — кажется, он до сих пор не отгадал, и это она знает ответ, не терпит поскорее сказать, ее тайна.
Примета, по которой он узнает этот подъезд, — косоротая надпись, ее нельзя не заметить. Она как будто только что появилась. И все читают, прямо на дверях, если входят, наверное, даже если не хотят… СВЕТА СУКА… Подъезд — погребальная камера, стены которой искромсала своими криками чья-то злая дикая радость оставить о себе память… Лифт — лязгающая, стонущая гробница, где странно стоять и мучает что-то похожее на электрический свет… Кнопки этажей как будто выжгло. Одну, теперь уже свою, опознает — и вдавит в пустоту. Осторожно, двери закрываются… Лифт подымается на последний этаж, но ощущение, что это спуск под землю, глубоко в шахту, на дно. Что они делают, ведь ничего нельзя изменить и что-то произойдет, чего могло не быть, если бы не сделали этого шага, остановились… Комната страха — подвешенная на стальных тросах кабинка, из которой, если что, уже не выбраться, в которую пойман… Почувствует: и она боялась… Когда попадаешь в лифт — и под тобой эта его шахта, навязчиво возникает одна и та же мысль…
Вот эта чужая дверь в карауле себе подобных. Продырявилась, будто износилась в странствиях, дерматиновая обивка — и клочья ватной ее подкладки торчат паклей из разрывов. Вход в тот мир, в пустующую одиночку. Взламывали когда-то и уже не раз меняли замки. Пробоины от старых залатаны напросто фанерой… Откроется, пропуская вперед, — а воздух, свет, будто застыли. Слышалось, внутри кто-то есть. Звучала ясно плавная речь. Но это вещала неумолчно радиоточка. Пахло куревом, и чувствуешь, забывая, что дышишь: все хранило лишь горький спертый дух… Когда войдут в квартиру, она увидит все это, чужое… Первое, что вырвалось: “Здесь кто-то умер?”. Произнести не смогла “жил”, “был”… Не верилось, что это было жизнью, — все в эту минуту — ни ему, ни ей. Он притворился, что не услышал, почувствовал, что становится жалок. Он должен был хоть что-то сделать, подготовить, но, получив ключи — решившись, отдав хозяйке деньги за месяц жизни вперед, — не выдержал даже своего одиночества в этой квартире, бросил, уехал… чтобы привезти сюда Сашу… Нет никакой еды, надо что-то купить, он забыл, спешил, не позаботился и об этом. Но еще не поздно, где-то же здесь есть продуктовый… Он спустится, найдет, купит, хоть что-то будет… И он ушел. Сбежал… Когда вернулся, она мыла полы. Улыбалась, радовалась тому, что успела сделать, и уже гордилась собой. Он принес макароны, оказалось, не купив соль, но было поздно идти за солью — и с раздражением чувствовал себя калекой, ни на что не способным.
Саша скоблила, замывала, как будто следы преступления, и ползла, ползла все дальше, продвигаясь почти ничком, на коленях. Он помогал, нашлось для него занятие, орудие труда — ведро. Уносил, когда заполнялось грязной жижей. Сливал в унитаз то, что было водой, когда набирал под краном чистую, теплую. Ведро, еще одно, еще и еще… И не успевала остыть, выносил помои — во что превращалась, теплая еще, пройдя уже неведомые самой себе, водопроводной, страдания. Так несколько часов… И это могло быть для кого-то работой… Ведро живой — легче, мертвой — тяжелое. И вот он точно бы вычерпывает — то мертвую, то живую. Или сам это придумал, как ребенок, для которого все должно быть игрой и лишь тогда имеет смысл: что добрая легкая вода впитала человеческие страдания и стала мертвой жидкой землей. Саша не сдавалась и не уставала, хлюпая тряпкой… Но прекратился день — наступила ночь. После потопа — тишина. Чудилось, она все же смогла выжать из тряпки всю грязь, и сырость в квартире пахла почему-то стиркой, как будто не полы сохли — отмокало свежее белье, распустив свои паруса.
Отмыв, отчистив, жалеет все, как живое. Прикасаясь теперь даже к чужому стакану, горемыке, — кажется, хочет с ним заговорить, утешить. И вот вдруг начинает говорить, да, как с живым, так что становится не по себе, страшно, откуда она, эта жалость?
Потом возилась со своими вещами… Перебирала уже ощутимо родное, драгоценное до мелочей. Будто что-то искала — и нашла… опять в руках этот альбом.
Теперь не разглядывала — вглядывалась… Вдруг провалилась в какую-то старую размытую фотографию, на которой совсем маленькая, когда еще себя не помнила, где-то у моря, лепит куличики в песке… Нет, вспомнила: Азовское море, отец привез их к морю…
Глаза ее вдруг заслезились от нечаянной сильной радости… Она радовалась… Радовалась… Но теряя память — проникаясь к этой малютке своей нежностью — как безумная, но тихо, почти беззвучно, через несколько мгновений уже плакала…
Лицо некрасиво дрожало.
Он ничего не мог сказать и ничего не понимал, понимая, что она не плакала — оплакивала кого-то… Подумал почему-то: кого-то, о ком он не знал, но кого еще могла увидеть в этом альбоме.
Эта была такая минута… Встречи? Прощания? Но с чем?!
Она молчала — и он молчал.
Сколько раз еще раскроет? Подумал — как загадал. Со всей силой, самому себе страшной, глядя на нее, подумал: уберет в чемодан — и больше не откроет, даже не возьмет в руки…
Плюшевый любимец в ее руках — спал, заснул, пока прижимала к себе и оглаживала его бархатистую поверхность, как слепая. Может быть, эти однообразные движения успокоили что-то в ней самой. Теперь думала. Вздохнула. Спрятала альбом в чемодан…
Пришло время, выложила… Халат, ночную рубашку, свое белье постельное — все как у невесты. Что-то шелковое, бирюзовое. Только мелькнуло. Почему-то подумал — приданое. Но стыдилась. Ее мучило, будто они всем открыты, у всех на виду. Ее попытки занавесить голое окно на кухне простынею угнетали своей нелепостью. Нелепой казалась сама мысль, что кто-то мог бы подглядывать в окно на пятнадцатом этаже, пусть даже из домов напротив. Нелепой была эта простыня — огромный кляп. Успокоилась, когда добилась своего — и на кухне, где было уготовано лечь, воцарился глуховатый больничный покой. Тогда оставила его на несколько минут в этом странном пространстве, исчезла: а ему казалось, что сейчас погаснет свет и на этой простыне, как на экране, вспыхнет яркая цветная жизнь, начнется кино, ведь почему-то же так напоминала экран. Она появилась в шелковом бирюзовом халате, расшитом пламенеющими цветами, драконами… И еще подумал: кукольное все какое-то, как у маленькой девочки. Все это было такой игрой — искренней, но опять же очень детской. Откуда все это богатство? Об этом он подумал… Но чемодан — тот, с которым забрал ее из общежития, хранил не одну эту тайну… Возникали предметы… Фарфоровые чашечки, будто из перламутра… две чашки такие же странные, можно подумать, кукольные, как этот игрушечный экзотический халат. Точно бы отчеканенная серебристая блестящая кофейная турка и тонкая стальная ложечка вместе с ней… Произошло что-то красивое, таинственное, созрел запретный плод, распустился горьковато-сладостный аромат кофе — как ей хотелось, это исполнилось ее желание. То ли явь, то ли сон… Все должно быть именно так… Там, где она. Простыня колышется, будто за ней что-то происходит, прячется, но потому что от окна дует. На кухне включили плиту, уже все четыре конфорки. Холодно — и они включали их, по одной.
Она, будто в чем-то виновна, ждет — и не ложится.
Он думает лишь об этом — об этом, а не о ней — и до сих пор не может хотя бы обнять, поцеловать.
Теперь они сами, как время.
Свет погас… Сброшены, будто кожа, тряпичные оболочки…
Когда ложатся — на детском этом диванчике-малютке — нельзя ни повернуться, ни растянуться. Можно лежать, как-то сжавшись, так плотно, что чувствуешь себя эмбрионом — или тот, кто с краю, сползает, падает. Только вместе, как по команде, менять положение своих тел, уже и во сне… Легли. Обхватились, как дети, которым стало страшно, но вместе уже не страшно. Теплее. Гул — это гудит за окном ветер. Так высоко, так свободно и дико. Гул крови, даже он слышен. Гул, гул… Он всюду. Но, совсем притихнув, они вдруг слышат дрожание стекол — и гул, новый, далекий, но давящий, точно бы пронизывающий все вокруг… Он раскатисто приближается — и удаляется где-то там, высоко, где-то в небе.
“Я тебя люблю”.
“И я тебя люблю”.
Больше ничего.
Островок их любви оторвался от земли, выше птичьих гнезд. И еще этот гул… Можно было посмотреть в окно, будто в небо, и увидеть плывущий вдали, как бы по самому краю, чтобы не упасть, самолет. Пассажирские авиалайнеры пролетали и днем, и ночью, в одном направлении. Снижаясь, потому что шли на посадку, возникая в узкой воздушной плоскости прямо над срезом белесых многоэтажек, чьи вершинки равнялись до горизонта, упирались в тупик… Последняя ступенька широкой бетонной лестницы в небо. Чудилось, только и можно подняться. Ни он, ни она еще не жили так высоко. Кто жил до них, должно быть, потерпел бедствие. Все давало это почувствовать, и в брошенном пространстве пустой квартиры отчетливо отпечаталась чья-то прерванная жизнь…
Чья, почему… Кто же думал об этом… Думали, что остались одни… След присутствия человека — помазок на раковине умывальника, окаменелость. Что-то похожее на заскорузлую рыбью чешую — одно, другое — бритвенные лезвия. Совмещенный санузел. Вода пересохла в колодце унитаза — но пусто капает из крана, как время, утекая в ноющую черную дыру. Тайно и на виду, если закрыться, сидя на стульчаке, устроен и алтарь, и гарем — здесь и собирал, и прятал свою коллекцию… Стайка пестрых бумажных бабочек веером облепила дверь: японки в бикини, розовые заморские чушки, фигурки, наверное, любимых актрис и венеры, венеры, венеры, будто подброшенные в перевернутых позах… Даже не понимаешь, сколько, чьи, откуда… В середине, крупнее всего этого телесного роя, но в нем рожденная, она, та самая, только без жемчужной своей раковины, его, что ли, богиня… Уже в комнате, на стене — Высоцкий. Как хозяин — не гость. В кепке, в зубах сигарета…
Голо, пусто — но во всем какой-то застывший, все пропитавший беспорядок. Нет даже штор на окнах. Что еще стояло — перекосилось, как будто вся она когда-то дала гибельный крен. Все в ней, в этой комнате, сдвинулось, сломалось — и застыло, опустошилось. Прямо на полу, совсем как ящики, составлены несколько допотопных телевизоров. Наверное, жалко было — и кто-то же хранил здесь этот хлам, копил… Отжили, теперь стоят, гробики, некому вынести. Но усопшие экраны тупо смотрят — и там, в их лупах, что-то мерцает. Вылупились — и смотрят, все еще сосут какую-то жизнь, поймав ее будто муху в паутину. Всюду гильзы пустых бутылок. Выпитое до дна. Послания о спасении. Каждое не доплыло, вернулось. Кухня, в которой как загробное приданое собрано то немногое, что еще могло послужить; хоть казалось, что уцелевшую мебель, посуду, штук шесть осиротевших заварочных чайников, вилки и ложки — все это, и мусор с рухлядью, на пустынный этот берег, разметав, швырнуло волной… Теперь вдруг вспомнилось: “В начале было слово”… Было! Это было слово МИР! Беззвучно его вмещая, холодильник этой марки, округлый саркофаг, поднявшись в человеческий рост, казалось, на том и стоял. Из него пахнуло тленом. Темно. Тепло. Пусто. Так пусто, как если бы ничего превратилось в ничто. Но стоило воткнуть штепсель в розетку, просто воткнуть штепсель в розетку, все равно что попав ключом в замок — произошло обыкновенное чудо… Встряхнулся, громыхнул, затарахтел… Казалось, можно прожить без телефона и телевизора, но без холодильника жить нельзя. И вот он работал, трудился, точно бы соображая неустанно, как электронная вычислительная машина, чем наполнить теперь эту жизнь.
Пустой холодильник, он пугал. Страх… Голод… Нет, это было что-то другое… Давки за водкой, у винно-водочных уже не очереди — стоны, вопли, ходынка… Но шампанское никто не замечал. Пропало молоко — но больше никому не нужное на каждом углу продавалось мороженое. В общей жадной панике, в которой запасались, скорее тратили деньги, расхватывая что еще можно было купить, будто наступал какой-то последний всенародный праздник, он выстоял поблизости очередь — стояли, оказалось, за суповым набором, и когда упрятал в морозилку добытые кости, ощутил умиротворение: шампанское и мороженое уже заполнило холодильник. Сам собой в сознание проник голос из радио… Оно и не умолкало, лишь приглушенное, чтобы прислушаться или забыть. Диктор сообщал о событиях в том, огромном и далеком мире… Услышал: “Объединение Германии, свершившееся в согласии с соседями, с другими государствами и народами, — великое событие не только для немцев. Оно произошло на стыке двух эпох. Стало символом…”. Услышал как во сне — и тут же забыл.
Пустила в эту квартиру — взяла у него деньги и отдала ключи — оставшаяся безымянной пожилая женщина… Первое впечатление: сторожиха, уборщица, санитарка… Такое существо: бедное, простое. Напоминая смешно ворону, грузная и суетливая, прошлась как-то боком, еще раз обыскивая глазками все, что бросала. Вдруг то ли важно, то ли обиженно каркнула: “Живите!” — так же громко, грубо: “Платите!” — и пугливо, лишь получив свое, пропала за дверью. Кончился месяц — возникла первого числа… С укоризной, что сами бы о ней не вспомнили, осмотрелась. Отмерила что-то своими приставными шажками, как метраж. Глядела боязливо, моргая. Все узрела и стихла, как если бы никогда здесь не жила… Квартира стала другой и даже пахла теперь по-другому, потому что обитали другие, новые люди… Смутилась при виде этюдника, прямо посреди комнаты расставленного на паучьих лапах… Увидела холсты у стен… И многое, чего никогда в своей жизни не видела, но что произвело на нее впечатление будто бы где-то украденного, отчего пугливо застыла на месте. Потом очнулась, спохватилась, каркнула: “Платите!”. Цапнула. Пождала, пождала… И обиженно, ничего не говоря, ушла.
И осталось чудовищное, быть может, ощущение пира. Странное ощущение, что все в последний раз. Тепло, покой, в которых сгорает нежность. Он… Она… Они… Каждый вечер ужин при свечах. Эта свеча на столе для нее была чем-то до трепета сокровенным, чуть ли не сияние блуждало по лицу. Желание, даже условие, так она хотела. На первое — костяной бульон, на второе — макароны. Свингующий в полумраке джаз, прелюдии Баха в джазовой обработке, настоящая американская пластинка. Казалось, это звучало чуть приглушенно что-то далекое, неведомое, может быть, само время, что было такое легкое, нежное — и сменилось на тяжелое, угрожающее; ушло почему-то, исчезло, еще когда-то до их рождения. Огонек свечи пробивался, как лучезарный росток. Он светит и лучится, как звезда. Огонек — праздник. Ничего у них не было своего. В подарок к этому празднику они купили себе… хомяка. Теперь он жил в большой стеклянной банке. Гуляли по Арбату, и кто-то у зоомагазина продавал хомяков. Саша стояла и стояла у аквариума, в котором они копошились… Самого жалкого разглядела — и вот они уже принесли еще одного жильца в свой новый чужой дом. Повторяла: “Какой он хороший, какой он хороший…”. И, оказалось, придумала прозвище: Хорошка.
“Хорошка, Хорошка, выгляни в окошко!”.
Хомяк грызет длинную сухую макаронину, просунутую в его банку — свою же лестницу в небеса. Ужин подан, налито шампанское! Голоса джазовой капеллы жонглируют нотами Баха, будто разноцветными шариками… Бульон — драгоценный, переливается кристалликами жиринок. Но как же это было смешно! В стране нет мяса, зато полно костей… Горела, горела на столе свеча… Маленький огонек озарял пещерные стены, вздрагивал, точно бы от прикосновений, а кругом вздрагивали похожие на пляшущих человечков тени. И вот, сидя на троне, он провозглашал: “Бульон из костей — не для гостей!”. Птичка поймана! Бьется и трепещет ее сердечко в его силках! Смех, ее смех, нежнейшая из ласк! Табуретка — это трон… Да, она понимает, понимает: великий и могущественный, он так смешон! И, вся содрогаясь, не в силах вместить в себя столько счастья, беспомощно умоляет глазами: молчи, молчи… “Но из гостей бульон вкусней!”. Пляшущие на стене человечки взметнулись черными искрами. “Хватит…”. Стонет, задыхаясь, изнемогая от смеха. “Бульон из гостей, моя королева!” — “Из чьих… Из чьих…” — лепечет почти в забытьи, безумная. “А из чьих лично костей, узнаем завтра, из новостей!”. О, как они смеялись, забывая себя прежних, и тут же, с первого взгляда, влюблялись, смеялись, теряли память и влюблялись… Уже в бесчувствии, пили жадно шампанское, как воду, и оно не пьянило. Пустой костяной бульон вызывал в желудке противное ощущение каменной тяжести, как будто коричневатая жидкость и была отваром из камней.
В дни, когда ленятся купить хотя бы хлеб или картошку, в суповых тарелках на их пиру плещется шампанское — или разогревают в кастрюльке на медленном огне мороженое в брикетах и подают к столу… “Пьяный бульон!”, “Суп-пюре из крем-брюле!”. Гул, дрожь, эхо… Начиналась новая игра… Вместо наркоза — веселящий газ. Пузырьки шампанского, которые он c брезгливым видом — теперь старый брюзга — выискивал ложкой в своей тарелке… Ягодное, шоколадное и самый густой, сливочно-шоколадный суп из эскимо!
Все еще играя, танцуют — танцуя, раздеваются. Пытаясь стать чем-то целым, погружают свои тела в тесное для двоих, эмалированное корыто ванной — диванчик на кухне, где спали, совсем детский, малютка, был еще тесней. И вот — это ложе, застеленное воздушной шуршащей пеной. Оно плыло облаком, обнимая, согревая, подымая куда-то высоко-высоко.
То, что происходит с ними каждую ночь в этой квартире… И даже гул, что заполняется временем в те пустые молчаливые минуты, когда оно вдруг останавливается, как бы умирает… Да, да… Это какая-то церемония. Как та, что на ее фарфоровых чашках: загадочная церемония, то ли жизни, то ли смерти… Мандариновое дерево в цвету, на нем бумажные желтые фонарики вместо плодов: молодая китаянка в саду, чаепитие… Но цветы, вышитые на ее халате — они такие же, а в руках, в ее руках… маленькая фарфоровая чашка…
Она разрешала себя рисовать — то, что под шелковым халатом…
Позволяла ему так на себя смотреть только пьяной.
Так, будто перестала чувствовать, что с ней делают.
Алкоголь.
Ну, хотя бы притворяясь, что опьянела и поэтому согласилась.
Откроет себя, свою тайну.
Пустое замкнутое пространство. Здесь, посреди голых стен, когда позировала, ей казалось, наверное, что отдает себя совсем, всю — и это жертва. Такая, когда жертвуют собой. Но и хотела все испытать. Это превращалось в какие-то гимнастические этюды на грани извращения, что можно увидеть в цирке и делается всегда чему-то наперекор через боль.
Тело легко освобождалось — сильное, дикое.
Подчинялось — выполняло упражнения.
И — вдруг — мертвело. То есть всего лишь замерло. Замерло, как в той считалке детской, когда раздается: “Замри!”. Но вот что-то оборвалось, как дыхание. Как будто сам же нечаянно убил. Потому что теперь его сердце замерло… Потому что любил — и убил.
Голое тело, выставленное напоказ, внушало чувство, что оно теперь мертвое. Расстояние, которое разделяло, чтобы видеть ее всю, надвигалось и сжималось от этого страха — успеть вернуть, спасти… Рисунок оставался единственной ощутимой связью с той, живой. Чувства, мысли передавались с одержимостью импульсов. Это было что-то судорожное, как показания осциллографа, будто взлетало и проваливалось перо самописца на бумажной ленте, когда, устремившись куда-то вспять, запись билась и билась в одной точке времени, то вырываясь, то цепляясь за бумагу.
Ожило в этой возне — точно бы сбросившее кожу, сотканное нитями линий из клочьев пустот — и опустошилось.
Все это время она молчала. И он должен был молчать. Все это время на него смотрели ее глаза. А он, лишь раб, не мог оторвать своего взгляда, хоть даже выражение ее лица не менялось, лишенное, как у манекена, жизни. Таким сделала с решимостью, вызовом показать гордость, презрение… Это было лицедейство. Бездушное и трогательное. Почти пошлое, бутафорское — и выстраданное. Она защищалась как умела… Он получил свое. Придя в себя, чувствует это с раздражением. И тело ее теперь неприятно ему, даже хочется зло, чтобы прикрылась. Она же, когда все кончено, с видом исполненного долга расслабляется — лежит. Но ему кажется — валяется на полу в своей старой коже, похожей на ороговевший чехол.
Ожидание. Молчание. Но уже такое, как если бы что-то умерло.
Любит свое тело. Любуется. Оглаживает живот, груди, бедра, будто сама мучилась, рожала.
И вот удовольствие, радость — распласталась, давая отдых мышцам. Но не мыслям — мысли не дают покоя.
Осматривает рисунок, как будто делал это с другой… Не своя — а его тайна. Волнение ревности глушится безразличием узнавания… Кажется, смотрится в кривое зеркало — но чужое лицо наливается скукой, отвердевает, как маска африканского божка. Оскорбляется, чтобы оскорбить: я не такая, похоже на порнографию, противно… Но добивается признания, точно бы уличив: я такая, такая? И вот слова, настигающие, как расплата: “Ты меня не любишь”.
Он станет только жалок, пытаясь доказать обратное… Он как преступник на очной ставке. Когда он унижен, она почему-то обретает покой, внушительно давая понять, что стерто какое-то грязное пятно. Чистота, нет, выскобленная стерильность — и это в ней самой наружу вышло что-то властное, самоуверенность домохозяйки. Только это — и новые подозрения, возбуждает в ней вдруг желание, чтобы взял здесь, сразу же, смяв, подчинив, но и отдав даже эту свою силу. И ее. Тело. Подарок. Оно было подарено. Ему.
И вот уже оба лежат, откинувшись, на полу.
Произошло что-то удушливое, быстрое. Положение тел будто обведено контуром — так глубоко и тяжело дышат. Она зашевелилась, рукой нашла его руку — и сжала. То, что пережила, этот удар, не дающий опомниться, всего через несколько минут пробуждает нежность ей самой непонятного раскаянья. И он чувствует, точно проснувшись: живая, родная… Но хочется уснуть, обняв — уснуть там, где она и ее нежность, уснуть и не просыпаться… Но вдруг встает, как по сигналу будильника. Она. Ничего не говоря, ей нужно. Прячется. В ванной шумит вода. Все кончилось. Потом неожиданное гадкое чувство вины от картинок, с обратной стороны двери этого совмещенного “санузла”, когда тупо смотрел на разноцветное месиво женских тел… Что же за урод здесь жил… Зачем жил? Нужду справлял. И откуда-то мстительное желание: ободрать, ничего не сказав квартирной хозяйке.
Близость их стала какой-то супружеской: засыпали как будто отдельно, просыпались вместе, но возникло почему-то ощущение покоя — странное, потому что и он, и она приняли это вдруг по умолчанию и от этого было хорошо. Отсутствие желания, такое долгое — и ощущение покоя, в которое вторгалось лишь чувство вины, что ему хорошо, одному, и она лишь для этого покоя ложилась с ним, как бы только для того, чтобы согреть, самой согреться.
Каждую неделю она бегала на почту — приходили письма до востребования из Магадана. Было, пришел денежный перевод. И уже на этот адрес — красная икра, получила посылку, шесть литровых банок, переложенных тряпьем, газетами… Шесть огромных ярко-красных яиц. Драгоценность. Икринка к икринке, переливаются. С посылкой записка на заскорузлом клочке, прочла: “Доченька, продай икру, в Москве можно хорошо продать, возьми себе на учебу и на жизнь, понемножку трать, и вам хватит”. Понял, теперь о нем знали — вот и все. Он узнавал, слышал: “мама на берегу”, “маме не платят зарплату”, “мама простудилась”. Но, казалось, приносила что-то еще, пряча. Молчит, спросишь: “О чем ты думаешь?”. Тут же обманет, оставив ни с чем. Прошлое успело появиться — или возвращалось, давая о себе знать такими тычками молчания… Но даже того не дано понять, к чему прикоснулся. И еще этот альбом, в нем вся ее жизнь… Потом понял… Все, за что могла уцепиться, — этот плюшевый альбом… Он своей матери, пообещав, каждый вечер звонил из телефона-автомата у подъезда. Но Саша — она даже позвонить не могла бы домой, потому что не было давно никакого родного дома. Мать давала знать о себе этими письмами, посылками, переводами до востребования, на которые ей некуда было отвечать… Жиличка, без своего угла, пока ждала на берегу, или морячка, когда плавала — мыкалась, одна, и на берегу, как на плавбазах, в море… Где работа, там койка. Получать много. Копить долго. Вернуться с машиной в кармане… С квартирой кооперативной… Счастье, которое сулили шахты, прииски, путины, трассы… Новая неведомая жизнь… Куда кидали себя, срываясь целыми семьями, утекая с необъятных просторов на край земли, к подножию вечной мерзлоты… Отдавали годы, оставляли силы, теряли здоровье в мечтах обеспечить и себя до старости, и своих детей… Одинокое свободное плаванье далеко от материка. Нашла только это. Работала и работала. Но никто нигде не ждал, кроме дочери. Вспомнит, только подумает — “братик”, “мамочка”, и радуется, будто для радости этой родилась. Все это было. И дом, и семья — отец, мать, старший брат… Это и было жизнью, все родное… Мысль, что все где-то под одной крышей… То, что не могло перестать существовать в ее сознании, но уже не существовало в реальности.
Саша, Сашенька, а когда умирала? Никого не звала… И точно бы не верила, не понимала, что это смерть… С собой боролась, себя же заставляя боль терпеть, лишая помощи… И не он уговаривал: потерпи… Она ему шептала: я еще потерплю, потерплю… Родная… Когда умирала… Ведь это же смерть за тобой приходила? Cмерть?! Что могла себя убить — не понимала… Когда решила, что с ней это случилось, еще неделю ждала… Решила — значит, решилась. Это была только ее же убежденность, что в ней зародилась новая жизнь… Нет, еще только пряталась — и вот она прятала ее в себе, молчала, скрывала… Чужая, безликая, ничья… Поэтому не пошла проверяться, чтобы ничего так и не узнать… Не могла же, конечно, не думать, что это — его ребенок… Но если никто не знал, что этот плод любви существует, то его вообще ни для кого не существовало — и в этом тоже была уже какая-то преступная убежденность.
Спасение, все оно в последней минуте было, но если бы знал… Если бы он не успел — никто бы не успел. Так бы и уснула, если бы не оказался кто-то рядом — а быть это мог только он. Но самое страшное так и не почувствовал: к чему готовилась, что же сделала в эту ночь с собой… Было тоскливо сидеть дома — у матери, как будто навещал в больничной палате: рассказывал о себе, выслушивал что-то страждущее и восторженное о спасении всех и вся за пятьсот дней, делая вид, что понимает, сочувствует… Говорил, слушал — а думал о ней, о Саше: ночь без нее лишала смысла прожитый день, даже обрывая их, этих дней, связь… И нельзя позвонить, хотя бы голос услышать. Там нет телефона. Ждала, одна в этой съемной квартире. Потом, конечно, мчался к ней, вырываясь на свободу. И тогда мать ждала — молчала в пустом без него доме. Приезжал, оставался ночевать, потому что не мог быть довольным, счастливым вдали от матери… Это было чувство вины за свое счастье, только чувство вины… Слова текли в странной отрешенности, похожей на покой. Должен был остаться, для этого и приехал, за этим покоем. Но сбежал, не выдержал, сорвался на ночь глядя, что-то толкнуло… Поэтому все произошло именно в эту ночь — когда знала, что останется одна… Ждала, когда уедет он к матери, чтобы вколоть себе эти ампулы… Выкинув эту жизнь — всех освободить. В это верила, во что-то же нужно было верить. Но ошибку совершила как врач… Она, врач, совершила первую свою ошибку. Только эта ночь у нее была… Спешила, нужно было успеть, и, наверное, теряла чувство времени. Сначала две ампулы — как сказали. Но через несколько часов ожидания — еще столько же, потом еще… Решила увеличить дозу. Думала, быстрее подействует. Дождалась боли — той, внизу живота. Что же это было… Страх, неизвестность, одиночество, боль — все… Что переплавилось в решимость и стало страданием.
Успел, не разбудил: диванчик их, малютка, был постелен, но не ложилась… И она смогла обмануть, притвориться беззаботной, почти счастливой. Прямо из темноты и холода, беглец, обнял — тут же согрелся. Ощутил это тепло и ее волнение. Радовалась… Стало ей, наверное, легче терпеть, ждать… Но усиливалась только боль. Он был взбудоражен своим побегом. Кажется, не спал всю ночь. Сбежал от матери. Глаза матери: обида, растерянность, как будто просила, чтобы забрал с собой, а он не взял ее с собой. Вспомнил: обещал позвонить, когда доедет, чтобы не волновалась… Пообещал. Забыл. Вспомнил, чтобы забыть… Он привез талоны на водку: свои и еще мать отдала. Он купит водку — и обменяет на кофе для своей любимой. Сидел в чем пришел, лишь разувшись и сняв куртку, пришелец. Она пьет свой кофе, ничего не ела… Когда он уезжает к матери, она ничего не ест. Забывает себя сонливо, бродит в своих мыслях. В комнате общежития варила кофе в углу, на спиртовке. Тратила легко все, что высылала мать. Могла позволить себе не думать о еде, но платила за блажь. Огромный город… Общага… Соседки по комнате… Всего этого не замечала. Так она могла существовать… Слабела… Как он хотел еще побыть с ней, слабой, нежной… Придавливала рукой, будто укрывала, прятала это место. Он заметил, околдовал сам жест… Ранимость…. Рана… Женщина в шелковом китайском халате с распущенными до плеч волосами. Увидел как во сне. Ему даже представилось, что сквозь пальцы могла сочится кровь, шелк окрасился бы кровью — и пятно, оно распускается будто цветок, еще один в этом узоре… Только тогда очнулся. Спросил: что с тобой? Обманула: ничего, сейчас пройдет. Прошло, прошло. Но в какой-то момент лицо ее вдруг стало мертвенно-бледное, фарфоровое. Думала, началось, дождалась. Терпела, не вскрикнула. Мгновение — не испуг, а злость — что помешал все сделать, как готовилась. Стал свидетелем. А ей не нужен был свидетель. Спряталась в туалете. Долго не выходила. Гул воды… Вышла, пошатываясь, кружило голову. Но так себя держала, как будто это пришло облегчение с усталостью. Сказала, что хочет спать. Легли. Но не хотел уснуть. Обнимал. Она не сопротивлялась. В темноте вдруг призналась — “у меня болит внутри”… Пожаловалась — “как больно”… Во второй раз еле выползла из туалета: подхватил, уложил на диванчик. Лежала, похожая на куклу, глаза открыты, в зрачках пустой пронзительный свет. Только что было тихое блаженство… Все было, как всегда, как должно быть… И вот та, которую любил, она… умирала на его глазах?! Она врач — мысль об этом сделала его почему-то еще более беспомощным. Потерялся, лепетал, как маленький: “что мне делать”, “что с тобой…”. Просил у нее же помощи, и она, пока могла, говорила с ним… Шептала: “я еще потерплю, потерплю…”.
Эти ее слова…. Она ведь молила, умоляла… Теряла сознание, но тянула время, чтобы не вызвал врачей, как будто потому и мучаясь. Хотела остаться здесь, на диванчике. Боялась даже его вмешательства в свои страдания. Но навряд ли от бессилия что-то чувствовала. Скомкала одеяло, затыкая этим комком живот, уже не пытаясь внушить надежду. Сорвался, бросился. Вниз, звонить, вызывать неотложку. Весь отчего-то трепетал. Могло так быть, если бы рожала… Таксофон у подъезда — вот и все. Схватил трубку эту, отяжелевшую на холоде, что будто прикованная — а там молчание загробное. Колотил по железному панцирю кулаком. Трубка молчала. Страх, неизвестность, одиночество, боль… Так молчала, как не выразить даже, будто что-то с мучением сдохло и мстило теперь за это молчанием. Запрокинул голову — сквозь отвесную черную стену пробивался свет, светилось несколько окон. Там люди спрятались, и они не спят, в какой-нибудь квартире во всем этом доме должен же быть телефон… Ломиться в двери, никто не откроет. Мысль, бессмысленная, как крик, что раздался в опустошенном сознании: помогите, помогите! Но было страшно так закричать, не закричал. Ночь. Пустота. Выскочил на улицу, мертвую. Почувствовал, что ничего не дождется, даже если промчится машина, нет, не докричится и не остановит… Бросился к домам, в их лабиринт из просветов и темнот. Наткнулся: еще таксофон у какого-то дома. Взрыв радости — и тут же ярости: трубка оторвана. Метался, ревел и рыдал, не сознавая ничего, кроме боли. Если бы день, если бы не ночь… Она осталась одна, в этой квартире, на диванчике. Сколько прошло времени… Где же очутился… Но увидел будку на пустынной улице, внутри темную, как бы вход куда-то. Гудок… Голос… И кому-то, чей голос отозвался, задыхаясь и поэтому отрывисто, неожиданно осмысленно сообщает все, что знал… Все, что знает о ее страданиях… После волны счастья и облегчения — погружение в новый ужас. Вдруг обнаружил, что потерялся, не знает, куда попал. Дверь захлопнулась — а ключи-то, ключи у него… Она в ловушке. Как это могло быть, что это было, за что, за что… Одинаковые улицы. Одинаковые дома. Все окрашено в мутно-желтый.
Должен вспомнить — обратить время вспять и увидеть, где же выход. Время — это он сам. Все спрятано где-то в нем самом, этот лабиринт — он сам. Бросается бежать — и сырой холодный сумрак расступается, устрашившись. Впереди вспыхивают знаки, знаки вспыхивали, знаки, и целые картинки только что бывшего, куда влекло неимоверной тоской… Задыхался, воздух будто не проникал в сжатые легкие. Cвоего тела больше не чувствуя, бросал себя вперед, туда, пока не узнал этот дом, он узнал этот дом, отыскал, это был этот дом, тот дом, подъезд… Вот оно… СВЕТА СУКА…
Квартира, в которую все это время никто не мог войти, кроме него — кажется, никого нет, опустела. Она лежит на диванчике, как оставили, бросили — застыла, уснула. Разбудил своим приходом, напомнив о боли, вернул ее, боль, что обрела вдруг голос, утробная, медлительно-тягучая. Ныла и замолкала, ныла и замолкала… Как будто мучилась роженица… Не стон, не плач. Жалобное натужное усилие что-то побороть, от чего-то освободиться, подвешенное на этих качельках.
Безумный этот мир… Звонок в дверь. Что-то рвется, прерывается. Сам этот звук, бездумный, он как дыра. Входит. Случайный, помятый. Прислали. С чемоданчиком, ко всему готов. Сверху грузная телогрейка, под ней тощий медицинский халат, фалды которого плачевно свисают, напоминая оборванные крылышки — казалось, в того, кто в телогрейке, впихнули еще кого-то. “Ну-с… Пройдемте…”. Бурчит под нос, сурово и безразлично оглядывая новое место. Дежурство. Поступил вызов — выезжают туда, где болтаются между жизнью и смертью беспомощные живые существа. Но все этой ночью для него мимолетное, ничто не останется в памяти. “Ну-с… Что у нас тут…”. В этот момент хочет казаться самому себе всесильным. Бесстрашен, величав. Присел около нее, смотрит — и не смотрит, насквозь… Прощупал живот… Сказал, нужно увозить. И не было сборов. Пальто наброшенное. Пошла сама, по стеночке, до лифта. Замирала, морщилась. В кабину лифта шажками как бы перенесла себя. Но под конец, уже внизу, он донес на руках, подхватил. Машина “скорой помощи” у подъезда, как отцепленный маленький белый вагончик со светом внутри. Слегла там на носилки, не издав ни звука. Сбоку еще крепилось сиденье, все равно что несуществующее, откидное. Не спрашиваясь, он занял эту боковушку и остался при ней. Она лежала под своим пальто, что спрятало ее всю вдруг. Грубоватый шерстяной мешок с пустыми ненужными рукавами, будто бы вылезшими зачем-то наружу из его нутра. Ворот запахнул рот, которым дышала, умолкнув, сложив на груди эти ватные обрубки. Машина неслась, хотя мерещилось, что, сжигая себя скоростью, гнался по бесконечной прямой, сузившись до огненных точек в своей черной пустоте, вымерший город.
Вдруг стремительность ночной гонки улетучилась. Так быстро, что в это еще не верилось, расплылся свет, уши глуховато заложило тишиной. Пандус больницы, всплытие. Спасение, нахлынувший почти бессмысленный покой, будто бы душа, как волна, перенеслась, все равно что в будущее — и вернулась уже без сил, опустошившая себя там, где даже время исчезало и пока не появлялось.
Все и вся на маленьком пятачке не иначе между жизнью и смертью погрузилось лишь в полусонную возню. Хлопали поочередно двери, будили приемное отделение. Мелькали в проемах белые помятые халаты. Кого-то громко звали. Кто-то что-то ворчал. Подгребла с весельным скрипом каталка.
Пока с лежачей возились, перекладывая на голое железное ложе, та пыталась заговорить, казалось, не понимая того, что происходило.
Высвободила рот, черепашьим движением вытягивая шею из своего тяжкого душного панциря. Шевелила губами. Но глотала свои же слова и оставила попытки что-то кому-то сказать.
Сдав по какой-то накладной cвой груз, “скорая” тут же исчезла.
Он помогал и толкал позади каталку на ржавых колесиках, чтобы двигалась куда-то вперед. Но стоял как бы прямо у нее перед глазами, сам смотрел чуть ли не свысока… Ее лицо вдруг на мгновение ожило: стало строгое, упрямое, как всегда. Наверное, даже не чувствуя, что каталка, на которой лежит, куда-то движется, она своим взглядом запрещала ему на себя смотреть и думала лишь об этом. Заспанный, похожий в обвисшем халате на бабу, паренек — медбрат — недовольный, что за его спиной что-то происходит, остановился и буркнул, что дальше посторонним вход запрещен. И ее увезли на его глазах — по коридору, что был, как тоннель, где в конце зиял дежурный свет — сунув ему в руки ненужное пальто, которым была укрыта.
Еще стоял под угловатой стеной больницы, с мыслью, неприкаянной и безумной, что ей там холодно, без пальто. Но ни одно окно не светилось, это привело вдруг в чувство, потому что пугало… Осознал наконец — пока ночь, к ней не пустят. Пальто не осмеливался скомкать — и нес на руках, так что оно плавно изгибалось, где талия. Ночь шла и шла за ним, провожая, ждала, пока не подобрал автобус, первый, будто заблудившийся, но какой-то уверенной обратной силой, оказалось, вернул на ту же улицу, к этому дому.
На кухне забытый яркий свет. Диванчик, на котором она лежала… Теперь комкалось растерзанное постельное белье. Чьи-то следы чужие — там, на полу. Отпечатки грязных подошв от мужских ботинок очень большого размера. Кто-то натоптал — и ушел. Тот врач, это был он… Вспомнил и даже обрадовался, что хоть кто-то был, как будто к нему приходил и лишь ненадолго оставил здесь одного.
Ждал — и уснул на диванчике, обняв ее пальто, не выключая свет, ничего не делая, не раздевшись. Ждал, понимая, что не могла бы вернуться. Но нравилось чувствовать себя сумасшедшим, верить лишь тому, во что хотелось… Тепло, свое, и ее запах, наверное, усыпили. Кожа ее пахла, пахнет… травой, а волосы — цветами.
Ему кажется, что всего на минутку закрыл глаза… На кухне тот же морок — но прошло много часов. От этого ощущения даже тошнит. В окне все темное, сгустилось страшной загадкой… Настало утро — или отходит день. Сумрачно. Шевеление жизни. Огни в домах. Должен успеть к ней, в больницу. Больше некуда. Он так ненужен сам себе, что ему безразлично, жив он или мертв. Вероятно, он жив, он все еще существует — но, вскочив с диванчика, отбросив как тень лишь ее пальто, не падая и не разбиваясь, снижается тут же сквозь спрессованную толщу этажей, а прямо за подъездной дверью, чувствуя, что опустился вдруг на землю, шагнув на мокрый фосфоресцирующий асфальт, по холоду, как по воздуху, переносится на остановку, которую помнил. Сырость, холод, мрак ноября. Очутился в одном из двенадцати миров, самом промозглом. Замер и дожидался. Долго, если замерз, мучился, отчаялся, обозлился — и отошел бездушно от этих назойливых мук. Но все, что помнит, без усилий возвращается: и вот подъехал автобус, не мог не остановиться. Маленький зал ожидания, что сам же развозит своих пассажиров за сущие копейки. Подумал: помнить — это продлевать ожидание. И вот он ждет свою остановку. Спросит — подскажут, она так и называется: БОЛЬНИЦА. Это где боль… И уже удивительно осознавать: ему не больно, у него ничего не болит… Несколько женщин выходили там же, кого-то навещали, родных. И его роднило с ними это ожидание.
Женщины тревожно встрепенулись, будто какие-то большие птицы — это знак для него. И от остановки идет за ними — а они ведут, молчаливо поделившись памятью.
Что было дальше, почти не помнил… Внутри не светло — ярко, ослепительно. Птичья суета. В сумках несут угощенье, еду. Кажется, праздник у всех. Стайки у гардероба, где, расставаясь с верхней одеждой, исчезают, будто куда-то улетая. У стены между окном и дверью умещалась койка, тумбочка, ее перевезут из операционной отходить после наркоза. Тело, спеленутое во что-то больничное. Кажется, безрукое и безногое, лишь туловище. Продолговатое, покоится, будто рыба на боку. Она зарыдает, открыв глаза, осознав, что вернулась… Пласталась и плакала, ничего не понимая, до бесчувствия аморфная, одурманенная наркозом… Как могли ее усыпить, все равно что убить, а потом вернуть душу в это тело… За что… Мычала, вяло совершая над собой даже это усилие… Содрогалась, задыхаясь в своих же всхлипах. Боль там, где резали, пока не ожила, то есть ничего не чувствовала, ведь обезболили, но лицо мучительно кривилось, о чем-то кого-то умоляли в испуге глаза… Он забыл, что молчит. Почувствует в себе трепетную силу ее защитить — а сказать сможет… Почему-то улыбался.
НУ ВОТ, ВИДИШЬ, ТЫ НЕ УМЕРЛА…
И она почти взвоет, но глухо, выдыхаясь… Когда утихнет, произнесет вдруг отчетливо, резко…
БОЛЬШЕ НИКОГДА НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ ОДНУ.
Чудилось, вспыхнуло что-то, тут же погасло.
Глаза отрешенно широко смотрели. Нечто вроде тусклого и тупого безразличия, как будто уснула — и спала, но с открытыми глазами.
Какое-то время он находился рядом с ней, не покидал ее, исполняя ее же приказ. Но без слов, тихо вышел, осознав, что был ей не нужен и чему-то мешал своим присутствием.
Медсестра на посту, чье скучное лицо озолотилось под светом обычной ламы, лишь кивает безразлично — ординаторская — это туда… Полоска света под дверью. Он стучится. У него есть это право, он знает. Долго ничего не слышно. Наконец раздается надсадное: “Открыто!”.
Захламленный врачебный кабинет, холодильник, старый диван… Немолодой, будто выпивший, не вставая с дивана, стонет…
“Я вторые сутки, понимаете вы это, вторые сутки!”.
Но все же взгляд несчастного мучительно осмысливается, он заставляет себя слушать, он говорит…
“Какое состояние, ну? C чем… Палата, фамилия…”.
И уже в ответ повинно бормочет что-то почти бессвязное…
“Крови литра три, мамочка, в пузо набрала… Успели, повезло… Жить будет… Зашил. Все. Состояние прекрасное! Чудесное!”.
Ослабел, сдался — и, отвернувшись, все равно как робот отсоединился, утратив память, обретя покой.
Больница закрывалась, гардеробщица, дождавшись последнего, всучила верхнюю одежду, обругав и забыв спросить номерок. Когда неожиданно, как метку, он обнаружит в своем кармане эту кругляшку с номером, то ничего не поймет — и выкинет, уничтожив, наверное, единственное доказательство, что эти сутки не были чудовищным сном… Он бросился к матери, он как будто вспомнил, что у него есть мать… Ему нужно было спрятаться, обрести защиту… Он обо всем рассказал своей матери… И все, о чем рвался, спешил рассказать, действительно, отделилось от реальности как что-то воображаемое… Да, он все рассказал… Рассказывал, рассказывал до глубокой ночи, пока все не оказалось прожито, но уже за несколько этих часов, что беспробудно курили на кухне, ничего не делая, как если бы это было такое переливание крови, когда даже не двигаешься.
В конце концов все умещалось в словах, что ночью Сашу увезла “скорая”, что она могла умереть… Но Аллу Ивановну успело взволновать лишь одно событие: что все это время ее сын не давал о себе знать… Остальное выслушала она почти хладнокровно, похожая на учительницу… И когда он промямлил неуверенно про внематочную беременность, разочарованно хмыкнула, выражая этим свое окончательное мнение… Когда ей удалили кисту — а это была сложнейшая хирургическая операция — она уже через неделю вернулась на свое рабочее место. Беременность — это то, что происходит с каждой женщиной… Саша допустила это? Но как же она, медицинский работник, проявила такую беспечность, не планируя, очевидно, так рано заводить детей? И почему не смогла определить, что беременна, ведь это, стало быть, состоялось? Но ее сын почему-то сам не знал ответов на эти примитивные, казалось, вопросы… О, как же легко он предал свою бедную девочку, начав обсуждать с матерью эти вопросы… Может быть, потому что надежно спрятался и успокоился — а мать его защищала, как и должна была, почувствовав опасность, от той, другой… Но и себе не позволяла думать иначе: это решение, которое принимает женщина, поэтому женщина должна отвечать за него… Трагедия — потерять ребенка. Испытание — родить, вырастить. Но не избавиться от нежелательной беременности с помощью какой-то там операции, представлявшейся ей не цинично, а как-то легкомысленно, чуть ли не разновидностью аборта. В общем, она посчитала, что ничего трагического не случилось… Это было с ее стороны даже как бы мужеством: поставить ей самой непонятное зло в тупик и обезоружить. Даже огорчение, что Саша попала в больницу, превратилось во что-то деятельное, вызвало прилив сил…
Она не легла, отправив своего блудного сына спать. Стала готовить, будто хотела кормить маленького: питание, а не пищу. Столько лет заботилась лишь о нем, одном — а утром, как бы не заметив, что старалась не для него, оставив чуть ли не угощение для попавшей в больницу то ли неприкаянной девочки, то ли взрослой женщины, но все равно не ставшей родной, ушла на работу. Она больше не знала, надо ли его будить, как делала это всегда, когда уходила, и поэтому лишь проговорила, сонному, что уходит… Казалось, забыв о том, что в его жизни есть еще кто-то, кроме матери, сын спросил, сколько времени — наверное, чтобы отстала, и, ничего не понимая, тут же опять провалился в сон.
Саша встречала взглядом, почти потухшим от ожидания.
Ждала, будто верила, что мог бы тут же забрать с собой.
Он примчался, но мертвым грузом в палату проносит лишь еду. Увидев эти баночки, все поняв, ни к чему не притронулась, замкнулась. И ему нечего рассказать — связать то, что разорвалось. Видит лишь лицо, опрокинутое на сиротской больничной подушке. Чужое. Обескровленное. Похожее на гипсовый слепок. Сказала… Ей нужны ее вещи: зубная щетка, тапки, ночнушка, халат… Они там, в квартире. Больше ни о чем не просила. Последние слова, и время, которое для посещений, что пробыл, как последнее. Свидание в больнице. Истратилось, кончилось, будто его давали, чтобы отсрочить что-то под конец; и то лишь для тех, кто встретился.
Он вдруг подумал, что все дни, которые он и она прожили вместе, они ведь только исчезали? Он даже не заметил безжалостной смены… Весна, лето, осень… Теперь в опасной черноте, похожей на затмение, мерцает капельками ртути уже как будто ледяной дождь… Воздух, еще не замороженный — зараженный. В чьих испарениях болотный бронхитный кашель; гриппозный изнуряющий жар… Он болен. Он уже, наверное, болен. Этот озноб… Это жар…
Смятая, брошенная — теперь, кажется, кем-то, кто был здесь в их отсутствие — постель, на которой возлежало, точно бы ожившая тень, женское пальто… Зашел в квартиру за ее вещами — и остался. Спустился, позвонил матери, сказал, что не приедет, останется там… тут, здесь… Где ждали ее возвращения даже эти вещи… Когда он спустился — тот телефонный аппарат, у подъезда, работал. Он осознал это, лишь по странному как бы заявлению матери, когда спросила, будто не веря ему, откуда он звонит… Что-то случилось — ее сын к ней не вернулся. Она хотела, чтобы и сегодня он приехал домой. Она ждала. И вот ей некого в этот вечер ждать. Она станет ему нужна и он приедет к ней, когда ему будет плохо… В это она верит, его мать…
Саша просила привезти тапки, халат — а он собрал все ее вещи. Все, что принадлежало ей в этой жизни. Перед ней, этой горкой вещей, успокоился — и стал теперь заново разбирать, вспоминать, узнавать… Холмик. Песок. В пальцах, на ощупь, те же привычные ощущения, от прикосновений, будто к ней он прикасается. Это были ее чулки, трусики, лифчики… Эскулаповы ее учебники, в которые впихнула медицинская наука все человеческие внутренности с их болезнями… И студенческие общие тетрадки… Почерк, сделавший еще более одинаковыми все их страницы: чернильная мания преследования, ученическая отмершая кардиограмма, где в каждой букве все же бился сильный и ровный пульс… Заколки, резинки — где вдруг ее, ее оборванная ниточка волос! Это легкое ночное платье, ниспадающее до пят, этот шелковый халат с перламутровой застежкой — подарок, приданое от одинокой матери… И вот турка, вот нашлась эта ложечка… Чашки… Бездушно, бесчувственно — и больно, как если бы нельзя воскресить живое. Но вдруг, в одно мгновение, это живое тепло страдания растечется, будто кровь, когда в руках окажется плюшевый альбом. Открыв, совсем слепо, тут же увидит фотокарточку: маленькая девочка на берегу моря… Будто бы увидел, как она ждала, что-то к себе прижимая… Это она, в мире нет и не будет другой такой же, никогда-никогда такой же другой в мире уже не родится… Мысль, только мысль, что она могла не родиться, так потрясет его в этот момент, что видение девочки у моря, смотревшей откуда-то из времени прямо на него, ничего о нем, будто бы очутилась где-то впереди, в далеком будущем, не зная, действительно начнет, горячо набухая и расплываясь, растворяясь в светлой мути, терять резкость, почти пропадать, исчезать.
Она рассказывала… Вспомнил… Маленькая девочка набила кармашки пряниками и отправилась на своем трехколесном велосипеде, ничего никому не сказав, в путешествие вокруг земли. Думала, круглой, такой же маленькой, что можно прокатиться, как по кругу, и вернуться прямо к дому… Хватившись, нашли в нескольких километрах от их поселка. Ее уже кто-то задержал, взрослый, обратив внимание, заметив на обочине трассы. Но даже не испугалась, радовалась, была счастлива, думая, что увидела весь мир, пока ехала и ехала на своем велосипедике.
Она ведь уже все ему рассказала… Он заполнен ее историями, тайнами, и это лишь малая доля того, что хранится в его памяти, разумеется, на замке. Но все, что о себе рассказал, почему-то забыл. Помнит, что утаил, спрятал, то есть как раз “несказанное”. Как мало живут слова — те, что свои… Разве что когда их возвращают, тогда это ранит. Ну, конечно, они ведь не в нас должны прорастать, эти семена… В немоте слова сила, там они и не слова уже — мысли. Свои, уму и сердцу близкие. И зачем врать, не нужна ему была ее откровенность, эта грубая изнанка слов… Каждое было как прикосновение, вот они для чего, свои слова, чтобы прикасаться… Притягиваться с ее словами, соединяться… Тогда кажется, что передаются через дыхание. По воздуху, но через дыхание. И дышишь, жадно дышишь, надышаться не можешь. Забываешь себя опустошенно. Кожа, кожа — и та ничего не чувствует. Но чувствуешь до трепета и дрожи, если становишься ближе, косноязычие свое же преодолев как стыд. Проникаешь, будто червь в яблоко, то есть кажется, что ты сам, но это твои слова проникают — и куда же, как не в ее сердце, как будто своего-то нет. Хочешь заполонить собою, чтобы сердце ее принадлежало тебе одному. Кажется, чувствовать начинаешь, как она, и потом наступает момент, когда задыхаешься, лишаясь воздуха, просто не слыша ее голоса, и словами осязаешь — так у слепых зрением становится слух. Да, слова-чувства, почти прозрачные, аморфные медузы с тысячью щупальцев. Но не замечаешь, что вдруг наполнился ее словами — нет, звуками ее вселенной! Потом каждое слово было как признание, даже самое обычное, что можно сказать, если не молчишь. Пока не уснули, почему-то в постели, до изнеможения, сознавались в самом странном. Он тянулся к ее свету — наполниться, с ним слиться, будто был для себя же черной дырой. Пока не услышал этот зов: ищи себя во мне… Какой-то страдающий, как будто и найдешь-то в ней страдание, смерть. И это выше разума, потому что понимаешь, страдаешь — но идешь, как животное, исполнить чью-то волю… Но чью же тогда, если не ее? Паук, запутавшийся не в ее — в своей паутине, просто потому что ее — это не есть твое, а твое — это всегда ее… И вот ты уже заговорил не своими, а ее словами… И то, что не можешь узнать ее мыслей, — сводит с ума, точно бы лишился своих… Боишься потерять, когда уходит одна, в никуда, хотя бы на телеграф, мучаясь сознанием ее, такой естественной, свободы, как бы еще одной, другой жизни… Готов лишить себя свободы — но чтобы не было у нее…
И вот он живет одиночкой в этой похожей на захлопнувшуюся ловушку квартире, заперся в ней изнутри, будто заперт кем-то снаружи. Лишь вечером выводит себя на свидание. Это время, оно как тюремное, дается на два часа. Свою ненужную свободу препровождает арестанткой в больничную палату, где койка между окном и дверью, давно своя, родная — пристанище, место их встреч. Радость. Тоска. Нежность. Простыня, одеяло, одомашненные, точно бы нездешние, не от мира сего, посланные ее согреть и укрыть, дающие ни за что приют. Рассказывала, как, ничего не понимающую, но в сознании, ее везли на операцию… И что ночную рубашку — ту, что была на ней, — в спешке разрезали прямо на теле ножницами… И что какая-то бабка брила ей лобок… И он вдруг начинал это видеть. Девочка его будет взрослеть, набираться сил, а он будет много дней жить с ощущением, что все делает, как должен, и ему поэтому разрешают ее навещать, приходить… Он будет приносить сладкие конфетки и глупые книжки от скуки, горячие поцелуйчики и просто нежные слова. Ужин — тот, больничный, что всегда как бы чужой, съедают вдвоем; она говорит, что сыта, отдавая ему лучшие кусочки, если что-то повкуснее можно выловить в этой сосущей из людей желудочные соки бесплатной баланде. Званый ужин! Вот по коридору кричат санитарки, зовут: “На ужин! На ужин!”. Чудилось, он приходит каждый вечер на ужин… Голодный, хоть и не чувствует этого, и скрывает от нее, что почти ничего не ест. Даже за продуктами для себя выходить не хочется, забросил занятия, к вечеру просыпается, а днем спит — спит и не стелет себе, лишь бы проспать беспробудно весь день, когда не хочется жить. Но любимая, конечно, ничего об этом не знает. Она думает, он учится, он ходит на свои занятия, покупает себе еду, а по выходным навещает маму… И это ее, Сашу, очень радует. Она хочет, чтобы все так было: как всегда. И он во всем соглашается с ней, это так легко… Да, любимая, да… Еще снова и снова, в доказательство чего-то одного и того же, точно на осмотре, отклеив пластырь, обязательно покажет осторожно свой шов, свою ранку, и от какого-то нетерпения — все, что стало совсем как у маленькой внизу живота, обритое, так откровенно открывшись взгляду. Этот его взгляд она ловила с замиранием, чего-то ждала, теперь как будто всю себя дав даже не увидеть, а познать. И он в порыве унизительной, но пронзительно-нежной страсти целовал еще припухший розовый рубец, что, заживая на его глазах, день от дня сам все нежнее обозначался как что-то совсем новорожденное, младенческое, дарил одну лишь радость — и они радовались, радовались…
Свою мать он навестил несколько раз… Приезжал, не выдержав одиночества, — но порывался скорее уехать. Ее вопросов, рассуждений он уже почти не понимал… Ее волнует, как он думает жить. Какая у него цель в жизни… Институт… Готовится ли он к сессии, ее тревожит… Он должен… Но кому и что?! Этой фабрике благородных девиц, где будущее одно у всех — это что-то нудить у школьной доски… Учитель — это само благородство? Семен Борисович благородно посвятил свою жизнь развитию творческих способностей у детей… Но почему, почему он должен быть похож на Семена Борисовича!
Когда-то учитель вошел в класс, посмеиваясь, с авоськой своих, дачных яблок. Раздал каждому, сказав: “Если не знаешь, что рисовать, — рисуй яблоко!”. Несколько штук он для этого тут же разложил. И все рисовали эти яблоки — но свое, плотное и весомое, можно было только чувствовать, как бы взвешивая. Это было очень неожиданное и острое ощущение — видеть яблоко в перспективе, но и чувствовать его прямо в своей руке. В конце, оценив рисунки, довольный своим опытом — и произведенным на учеников впечатлением, Карандаш провозгласил: “Ну а теперь попробуем, какое же оно на вкус!”. И он помнит этот вкус — и ту радость, что была, как голод. На показательных уроках в конце раздавались аплодисменты. Они гордились.
После занятий в изостудии учителя провожали до метро. Так они сливались в своем обожании — все, кто его любил, — оставаясь однородной массой. Она то прибывала, то убывала, но робкая верная стайка человечков обязательно дожидалась на школьном дворе, когда он появится. И это было, как свидание — провожая, окружив, засыпая вопросами, стараясь блеснуть и запомниться, с трепетом, похожим на озноб, идти если не рядом, то близко с ним — и слушать, и верить, что заслужишь его любовь. Только если спешил или был не в настроении, просил оставить его: и тогда как-то ощутимо бросал, покидал — а они расходились поодиночке, ненужные самим себе.
Этот человек заменил ему отца: какие страшные слова. Это был отец. Отец… Родной — его больше не было на земле. Но между учителем и учеником стояло такое же небытие. Поэтому он не имел и никогда не получал права так его называть. Поэтому носил другую фамилию. Физически живой — и не существующий. Не одевал, не кормил. Не опора, не защита. Учитель, воспитатель. Очень просто, воспитатель — значит, воспитал. Насытил яблоком. Появился из ниоткуда — ворвался, все переменил. Кого-то лепил вдохновенно, как будто из глины человечков. Новых, то есть заново.
Растворял в себе речью, взглядом. Опустошил. Внушил чувство своей ненужности — новый и гнетущий страх перед будущим, так что, казалось, постоянно решался вопрос о жизни твоей и смерти. Но мучительней всего было его же равнодушие, когда переставал обращать внимание, замечать — и ты в его глазах умирал. Пусть хотя бы одно занятие тебя окружало поле его отчуждения. Презрение и гордость. Наказание и прощение. Больше ничего. Все лишь для подчинения неясной цели кем-то стать, чего-то достичь в будущем, хоть концом всего пока что было отчисление из студии. Не из школы, где учили всех и всему, — а из его студии. Из этого мирка, куда он принимал, разглядев “способности”, для начала поощрив. Его студия: чулан, в котором лучиком света оказывалось его же признание, похвала. Каждый учитель, наверное, должен влюбить в себя, и тогда любовь проникает во все, как будто и учишься любить, любви. Но почему же тот, кого любили, причинял боль, понуждая страдать за каждую ошибку? Ошибки, он видел и находил их, конечно, как никто другой — а потом унижал, ранил, казалось, изощренно, без жалости кому-то за что-то мстил, всегда попадая в цель. Хоть боль переживалась совсем бездушно. Он приучил ее не чувствовать: терпеть.
Власть над душами учеников — и боязнь душевной близости с ними же. Как могло так быть? Почему? Даже не обращаться по имени, заранее отсекая саму эту возможность, но какую же, если не полюбить кого-то? Никто даже не знал, где он жил. Можно подумать, спускался с небес… Прилетал на голубом вертолете… Вечно в одном замусоленном траурном костюме. Рубашка. Галстук. Портфель. И ничто не менялось год за годом.
Только однажды он вдруг стукнул по столу, издав глухой стон: “Убожество…”. Все затихли — не понимая. В опустевшей школе с некоторого времени доносились вопли оркестра, но к этому привыкли. Духовые инструменты, переданные подшефной воинской частью за негодностью, лет двадцать пылились в какой-то кладовой. Учитель музыки пообещал директору, что у школы появится духовой оркестр. Набрал учащихся, у которых обнаружил слух и чувство ритма, а по вечерам натаскивал издавать звуки. Можно было лишь угадать, что это разносится марш… И вот, умолкая лишь временами, начиная и начиная заново, репетировали — а Смычок дирижировал.
Карандаш… Раб своей службы, вот он отслужил еще один урок… Учитель, будто бы мстивший кому-то успехами своих учеников… Одинокий, мучительно затаивший в себе что-то, как болезнь, человек… Верблюд… Что он чувствовал? О чем действительно мечтал? Что же было его “целью”, если стремиться к ней он сам только учил? Спрятался, втиснув свою душу в стены школьного кабинета. Говорил, говорил, говорил, освобождаясь от своих же мыслей и еще от чего-то, о чем никто, кроме него, не знал. Он высмеивал вдохновенье, он говорил, что творчество — это стремление человека к идеалу, и его достигает тот, в ком есть сила, вера, воля… Быстрее? Выше? Cильней? Идеал?! Что называл то “правдой”, то “красотой”… Искали? Искали — и это все? Все?!
Он сказал: “Этот мальчик мне очень дорог”.
Он был взволнован. Учитель, он пришел к своему бывшему ученику — и привел кого-то, за кого-то просил.
“Здравствуй, Павлик”.
Он так сказал.
“Здравствуйте, Семен Борисович”.
Вальяжный, чуть рассеянный мужчина в велюровом костюме, больше похожий на поэта, протянул вялую руку, поправился: “Рад, очень рад”.
“Павлик…”.
“Да-да, все, что в моих силах!” — поспешил, наверное, преподаватель, чувствуя неловкость или еще что-то неприятное. И, казалось, обеспокоенный, но с равнодушной скукой, куда-то повел.
Прошли по коридорам, где было так просторно и пусто, что звук шагов отделялся и удалялся сам по себе в тишине между шеренг, в которых глухие массивные двери стояли, точно кавалеры напротив прозрачных замерших оконных рам. Он дышал и чувствовал, что воздух весь пронизан светом. А потом решалась его судьба… И он, лишь это понимая, жалко попятился от своих работ, только что отданных то ли на осмотр, то ли на суд.
ОН согласился посмотреть работы…
ОН назначил встречу…
Бедный Карандаш повторял это, точнее, передавал испуганному мальчику, как послания — а потом прятал глаза. Молча, покорно ждал.
Таинственное, волнующее, звучное… Был это конкурс или еще какое-то творческое состязание — и он внушал: “Решается ваша судьба!”. Нет, уже не призыв и не заповедь… То, что внушало страх. Когда он пугал — и становилось страшно. Да, отчего-то очень страшно, как если бы в этот момент учитель лишал своей защиты. Страх не проиграть, оказавшись слабее в творческой игре — а потерять право сразу на все… Да, все потерять, потерять.
История о художнике — том, что отрезал себе ухо… Страшная сказка без начала и конца… Он вовсе не хотел понравиться новому учителю, но думал и думал о том, что услышал. Не узнал — а услышал. Слушал и слушал, потеряв покой, начав точно бы бредить, видеть э т о — мучился, как будто стал перед кем-то виноват. На уроке учитель что-то молча положил перед ним, как бы тут же забыв. Пожухшая желтая книжечка, похожая на блокнот. Послание. Письма. Ему не верилось в ее реальность. Одна ночь. Первая бессонная ночь в его жизни. Он не хотел жить. Душа его разрывалась от нежности. От непонятной тоски. Карандаш спросил, c удивлением получая обратно свою книгу: “Вы так быстро нашли ответ на свой вопрос?”. И тогда… тогда ничего не ответил. Не ответил на вопрос учителя. Карандаш смутился, растерялся: казалось, это его ранило. Но спустя время положил перед учеником новую книгу. И сухо, даже, казалось, с раздражением, сказал: “Прочтите это. Но прошу вас об одном: читайте медленно”. Может быть, для него это было новым экспериментом, только на этот раз ему не пришлось выбирать подопытного — и он наблюдал молчаливо за результатом. А мальчик в тринадцать лет прочитал “Историю импрессионизма” Джона Ревалда… Чувство близости, оно пришло через книжные страницы, ведь это были книги учителя. Сами как домики, в которых живут — теперь любимые художники, — они пахли домом. Тем, где сберегались, хранились. Мальчик вдруг осознал, что был впущен в этот дом — и это стало его тайной.
Учитель сказал: “Я думал, что вас увлекла живопись, а вы любите читать”.
Когда он попал в эту квартиру… Они шли, почему-то одни — и учитель вдруг спросил, ждут ли его дома, будут ли переживать? Cпросил — и вот они спустились в метро. Всего через одну остановку. Чужая улица. Старый угрюмый дом. Он чувствует, что в квартире много комнат, но только эта кажется жилой. Комната погружена в беспорядок. На стенах — картины. Кругом книги, они уже не умещаются на разбухших и высоких, до самого потолка, полках. Тахта, покрытая ковром. Столик. На столике лампа. Учитель ложится на тахту. Лампа освещает комнату и его уставшее лицо. Овчарка занимает свое место, у ног хозяина. Он усаживает мальчика напротив, ставит пластинку… “Это Бах”.
Музыка обрывается. Но что-то электрическое забыто гудит. Только когда он спросил о картинах на стенах, учитель болезненно сморщился… Не захотел говорить.
Вдруг хлопнула входная дверь. Вошла взрослая девочка и заговорила с ним, своим отцом. Учитель слушал ее — но не поднимаясь с тахты. И когда она вышла, сказал, суховато: “Это моя дочь”. Потом, через мгновение, как бы очень странное: “К сожалению, ее мама умерла”. За стеной включили магнитофон — и ворвались другие, режущие металлические звуки. Он улыбнулся. Молча улыбнулся. Опять повторив это, странное, только уже без всякой скорби или боли: “К сожалению, ее мама умерла”.
Ему чудилось, он уснул. Спал — и уже не мог очнуться. Реальность всего лишь растворилась в этом сне и поэтому больше не ранила, ничего не значила. Сомнамбула. Он ходил на уроки, не помня себя, учился, что-то делал, возвращался домой, а по вечерам — в студию. Текло медленно время. Вдруг, как в песочных часах, просыпалось… Ему говорили, что он должен сделать очень важный выбор. Точнее, даже не выбор: должен был осознать как приговор, что не может продолжить обучение в школе. Плохое поведение… Плохая успеваемость… Но теперь это надоевшее понукание отлилось в свинцовую формулировку: негоден. Пятерка по рисованию. Четверка по истории. По литературе. Это были его оценки, жалкая горстка преданных доблестных воинов в окружении трусов и предателей. Да, все потерять, сразу все потерять, даже не дав сражения и не понимая, когда же, кем решалась его судьба!
Карандаш был бледен, растерян. Утешал, понимая, что ничего нельзя изменить. Ходить в его студию? Даже в этом больше не было смысла. Какой же тогда был смысл раствориться в его занятиях, какое он, учитель, готовил своим ученикам будущее? Блистать на образцово-показательных уроках? Умилять родителей своими поделками, очень и очень далекими от мастерских работ? Ведь этому учат в особых школах, еще с детства — рисовать, писать… И все они заранее обречены в этом сражении, ведь их школа самая обыкновенная и они — самые обыкновенные, а необыкновенным был лишь он один, их учитель.
Он расплакался в его кабинете, когда остались одни. Расплакался совсем как ребенок. Как это стыдно помнить. Такие слезы. Бедный Карандаш, и он сдался… Он пообещал все устроить — переменившись, перестав быть самим собой. Все такой же сосредоточенный, но тихий, покорный и еще, казалось, ласковый, но отчужденный, он что-то решил — и отобрал для этого его работы. Точнее, забрал, потому что многое незаметно подправил.
Мальчик придумал: он хотел, чтобы учитель пришел к ним, чтобы они встретились — его мама и его учитель. И он пришел, думая, что должен убедить ее дать свое разрешение… Был ужин, на столе даже очутилось вино — но Карандаш не пил. И речи этой женщины, казалось, мучили его, но он сдержанно отвечал на все ее вопросы. Она кокетничала с ним — его учителем, и лишь из кокетства ей хотелось говорить о живописи, задавать напыщенные вопросы, без желания слушать, понимать. Когда учитель уходил, улыбка размазалась по ее лицу, как будто вместе с губной помадой. Мальчик ненавидел себя — и ее, свою мать, сгорая от унижения и стыда, хоть сам подстроил то, что заставило сойтись на несколько часов двух бесконечно чужих взрослых людей.
Прощаясь, учитель обронил: “Ваша мама очень одинокий человек”.
Она отрешенно курила на кухне. Строгая, сильная, другая, как бы тоже чужая. Почему-то мальчик чувствовал, что и она все поняла, но простила. Она удовлетворила свое любопытство и, наверное, ревность, потому что решила, что этот человек, о котором столько слышала, как будто похитивший ее сына, не мог ни любить сильнее, чем она, ни влюбить в себя, если она за этот вечер нисколько не влюбилась в него: и это был даже не художник, а какой-то учитель.
Школа получила складные мольберты — когда он этого добился, — и весь их класс отправился со своим учителем в парк. А потом вдруг зарядил легкий быстрый дождь. Всего лишь дождь, но все сделались беспомощными, не зная, что делать. Капли сыпались на этюды, размазывая краски. Карандаш метался, как доктор, спасая их, наверное, от простуды. Все прятались. Смех кружился по парку, доносился со спасительных зеленых островков, как если бы это ожили и смеялись деревья. Оставленные мольберты мокли жалко под дождем. Мокли и размывались брошенные этюды. Но когда дождь пролился и стих, появился он: самый счастливый человек. Он проносился по рощице от мольберта к мольберту, созывая всех, кто был вокруг. И сиял, почти трубил: “Смотрите на эту кра-со-оту! Кра-со-ту-у!”. Это было, было… Почему-то он помнит слова. Они врезаются в его память, как ничто другое, хоть у них нет ни цвета, ни запаха, ни хоть какой-то осязаемой формы. Цвета, звуки — они тоже нисколько не ранят, а ранят и запоминаются, когда их пронзила радость или боль. Но тогда они — это живопись, это музыка! Только потом: “Мама, меня приняли в художественное училище. Я буду художником”. Она ответила, нисколько не удивившись, как если бы это не было для нее хоть какой-то новостью: “Я всегда это знала, мой сын”. И учитель исчез из его жизни. Или это он, его ученик, пропал, больше не давая о себе знать, потому что не понимал, как это может быть: что он снова придет на урок — или как будто придет, как будто это будет урок… Так это было, казалось: человек, о котором помнил, умер, но это не принесло никакой боли, только не забывалось. И все время хотелось, чтобы учитель о нем узнал — и прийти, если бы тот позвал. Но обходил школу, в которой учился, и боялся встречи с этим человеком, а если бы это случилось, то, наверное, скрылся бы или что-то сделал, чтобы тот его не увидел и не узнал.
Да, он многому научился у этого человека, но стать таким же, чтобы иметь потом одну такую же надежду: запечатлеть себя в учениках… И гордиться не собой, а каким-то учеником, считая его своим, но чем же, если не оправданием… Она совсем ничего не понимает или притворяется? Она думает, что живопись вполне могла бы остаться для него просто увлечением. Рада будет, если лишится свободы, упрячет себя учителем в школу, где однообразная успокоительная трудотерапия вылечит его душевную болезнь. Испугалась, только вот за кого — за него или почему-то за себя?.. Испугалась, если теперь ее сын решит, что он — художник. Если не задушится мечта, если вера не испарится, еще детская! Но самое странное, нет, чудовищное, она же сама заразила его мечтаниями… Это ведь от нее впервые он услышал само это словцо — “свободный художник”… И казалось, просто это слово, одно слово, приводило ее в восхищение, если не в какой-то экстаз… Ничего ну хоть сколько-то практического от нее не слышал: глотал и глотал мамочкин дым… Практическое привнес в его жизнь какой-то Семен Борисович, да, именно что учил. Священный трепет — и вот суховатое, глуповатое: “Если ты хочешь быть свободным художником, ты должен понимать”… До сих пор это звучит в ее устах с нескрываемым пафосом… Все дети любят рисовать… Он всего лишь любил рисовать… И теперь мечтает рисовать… Всю жизнь хочет только рисовать… И ему не страшно! Но, возвращаясь из больницы, он все же звонит каждый вечер матери… Для Аллы Ивановны это разговор о здоровье Сашеньки, и он знает: мать задаст с десяток вопросов, то есть примет, конечно же, участие в ее судьбе. Но закончится это общение суховатой, бездушной паузой, ведь ее сын должен почувствовать, что больше ей не о чем с ним говорить… Он действительно раздавлен. В общем, не может выдержать карающего материнского молчания. И она простит его милостиво, как только почувствует, что обрела над его душой власть. И он врет. Ложь дает свободу, приносит успокоение. Это она как прощение. Даже матери она приятнее, можно подумать, чем-то выгодна. Странно, в детстве он почти не врал своей матери, так доверял — и верил каждому ее слову. А теперь готов врать, но и сам не верит ни одному ее слову, начиная понимать, что это такая игра cлов. Пусть же услышит, что ей так хочется услышать, и он опять станет, хотя бы притворяясь, ее сыном. Любящим? Любимым? Сегодня им должен быть кто-то, кто получит диплом о высшем образовании и с чувством долга перед своей будущей семьей вдохновенно отдаст себя служению у школьной доски… Пусть. Это так легко, легко…
Новенький этюдник скукожился.
Перед ним лишь пустое широкоэкранное окно. Прозрачная стекловидная пленка пропускает свет — но не воздух. Небо в проеме стен. Точно бы содрали обои и открылась штукатурка: cлой мелкого песка, мрамора, истолченного в порошок… Оно сливалось с тлевшим сиреневым тоном обоев, как бы входило и закрывалось в полупустой продолговатой комнате, когда чахло и болело, тонуло и шло ко дну, к декабрю. В совсем редкие, будто спасенные, дни на чистой глубокой синеве вдруг появлялась белая-белая точка… Плывущий в свой порт авиалайнер. Ночью, возникая на обширной черной сфере одинокой кровинкой, пульсировал, чудилось, летящий в космосе, огонек.
Простая геометрия мироздания — вертикаль и горизонталь.
Зрение — это чувство.
Распинающая себя над землей душа.
Мастер Небесного Свода работал и днем, и ночью, как будто водяной краской по сырой штукатурке, начиная все заново, лишь в чем-то повторившись, хоть знал бессмертье.
Взгляд падал с высоты вниз — туда, где ползала, копошилась жизнь в застроенных ландшафтах, а ночью все пряталось и пунктиром, как на карте, прокладывали маршрут колкие звездочки фонарей. Окно — чтобы видеть. Только видишь все далекое. Распахивал — и тогда в глухонемую комнату с красками врывался ужас небытия… волнообразный полетный гул… он только и слышался или уже мерещился. Что-то манило сделать это. Хотя бы свесив голову, с ужасом и наслаждением испытать ощущение падения — пролететь глазами все этажи под собой. Так было, когда уже ничего не чувствовал и будто сходил с ума в этой комнате. Принять решение и отвечать за него, то есть лишиться оправдания… Броситься в неизвестность, выйти из подчинения чуть ли не у самой судьбы… Разве это не то же самое?
Он заберет Сашу из больницы в конце ноября.
Чем же было это возвращение… Ей покажется, после долгого отсутствия, что мир изменился, даже дышала с трепетом, удивлением… Но ничего не менялось — тянулось время… Радость, покой… То, что обрела там, в больнице… Сделают только больней, поэтому их лишится. На почте будет ждать посылка. До востребования. Простыни, постельное белье. Все для первой брачной ночи. Хоть и запросто, но посланное заранее, как прилично. Его покоробило. Она искала в посылке хоть какую-то весточку, но не нашла. Казалось, получила на почте что-то, что вернулось за неимением адресата… Они решили, что свадьбы не будет. Когда лежала в больнице. То есть она решила… Она чувствует себя некрасивой, она хочет, чтобы это было весной, нет, просит, чтобы он, он еще раз все решил, обдумал… Думал — а сказала первой она… Это лишь очередь, формальность, ничего не отменяющая, кроме какой-то регистрации, пропустят, снова подадут заявление, лучше перенести, весной, ей нужно время прийти в себя… Но что, если она ждала услышать другое?.. Об этом не думал почему-то. Хотела начать все сначала, а он чего хотел? Думал, решал — и оказывалось разумней всего, удобней, в общем, выгодней отложить не решение само, но эту процедуру. Он должен готовить свою первую выставку, он ведь все еще победитель, это выставка победителя… До этого он мечтал рисовать, как ребенок мечтает, чтобы исполнилось желание… Потом это стало желанием нарисовать как можно лучше… Надо что-то делать, он остался без лучших своих работ, продал, что-то есть, этюды, но слабое, жалкое, и все это время вымучивал, одно и то же, а не работал, он должен доказать, должен успеть…
Он хотел, чтобы она увидела его картину… Поставил холст на этюдник — прямо посередине комнаты, напротив окна. Она вошла в квартиру, все еще было волнительно, эти первые шаги… Он приготовил шампанское… На кухонном столе маленький театрик: все, что ставится на его сцене, сегодня играет праздник… Но вот она заглянула в комнату, подошла к этюднику, подумав, что и это приготовлено для нее, к ее возвращению… Или не для нее… Недоумение. Растерялась, не ожидая увидеть что-то похожее на кусок замызганных размытых грязно-сиреневых обоев… “Это какая-то фантазия?” Подавленная, не дожидаясь, переспрашивает: “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”. Разглядела почти на краю белый-белый, одинокий мазок… Замерла, опустошенно молчит. Он скажет: “Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо”. — “Небо… И что?” — произносит она с равнодушной жестокостью… “В нем люди”. — “Люди?” — “Люди, много людей, в этом самолете люди”.
Что-то произошло, с ней произошло, а не с ним, хотя это он пытался передать ей какие-то собственные чувства… Саша резко обернулась и смотрела уже не на эту белую точку — ему в глаза, а в ее, все еще каких-то ожесточенных, но умоляющих, дрожали слезы, те, которых не могла сдержать… Он мог быть вполне доволен — это действие его образа, созданного одной белой точкой и мучительной пропастью фона. Образа, что был мгновение перед этим просто засохшим комочком краски, если бы не оживило воображение еще одного живого человека. Это и было, наверное, испытанием его действия на одном живом человеке. Что жестокое — этого не понимал… Он принес ей горе… Минутное. И вот оно прошло. Она чувствует, она понимает… Восхищается, любит за это: за то, что способен на такое… Значит, способен…
Вдруг спросила: а где моя Хорошка?
Он соврет: cкажет, что хомяк выбрался как-то из банки, пропал, не было слышно, чтобы где-то скребся… Банка — банка пахла, банку он просто выбросил. Да — он ничего ей не говорил… Она не спрашивала — а он ничего не говорил, не хотел расстраивать… Но почему-то Саша тут же поверила, что приручила этого хомяка — что, услышав ее голос, должен вернуться. Ходила по квартире, всюду звала: Хорошка, Хорошка… Кусочки какие-то подкладывала… яблоко, хлебные корки. И его это раздражало. Как будто нарочно делает что-то несуразное, бессмысленное. Потом внушила себе, что хомяк умер от голода. И очень скоро вдруг сказала, раздраженная, злая: наверное, ты от него избавился, я знаю, ты его не любил, ты вообще не способен кого-то любить… Глупость, злится, так он подумал… Ничего не ответил… Не доказывать же, любил он или не любил этого хомяка… но сказать наконец-то правду теперь тем более невозможно. Он не был убийцей этого хомяка.. И она говорила то, во что сама же не верила… Ей хочется, чтобы ему стало больно. И ему больно… нет он любит, он способен, он умеет любить…
Вдруг… “Хорошка… Хорошка…”. Вспомнила, опять зовет…
Пройдет всего неделя — и проступит пустота, в своем самом выразительном виде, молчащая. Можно ведь молчать, даже произнося слова, это бывает тогда, когда слова теряют всякую теплоту и произносятся только для того, чтобы было что-нибудь сказано. Казалось, это ее, этой съемной квартиры, пустота, но пустоту заполняло время… Все уже хотелось считать только репетицией будущей, то есть настоящей жизни, чего-то ждать… Но мыслей о будущем не стало, копилось другое… Будущее, оно скрылось, оставив теперь, здесь и сейчас, в неизвестности этой свободы, вынуждающей почему-то осознавать свое бессилие. Минуты покоя, свободы, тишина… Потом целые часы, когда каждый был занят лишь своим, только собой. Разделив молчание, делили, наверное, пустоту, одиночество, страх. Странное ощущение, будто бежишь вверх по лестнице, а она движется вниз… Или, что же, просто жить, так и жить, день за днем, год за годом? Легко было воображать, мечтать, как они будут жить вместе, но и жить, жить, точно бы в будущем… Пчела, влипшая в свой же мед желаний — а потом муха в янтаре. Когда постепенно, конечно, исподволь все начинает казаться ненастоящим… Кажется, что сам же, сам же все время притворяешься, недоговариваешь, скрываешь, лжешь зачем-то именно что в мелочах, не как-нибудь так, ее предавая — а себя предавая, муторно, повседневно… чтобы не молчать, чтобы не дать ей повод подумать… Да, да, в конце-то концов, просто жить!
И когда хочется, чтобы все оставалось хотя бы так, хотя бы таким, как есть — что-то каждодневно меняется, нет, уже только разрушается… Ему кажется, что это Саша принесла с собой что-то больное, ноющее недолеченной раной… Но из чего делать трагедию, какая-то неправильная беременность… Кажется, сказал ей, чуть ли не словами своей матери: трагедия — это потерять жизнь ребенка… А что мог бы он сказать, какое горе ее должен был утешить… Даже близость, что казалась такой долгожданной, желанной, кажется, приносит ей одну лишь боль, она ее не хочет — и он унижен уже в самих своих желаниях как мужчина, не понимая своей вины, но осознавая, что это наказание. Она требует краски, бумагу… Кажется, ему назло… Этого он о ней еще не знал. Она умеет рисовать. Ее рисунки все хвалили, она даже занимала на школьных конкурсах первые места… Его краска, его бумага… Она рисует его портрет. Нет, он отвернулся, спрятался, и он ей не нужен, это рисунок по памяти или даже такой, каким себе представляет… К его удивлению, очертания имеют что-то общее с его внешностью… И это приводит его в состояние тоскливого отвращения, конечно, к ней, к этому ее портрету… У него ничего не получается. Все, что начинает, портит и бросает, мазня. Он валяется на полу и от полной бессмысленности читает ее учебники по анатомии, других книг здесь нет, только ее учебники… А она рисует… теперь она рисует… Хорошку. Они мешают друг другу жить. Уезжала на свои лекции, один в квартире, он прислушивался, как будто это было откровение: принадлежал самому себе, становился собой… Но представить, что ушла и больше не вернется, было мучительно страшно. Она возвращалась… Он уезжал, врал, говорил, в институт… Несколько раз ночевал у матери, он и хотел, чтобы мучилась своим одиночеством, как мучился он своим… Она еще не знает, что благородный союз школьного учителя и детского врача распался… Слепился новый, дурацкий, если и напоминающий, то эту случайную связь: свободный художник на приеме у педиатра… Она уйдет от него, не выдержит… Что-то должно произойти, он чувствовал. Что-то происходило каждый день, ведь он об этом знает… Однажды, вернувшись, он понял, что это случилось. Уткнулся в запертую изнутри дверь, звонил, стучал, пока на шум не полезли из своих щелей соседи. Вызвать милицию было бы очень кстати, но он притих… Ждал, когда там, за дверью, сама издаст хоть звук. Он был спокоен, как ни странно, и доволен собой. Это было состояние свободы. И услышал наконец-то мычащие звуки, расплющенный до неузнаваемости человеческий голос… Она смогла открыть дверь. Все мысли ее, какие уж были, привели в действие жалкое беспомощное тело. Он увидел то, что должен был увидеть, ведь он, он сделал это с ней… И если бы могла закричать, кричала бы что-то ему в лицо, но речь ей не подчинялась…
В этой квартирке и должно было происходить что-то такое: запой, с животной дракой, воплями, безумством… Готовенькое, теперь уж точно гаденькое местечко для сведения счетов с жизнью. Комната тоскливых ужасов, будто разбуженная, стряхнула прах, как машина, пришла в движение, отслоила паутиной что-то зыбкое и жуткое, погрузилась в ожидание и тогда почему-то ожила… Саша в ней одна. Она не переносила водку, даже запаха, но ничего, кроме водки, в квартире не оказалось. Он купил водку по талонам, чтобы не пропали, если можно выменять сахар, кофе, сигареты, много чего. Она даже не знала, что напьется в этот день до бесчувствия… Нашла случайно то, что можно было выпить… Потом, понимая, что опьянела, думала, наверное, ну и пусть он увидит ее такой… Потом, что все ему скажет, злое веселие… Да, скажет, а потом хлопнет дверью и навсегда уйдет. Вещи, их надо собрать: упакован чемодан, с которым пришла. Это занимало время, которого уже не ощущала как время, просто куда-то далеко плыла. Она не думала, куда же потом пойдет, где окажется одна, пьяная, ночью: воображала, что сядет в автобус и куда-то поедет, как будто это мог быть тот ее трехколесный велосипедик, на котором так легко собиралась объехать вокруг земли, всего лишь набив кармашки пряниками… Бесстрашная, она ничего не боится. Но опять она, быть может, плакала, как будто хоронила кого-то, листая свой плюшевый альбом… И опять, вспомнив о своем Хорошке, звала, искала… Что думала о нем, его собравшись бросить… Эти мысли ее выстроились, как солдаты: все кончено, все кончено, все кончено… Но теперь она ждала, чтобы уйти, не исчезнув вдруг бесследно: пожалев на этот раз, в последний раз, не сделав еще мучительней для него свой уход, чем могла… Да, она великодушна и щедра, это маленькое снисхождение к нему ничего ей не стоит, только ожидание, оно мерзкое, в этой мерзкой квартире. На фоне этой мерзости она, пожалуй, должна сделать напоследок ему, бедненькому, еще что-нибудь приятное… Пусть помнит всю свою жизнь, когда войдет и увидит ее, какой она встретила его беззаботной, красивой… И еще успела беззаботно принять ванну, разбавив это удовольствие новой порцией водки, глотая которую уже чувствовала приступы тошноты, точно бы страха и омерзения, но презирая свой же страх, подавляя силой своей воли даже это омерзение, глотала… Пусть бы это был яд, но теперь она даже в глаза своей смерти смотрела бы с презрением, повинуясь одной лишь гордости, которой что-то бросало вызов… Тогда алкоголь совсем притупил в ней всякое чувство боли, сделав бесчувственным даже посвежевшее, водой и теплом упоенное тело… Она забыла о нем, чем-то прикрыть — или уже тоже желала выставить напоказ, свое как чужое… Что осталось на уме… Красивую прическу… Броский макияж… Волосы ее успели высохнуть, сами покрыли голову, даже лицо, на которое как бы нежно стелились… Наверное, пока старалась что-то сделать со своим лицом, путаясь в них, от своих же попыток, глядя на то, что получалось, в подлое, чудилось, смеявшееся над ней, своей хозяйкой, зеркальце, она его разбила: его осколки усыпали пол, искрились, но похожие каждый — или теперь уже каждое — на маленькое, готовое во что-то впиться, поэтому опасное, как бы живое, злое жало. Вот что ее надломило, сломило: она хотела их собрать, смести, убрать, но не могла… Раня ее босые ступни, впиваясь в них, чего она, наверное, не чувствовала, они разбегались, будто бы падая на пол, разбиваясь, рассыпаясь вновь и вновь… Кровяные отметинки на полу, но как следики от птичьих лапок, всюду, от порезов, ранок этих — в комнате, на кухне, в санузле… Чего еще хотела, бродила, для чего… Этого он уже не может понять, даже представить. Он попал в квартиру, потому что она очнулась и впустила его… Вспомнила о нем, заставила себя… Вот она развалилась на диванчике, мычит, ей плохо… И он спокоен, он все еще спокоен, потому что понимает, что она лишь пьяна, она просто до бесчувствия напилась… Сколько он видел таких животных, сколько раз был сам таким вот животным, теперь главное никого не жалеть, ни себя, ни ее, нужно помочь ей, как будто это мучается корова или овца, помочь избавиться от того, что в нее вселилось и мучает. Размалеванное лицо, кровавый кривой рот, от попыток обвести его губной помадой… Черные круги от поплывшей туши вместо глаз… Это для него, что уж осталось… Унитаз. Ванная. Холодный душ. Понял, где достала, сколько же в себя ее влила, почуяв водку. Ему нельзя ее жалеть, он жесток, он поливает ее ледяной водой из душа, успевая поймать себя на мысли, что если не испытываешь к своей жертве жалость, сострадание, то, как эти санитары в медвытрезвителях, получишь удовольствие садиста… Бедная врачиха, она была к нему куда добрее, она ведь его-то спасала, спасла от этих пыток… Саша, Сашенька… О, нет, молчать, молчать! Через полчаса все повторяется… Унитаз. Душ. Диванчик. Он спокоен, он делает свое дело… Но теперь она пробудилась… Теперь на него смотрели ее глаза как бы сквозь мутную, мутную поволоку, из опухших щелок: и все, что могла чувствовать, принимало вид, форму, пусть истоптанное, стертое, это страдальческое мимическое выражение: злое, исступленное. И что выдавила, было: “Я тебя ненавижу”.
Закрыв глаза, тут же провалилась в забытье. Но через время вдруг что-то пробудило, подняло… Было давно за полночь. Бродила. Уходила. Дух ее куда-то рвался. Обнаружив, что запер дверь, спрятал ключи, будто во что-то уперлась. В полусознании, как если бы и подчинялась не самой себе, но нахлобучив одежду, глядя сквозь него, в никуда, угрожающе завывала одно и то же: дай уйти, отпусти. Это вселило в него злость или такую же ненависть к ней, да, теперь он уже ненавидел это животное, издеваясь над ней, он бросал в нее что-то грязное — а она отвечала ему тем же. Наконец она вспомнила… Заговорила… Она думала, что забеременела, она решила, что этого зародыша не будет, сама решила, все сделала… Что он понимал… Ничтожество… Если бы этот его зародыш в ней был, то его бы уже не было… Так она произносила с наслаждением, как бы даже на языке медицины: “зародыш”… Все сказав, ощущая вокруг себя даже не молчание или тишину, а сдавленную будто до полного отсутствия в ней жизни атмосферу, слюняво улыбаясь, чему-то радуясь дурочкой, стихшая, в блаженстве успокоилась и, еще подождав, насладившись, прилегла на диванчик, потому что устала.
А через несколько минут уже противно храпела.
Страх…
Унижение…
Стыд…
Бешенство…
Ничего этого не почувствовал, лишь усталость — и освобождение. Как мало он знал себя, оказалось. Лег на полу в комнате. Что он сделал, ведь что-то же он должен был сделать? Он погрузил эту квартиру во тьму, просто выключил свет.
Утро. Кто-то толкает его. Это она. Наверное, ждала бы, но вид спящего собакой на полу стал невыносим. Она собралась, хоть ставшая такой короткой ночь своей порчей объела ее лицо. Оно какое-то голодное, темное, будто уже из прошлого…
Дрогнул голос… Голос, он и вернулся к ней, не обманывал, самой чистой явью. Той, что говорила в ней, с ним… В этой наполненности душевной отсутствует какой бы то ни было смысл. Все хрупко, нежно. Хочет казаться твердой, чужеродной, но сейчас же расплакалась бы, выплакав лишь горе.
Он это чувствует, поэтому долго молчит. Но все мучительное долго будет выговаривать себя, пока очистится… Очистились? Простили себя? Но что должны понять… Забыть — но это как забыться. Ее страхи… Его страхи… Вот что их мучило и оттолкнуло. Но как будто и боялись друга друга, как страшно было просто смотреть друг другу в глаза, начиная тогда протягиваться еще лишь словами навстречу, искать выход… Мысль — ведь она хотела избавиться от его ребенка — но разве он cам хотел, готов был даже к одной мысли, что может родить? Он тупо не чувствовал ее страхов и что это значило для нее… Но если бы случилось, это случилось — склонял бы сам избавиться. Тогда бы, конечно, хоть бы что-то понял, почувствовал… И это ему бы пришлось говорить ей, сознаться в том, что же для него главное… Что главное для него сейчас — это они сами, их жизнь, то есть, конечно, он сам, его свободное, так сказать, состояние. И вот уже она — ничего не говорит, решаясь избавить его или пусть даже себя от ошибки, но совершает ошибку, ошибается… До последней минуты не знает, отчего все так рвется внутри — и разорвалось. Никто, кроме нее, не знал, что сделала, то есть никто бы так и не понял, умри она, для чего, зачем?! Всадить в себя десяток этих ампул, когда ничто не стало бы утратой, и ничто не принесло бы облегчения. Кто же мог отнять ее у него? Она, только она сама и могла отнять — вот он, ответ. Или это уже такой же вопрос, что потребует однажды к ответу?
Слова, слова, слова… С ними что-то входит, как само время, и они тут же сгорают, так мало у них этого времени, кажется, одно слово — как одно мгновенье. Сколько мгновений нужно было, чтобы повернуть это же время вспять… Торжественно зачем-то выливаются в раковину остатки водки. И это она дает ему обещание никогда не пить, верит свято всем своим словам, а от него ждет если не нежности, то хоть какой-то теплоты, ведь оживает лишь для любви… Она забудет о бредовой идее пытаться строить свой дом, семью под чужими крышами… Ему нужна мастерская для работы, эта квартира становится теперь его мастерской. Дом ее — это его дом, жить они будут на проспекте, с матерью, по-другому не может быть. Его выставка в марте. Он должен только работать и ни о чем больше не думать. Его денег хватит прожить до весны. И весной она получит свой диплом… Весной они станут мужем и женой… Весной, весной! И она, конечно, пропишется у него, с него хватит ее комплексов, он устал, и не то время… Все по карточкам, по талонам… Она не понимает, в какое время они живут?! А дети, если дети? Она что же, к своей маме улетит, в Магадан? Будет в Магадане рожать его детей? В Магадане устраивать в детский сад, в школу, воспитывать? Жить? Работать? Он все решил. Все знал. Спасает, не зная кого, ее или себя, но потом, будто терпящих бедствие, их подобрал маленький диванчик, что был для того только и нужен, чтобы кого-то спасать. Эти несколько досок могло бы носить, как щепки по волнам, если представить такое… Где-то росло дерево. Чьи-то руки его срубили. Чьи-то руки распилили на доски, облагородили, собрали под размер. Люди ложились на диванчик, они, каждый своим, только дорожили. Эти доски не стали шкафом или гробом, не пошли на угли, не превратились в какое-то еще творение рук человеческих. Если бы думать об этом диванчике как о живом, то вся его жизнь — это воспоминание о людях и людей о нем… Он превратит и это свое воспоминание в образ.
Эта обстановка, жуть заброшенной квартиры вдруг соблазнила, заполнилась воображением, мучеником которого он давно уже стал.
Саша переедет на проспект через несколько дней…
Уезжая, она просит порвать рисунки, для которых позировала. Что могли иметь какую-то цену — это было ей противно. Она не хотела, чтобы кто-то когда-то их увидел… Чтобы кому-то хоть когда-то попали на глаза… Но ведь это значило совсем другое, о чем думала, ничего ему не говоря. Он бы осмелился их только сжечь. Унести и сжечь, но в укромном месте, чтобы не привлечь внимания. Около дома ютился сквер, у пруда, невдалеке от шоссе. Это место вечерами пустовало, даже не выгуливали собак. Может быть, оно считалось в такие часы опасным. В сквере был поставлен монумент павшим воинам, неизвестно почему на этом месте, но делавший его каким-то кладбищенским, так что хотелось обойти стороной. Он вышел уже в темноте. Прямо на снегу сжигал один за одним листы… Секрет, письма — вот что это было, еще никогда так легко не освобождался от своих тайн. Жег, согревая голые руки…
Бумага и пламя.
Огненные прихотливые цветки.
Отпадающий лепестками хрупкий пепел.
“Война будет”, — голос за спиной. В нескольких шагах от него стоял человек в шинели без ремня и погон, глядя на огонь. Седеющий, с непокрытой головой на холоде — и овчарка, что замерла у его ноги, не приближаясь к огню.
Молчание.
Отошел в темноту, отделившись от самого себя тенью. Тогда и овчарка, обернувшись тенью, растворилась в темноте.
Молчание.
Она уедет одна — он останется один.
Будет приезжать, навещать их с матерью, возвращаясь домой будто бы откуда-то издалека.
Теперь его возвращения домой всегда ждут две женщины.
Алла Ивановна вообразит, что дожила до счастливых дней… Чувство долга не изменит ей, оно и превыше всего. Лишившись возможности заботиться о сыне, гордится, что он посвятил себя искусству. Что это такое, искусство… Ее сын однажды скажет, что искусство — это обман, за который художник платит жизнью. Но никто не знает, как он боится своих слов…
Еще придет вдруг, под Новый год, поздравление молодоженам с открыткой в цветочках. Извинения отдельно, на клочке бумаге, что не побывает в Москве, на свадьбе, потому что ушла с торговым судном в Корею, по знакомству, буфетчицей. Извинение, что не смогла выслать на этот раз денег, поиздержалась, но придут в Корею, все наладится, что-то получит, пришлет.
Но ничего больше не пришлет…
Он не выдержит, бросится в сберкассу и снимет со счета все свои деньги. Он сделает это, когда испытает потрясение, зайдя в один продуктовый магазин, потом в другой, чтобы хоть что-то купить, увидев похожие на аквариумы, из которых спустили воду, витрины, пустые стеклянные гробы прилавков, тарахтящих холодильных камер, где трупный запах проник всюду, смердело даже у касс… Ему виделись одинокие люди в мерзлом, обледеневшем городе. В этом видении было что-то смерти подобное, ему почудился блокадный город на краю гибели… Но никто этого не понимал. Никто не думал о спасении, потому что еще никто не умирал от голода. Город прожорливо истощался к наступающему, опустошенный все же так, будто это была объявленная всем дата конца…
И вот телевизоры, превратившись в огромные часовые механизмы, приковали к себе ожидание миллионов, длящееся всего одну минуту, транслируя в прямом эфире само время, отсчет секунд, с которым сверяют свое, чтобы совпасть с той, самой последней…
Бой кремлевских курантов! Наступил новый тысяча девятьсот девяносто первый год…
За столом новая семья. И столовые приборы пронзительно звякают, будто раскладывали хирургический инструмент.
Алла Ивановна блистает, за столом она одна одета как-то вызывающе нарядно, празднично, успела опьянеть. Она вполне довольна, что они уедут, оставят ее одну, дождавшись боя курантов. Она говорит, что одиночество для нее — это наслаждение…
Деньги, деньги, как сладостно их сжигать в эту ночь, просто прокатив себя через всю Москву, заплатив, сколько бы не заплатил в другую ночь, сколько никогда бы не запросили… Шампанское, буханка хлеба — все, что есть… Саша прижимается, затихает…
Мчатся сквозь ночные перестрелки, трассирующие выстрелы огней. От которых уносят взлетные полосы проспектов.
Ей ничего с ним не страшно.
Впереди, вся в их власти, ночь.
Или это они в ее власти, пойманы, схвачены…
Ей кажется, она гостья в холодной квартире.
Проведет с ним эту ночь, согреет и не останется.
НУЖНО ПРОСТО ЖИТЬ, НУЖНО ПРИВЫКАТЬ ЖИТЬ.
Когда ложатся — на детском этом диванчике-малютке нельзя ни повернуться, ни растянуться. Обхватились, как дети, так теплее. Включили плиту, все четыре конфорки. Гул, заунывный — гудит за окном ветер. Гул крови. Гул, гул… B новый, далекий, приближается… там, высоко, где-то в небе.
Сберечь, сохранить, спасти…
Потерять, исчезнуть, погибнуть…
Впереди гул, и какой, если не судьбы…
Это их самолетик, это они в нем куда-то летят…
Его страхи… Успокаивает, что есть деньги, он сразу успокаивается, деньги успокаивают… Ее страхи… Мамочка, братик, отец…
Я тебя люблю.
И я…
И больше ничего…
Разрыдается. Истерика. Но не от слабости и жалости к себе… Вот и теперь это взрыв! Она родит… Она так любит его, она родит ему ребенка, она видела сон… Ей приснился мальчик, он был похож на него, он сказал, что он их сын, что он уже где-то появился, он придет… Потом порыв доказать свою любовь, или внушила себе, что сон исполнился: в эту ночь, в эту ночь, как по зову, в нее войдет, спустившись, неведомая, но уже хранимая драгоценная жизнь!
Как утром она была счастлива, ее живот, сам живот, казался ей, наверное, уже вместилищем какого-то чуда. Она радовалась, что так легко запомнить, какой сегодня день… Считала, очень серьезно, дни, месяцы вперед: май… август… сентябрь. И не было страхов, все прояснилось, как этим вот днем. Буднично, просто внушая одну лишь надежду на счастье, ели жареный черный хлеб, смеясь, что хлеб можно жарить на сковородке, как колбасу, что никогда еще не ели ничего подобного — и это было счастьем. Вечером они пошли в кинотеатр — первый раз пошли в кино. И она радовалась: это ее любимый фильм, они идут в кино. В холодном пустом зале будет слышен каждый звук… Никто не пришел. На всех сеансах возвращаются “Генералы песчаных карьеров”. Молодой мужчина с женщиной, купив билеты, заняли неловко свои законные места в серединке — а несколько подростков, пьяные своей свободой, развалились в первом ряду. Ряды незанятых мест похожи на провал. Гаснет медленно свет. На экране возникают миражи исчезнувшего времени. Но теперь это как трансляция в прямом эфире. Оно всплывает, себя воскрешает, широкоэкранное, по-летнему яркое, цветное под хохот и похабные выкрики подростков — как будто последних зрителей.
Потом деньги, они начали таять, обесценивались день ото дня. Что осталось на руках — вышло из обращения. Того, что не потерял, хватало… на что же хватало?!
Побег из дома кончился тоже бегством — тогда, в конце января.
Бежал домой, куда же еще, если некуда.
Дом — это квартира, в которой у него есть своя комната. Ее называли “детской”, “маленькой”, но вот он вырос, совсем большой, и комната вдруг уменьшилась. Привел любимую женщину. Потом грудой, как хлам, набилась брошенная работа, у которой не было места — ящики с красками, бумага, холсты. Время остановилось — или нет, жизнь. Резко, тупо дернулась, как вагон, когда его отцепляют, встала без движения. И потом время потекло, ненужное — нужны были деньги, деньги. Саша устроилась медсестрой в детскую инфекционную больницу: ночами работала, днем доучивалась. Все, на что мог рассчитывать он, застряло где-то впереди, но этого было достаточно, чтобы ничего не делать, имея перед ней оправдание, почему так живут. Самый молодой член МОСХа! Пока это звучит. Первая выставка, заграница, своя мастерская — все это, как ни странно, молодой художник успеет получить накануне всеобщего развала. И однажды все потеряет в один день. Будет лишь терять и терять. С чего это начиналось… Квартирная хозяйка — как с того света посланница. Являлась, уносила оплату и оставляла жить. Платить стало нечем. Дожидался ее прихода, официального визита. Уже состоялось подобие переезда. Должна произойти передача ключей.
Заранее покинул, освободил — и не ощущает своего присутствия. Но кто-то как будто остается, остался. Радио вещает о новой войне, мир гудит, встревожен… Скрип… Стук… Капает вода из крана… На острове они были не одни — это его последняя страшная догадка.
Хозяйское не тронуто — а от них остался выводок бутылок из-под шампанского на кухне, в уголке, уже из прошлой жизни. Бутылка одинокая коньяка — и о ней забыл, пустив под стол… Коньяк опять помог уснуть, иначе в этой квартире, оставаясь один, давно не мог… Хозяйка приметила, не поморщилась, то ли привыкла к бутылкам, то ли уважала стеклотару. Но хитро ухмыльнулась: “Что, сосед, на коньяк потянуло? А вы кто хоть были, влюбленные?”. Он застигнут врасплох, казалось, грубостью, но ничего не может, будто и не способен, ей ответить… “Ну, не по фамилиям, а как есть, в наружности? Ясно… Да я не без понятия, студентов, что ли, не видела… Девчонка крепкая, чисто все у ней было, зря турнул, а то видела я прошмондовок этих, молодых… Ни стыда, ни совести, из грязи деланные, в грязи живут… Или это она, что ли, отворот дала, квартирой, может, не устроил? Чего же вместе-то не жить? Человеку одному нельзя, а квартиру дадут… Вы живите, а оно само, жизнью-то как ей лучше устроится… Или по-модному у вас было? Порезвились, шампанского попили, погуляли одни свою свадебку, без родителев, а чуть что, разбежались, и вся любовь. Мой-то сыночек, кровиночка, год как помер, ага… Здесь его нашли, вот здесь он лежал, пропащий… Не, не завонял, я как почуяла, домой вернулась… Жить с ним не могла, ты пойми, он как выпьет, прямо с ножом на меня бросался, такой дурной, это я у него во всем была виноватая… И батя его, горький достался пропойца, терпела. Ну, ничего, смерть-то свою не пропил… И ему страшно стало, хоть напоследок человеком помучился, пока землю от себя избавил. Долго, паскуда, помирал, от рака. Не то что сыночек. Сыночек-то враз, уснул он у меня и не проснулся… Сердце, сказали, больше не выдержало, напившись. Как так? Я живу, шестой десяток меняю, а сыночка нашего нет?”.
Отпускает его — но тут же, будто уходят вместе, прилепилась, пошла за ним… В лифт, из подъезда — куда и он.
Хрустит снег под ногами, свежий, его жует, хрумкает морозец.
“Теперя у дочери живу. Это для них выгода. У зятя зарплату не дают… Ко мне квартиранты просятся, платят. У меня прямо завтра новые сюда просятся, ага… Денег надо, куда же без них. Еще уборщицей подрабатываю, институт технологии-биологии, большущий, наука, говорят, а по мне так мышей они там разводят, чтобы над ними издеваться, как эти экономы по науке, блядь, над нами издеваются, над людьми… Всю жизнь за бесплатно в своем доме полы эти мыла, а если зарплата, чего науку не помыть, мне там порошка дают бесплатно, спецодежда у меня, перчатки резиновые, и удобно, прихожу, когда у них рабочий день кончается. У них вообще стерильно все, которые в обуви, нанесут за день, там и убирать ничего, так, освежить, ну и в туалетах… Ссут они, я тебе скажу, ох с-с-сут…. Наука, ага, пять этажей… У меня дочка хорошая и зять хороший стал, теперя с пониманием ко мне, не дурак. Внучков растить помогаю, двое их, пацанчиков, у меня, ага. Ты не думай, мне у них хорошо. Много, что ли, надо, уважение, конечно, и угол, а я с внучками в одной комнате ночую, при своих, при мужичках… Ночую, ночую… А мне все он, сынок мой, снится. Заявлялся тут во сне. Живой, гляжу, и не умирал… Задумался, важный такой, ага, он если трезвый и задумался, очень важный был… А как живется вам, мамаша? Ничего себе живется, Миша, хорошо, говорю, живем, все как у людей… А как у вас с колбасой? Нету, говорю, не достать. А сыр и масло у вас есть? Да нету, мы без них пока, ничего, терпим, обещают, и на том спасибо… А он и говорит… А у нас, мамаша, говорит, все есть. Слышь, “все есть”! Сказал, значит, — и уходит от меня… А я зову его, зову, а он даже не оглянется, хоть проститься. Вот как там ему хорошо… И все у них есть, слышь, все есть — не врут, значит. Все, окромя поганой этой выпивки… Не, он если напьется… Он бы так бы не заявился… Прямо, блядь, депутат какой! Важный-важный… Сыночек мой, кровиночка, Мишенька…”.
Ей нравилось идти хоть куда-то, хоть с кем-то. Падал снег… Чужой парень и даже никакой не сосед лишь молчал в ответ. Но ей нравилось. И когда падал снег… И когда уводило куда-то само собой… И когда в жизни было так спокойно, так хорошо.
“Как же это помер так… заплутал… прямо так… без дома…”.
Отшатнулась. Бормочет уже за его спиной.
Всего в нескольких метрах от них снег укрывал труп человека. Но можно было пройти мимо — и не заметить, уже сугробик, если бы не сборище случайных прохожих, застывших сиротливо, будто на похоронах. Это был мужчина, об этом говорили, не понимая, когда и отчего произошла смерть, кто он был, что делать, и не трогали, лишь что-то стерегли. Застряв среди людей, он сам не мог сдвинуться с места, потому что никогда не видел прямо в городе, как брошенный, человеческий труп. Выдыхаются в молчании облачка… Вдруг остановился еще кто-то и оказался свидетелем. Поразился смерти, к своему удивлению, повстречавшись с ней на узкой дорожке, протоптанной по какой-то людской надобности через почти голую снежную пустошь. Сверкали зимние сумерки. Совсем недалеко разливалось яркое освещение, и вокруг роилось что-то похожее на праздник. Хозяева выгуливали лающих на снегу от одури собак. Дети с криками играли в снежки, превращаясь в сверкающих бесстрашных человечков. Покажется, что все это с ним когда-то было, но рядом уже нет бормочущей квартирной старухи, что увязалась за ним и бесследно исчезла. Потом и он постарался исчезнуть. Но встретил этого мальчика… И ехал в полупустом тусклом автобусе, то глядя на свое отражение на черном глянцевом стекле, то пытаясь что-то разглядеть там, в глубине, и видя очень близко, будто сквозь время, суетливый космос, мелькание огней. Помнил о смерти неизвестного человека и о квартирной старухе, думал об этом мальчике, завороженный всем, что увидел за один короткий миг жизни.
Коробка кинотеатра, на краю, за ней лишь пустошь, обрыв — и все открыто, что дальше… Пруд в глубине, безымянное пустынное белое поле, под которым лед, а подо льдом — мертвым сном уснула вода. Шоссе — шумный поток с разносторонним течением колеблется, несет себя из новых районов в Москву и обратно. На другом берегу, что отсечен шумом, — чужое, безмолвное кладбище панельных пятиэтажек и вознесенное на его фоне чуть ли не в небо, само какое-то птичье, театральное строение районного ЗАГСа. День и ночь дымит труба ТЭЦ далеко, за шоссе, сетью подземных своих сосцов питая теплом каждую квартирку, а небо, глотая этот дым, наливается тусклой сизой мутью, нависает бездвижной давящей массой — день и ночь, день и ночь… И потом дымящая труба ТЭЦ зрительно соединяется с коробкой кинотеатра, на которой огромные буквы, неоновые, горящие даже в ночи: CОЛНЦЕВО… И будет снегопад… В пушистых потемках, почти по стежке, где уже не осталось ничьих следов, мальчик со школьным ранцем за спиной, похожим на горб, катит куда-то снежный ком; он уже ему по пояс, но растет и растет, пока мальчик пыхтит, борется, упрямо толкает его перед собой вперед.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ
Сны страха
Он помнит. Шел снег и накрывал труп. Скоро не стало видно даже очертаний фигуры. Все проглотил сугроб. Это время, зима. Человек, его никому не нужный труп, под снегом, неподалеку от похожего на крематорий типового кинотеатра. И уже у самого дома, на проспекте, когда доехал и вышел наружу из метро: чуть в стороне в растоптанной слякоти лежал труп, прикрытый большим куском картона. Из-под картона торчали ноги в точно бы раздавленных ботинках. Это место охранял одинокий милиционер, туповатый в своей власти, строгий на лицо, в голубовато-серой шинели похожий на огромного голубя, слетевшего что-то поклевать, и теперь топтавшийся на асфальте, лишь зыркая с глупостью птицы по сторонам и на людей, поворачиваясь для этого вместе со своей головой на толстой шее. Он помнит этот день. Даже не ужас, а бесполезную усталость. Он это видел. Именно он? Именно в этот день? Вернулся домой. Без ничего, даже без ключей от своей квартиры, лишившись той, другой — чужой, съемной. Потому что не было денег. Потому что нужно было жить дальше, жить.
Саша. Мать. Его комнатка. Их квартира. И еще не возникло это словцо: существование… Потеряв все свои деньги, так и не привык их иметь, но и не научился беречь — разве что тратить. И все исчезало, как бы прямо в воздухе. Старое умирало. Новое тут же становилось старым и умирало. На улице продают с лотков лифчики, зазывают: “Это очень модный фасон, берите, девушка, вам пойдет!”. Девушка пялится на лифчик, щупает, примеряя, как он будет сидеть на ее груди, то есть воображает тут же на улице свою грудь… Пьяненький, играющий прямо в винном отделе на скрипке, которого не прогоняли, потому что иначе бы, наверное, если бы не это жалобное, сиротское его пиликанье, народ бы озверел. Играет, а ему, кто выбрался из давки, намучившись в очереди, проклиная жизнь — но еще хоть кого-то пожалев, скинут мелочевку, понимая его нужду, на пропой души, так что по мере продвижения очереди копит и копит у всех на глазах на бутылку, пока не раздается, народное: “Скрипачу без очереди! Расступись, без очереди скрипачу!”. Армянка с огромным животом, беременная, торговала на рынке овощами. Было чувство, что не за двоих она трудится, но что их трудится у прилавка двое — она и огромный ее живот, точней, тот человечек, что сидел в ее животе, будто он и ручками пихал-помогал, и ножками как мог толкал. Муж, армянин, сидел на ящике и ничего не делал… Охранник на автостоянке, похожий на мародера: почему-то с женскими часиками на ручище… Проплывают перед глазами картины — это не забыл. Забывал тут же почему-то другие, написанные.
Все только умирало: прекращало свое существование, исчезало… Слова. Деньги. Все. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. Но уже никто не замечал. Существование — когда снова и снова приходилось искать смысл существования… Когда копить — страх, а не жадность. Деньги. Осознание, что деньги — это спасение… В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да еще бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если все же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом… Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.
Вспомнил… Они с матерью стояли в очереди. У табачного киоска. Очередь — толпа, где все пытались запомнить своих ближних, чтобы не потеряться. Людское море, в которое вливались по человечку страждущие со своими талонами. Сплоченное, терпеливое, пока ждали завоза. И что пришло жалко, пугливо в движение, когда в окошко полезли: стало рекой, все втянутое в это казавшееся пустым отверстие, которое будто бы глотало по человечку, как по капле, измученных людей. Окошко то захлопывалось — если поднималось возмущение и раздавались оскорбительные злые крики, то снова открывалось, когда очередь умолкала, согласная покорно ждать, продвигаясь вперед. Кто-то пытался пролезть, втиснуться — и очередь, защищая себя, на какие-то мгновения вдруг роднилась. Вокруг бродили какие-то типы. Сигареты тут же перекупали блоками — и открыто перепродавали, ничего и никого не боясь. И было такое чувство, что кончилась власть: та, которая этого не позволяла, охраняла порядок, защищала. Людское море всколыхнулось, когда прошел шумок, что товар вот-вот закончится: что на всех не хватит. Толпа стиснула киоск. Опять кричали и давились. Они с матерью были близко к окошку. Он помнит страх, который охватил, но не толпы — а что ничего не достанется. Мать держалась за него, все терпела: он чувствовал ее за своей спиной. У окошка, прямо перед ними, вперед продавился крепенький низенький мужчина, сунув свои талоны и деньги. И он схватил эту руку, потянув ее обратно, увидев лицо: искаженное, напуганное. Ему тоже стало страшно — и теперь тело охватила дрожь. Мужчина напрягся — и всей силой выдернул свою руку. Замахнулся… И тогда он вдруг ударил его: ударил прямо в лицо, испугавшись, что тот сделает это первым. Мать обхватила его… Кричавшего что-то человека с разбитым лицом тоже кто-то обхватил… Обхватил — и душил. Казалось, его сейчас же растерзают: за то, что пролез. Он запомнил, как кто-то закричал: “Что вы делаете?!”. Запомнил, как втиснул свою руку с рублями в окошко… А потом, отжимая наседавших со всех сторон, пропустил к окошку мать… Они выбрались из толпы. И только тогда он осознал, что ударил человека… Первый раз в жизни — до крови.
Начали исчезать, бесследно пропадали слова. ВЕЛИКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА СЛОВ. Съезды, выборы… И деньги. Деньги. Скоро все стало зависеть лишь от денег.
Он еще не понимал, что случилось нечто более страшное: сгорели все сбережения Сашиной матери… Жила в Магадане, снимала угол у знакомых, пока ждала вакансий на промысле. Копила много лет на свое жилье после того, как они с мужем разошлись, воспитав детей, продали дом, разделив деньги между детьми. Саша сказала: “Мама не приедет…”. Не прилетит на их свадьбу. Первый год — разорвалась связь. И она не могла к ней прилететь, навестить: сколько же лет? Посылки какое-то время еще продолжали приходить — и это спасало: он продавал икру знакомым или менял на то, чего нельзя уже было ни найти, ни купить.
Похороны деда. Или как же, без церемоний, смерть?
Он умер, проболев несколько месяцев. При первом известии мать выехала туда к ним, в Киев, ходила к нему в госпиталь, но потом, когда ему стало хуже, он запретил пускать к себе: умирал один. Они уже привыкли жить в Москве без нее — одни. Он готовился к своей первой выставке, думал только об этом — а попал на похороны деда. Саша провожала. В вагоне познакомился со студентками из соседнего купе. Пьяный, бесстыжий флирт. Одну зажимал в тамбуре. Утро. Прибытие. Гудящая с похмелья голова. Генеральская квартира: покои в коврах и бархате, где не слышно звуков. Череда соболезнующих. Дом офицеров. Он, мать, бабушка — родные у гроба. Он не видел своего деда много лет — а теперь видел в гробу. Уснувшего последним сном и чужого. Его провожали. Оркестр военный — и траурный марш. Караул воинский у могилы. Залп из карабинов — там же, будто расстрельный. Это воинское кладбище: ряды могил, рослые плиты, как будто стояли в строю… Молодые немые лица, совсем молодые — чудилось, целая, уже небесная, армия. И все когда-то где-то погибли, исполняя какой-то долг… Поминки. Бабушка, точно бы разомлевшая после похорон — и помолодевшая. И мать, пьяная, рыдающая — “Папочка! Папочка!”, — когда разошлись все… Рядом с ней за столом оказался противный самодовольный полковник, чинуша. Прилипал — и сам, приняв лишнего, для чего-то подливал и подливал вино, называя “Аллочкой”… Как он ее презирал за это — а потом жалел… Тогда, уже ночью, жалея ее, он и заплакал: но все же как будто от злости… И его мысль, даже удивление: “У нее всегда был отец — а у него не было отца. А теперь она тоже осиротела”. Бабушка постелила ему в комнате деда, на его диване. Там в особом шкафчике хранилось оружие. Наградное. Он знал, помнил: там его прятал дед. В замочке ключ: бабушка забыла, доставая что-то. Ночью все спали. Он открыл — и точно бы выкрал… пистолет. Держал его в руке, тяжелый, холодный. Из которого, наверное, убивали. Потом передернул затвор, не понимая, что делает и что была в нем полная обойма. Когда понял, испугался. Пистолет этот в руке стал вдруг как смерть. Положил с дрожью его на место: и тут же уснул, спрятавшись под одеялом. Наутро — после похорон — за оружием деликатно пришли офицеры. Кто-то сказал бабке, тут же его проверяя, что в стволе пистолета патрон… И бабушка охнула… А потом, когда ушли, ходила по квартире, бормотала: “Что же это, меня он хотел убить или застрелиться… Да что же это…”. И мать — всю дорогу будто бредила, ныла и ныла. “Папочка… Папочка… Он хотел покончить с собой…”.
Из Киева они везли наследство: фарфоровую парадную вазу с портретом деда и финскую дубленку, которую тот за десяток лет не износил. И еще везли суповые наборы, макароны, сахар: жратву, которой уже не было в Москве.
Они расписались после его выставки. Выставка была важнее. Он боялся. Он так загадал. Ему был нужен успех, только успех. Отказ Саши идти в ЗАГС, накануне — и его истерика. Приревновала к какой-то на улице, на которую посмотрел… Собрала вещи, уходила в никуда… Он плакал, рыдал: ничего не понимал. Почему? За что?! Не выпустил из квартиры: и тогда разрыдалась она. Что это было? Испуг матери. Она спряталась в своей комнате: не выходила, ждала. Утром — не страх, но чувство обреченности. Свадьба. Кольца золотые: бабка озолотила, золотые коронки умершего — это из них получились обручальные кольца, он сдал это зубное золото ювелиру и получил в обмен два маленьких кольца. Он. Она. Даже без свидетелей, не оказалось друзей.
Пришли на могилу отца с бутылкой шампанского. Было тихо и спокойно. Отец смотрел со своей плиты на них — и, чудилось, безмолвно присутствовал на этом странном свадебном торжестве своего взрослого сына.
Дома встретила мать, что-то приготовила, ждала.
Позвонил дядя Сева: “Алла сказала, ты женишься?”.
“Женился”.
“Прими мои поздравления. Ну и дурак”.
Саша новая: молчаливая, спокойная. Жена.
“Алла Ивановна, я помою посуду”.
Потом Саша мерила ей давление.
И утром его кормила завтраком жена.
После этой выставки послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, еще советскую, молодежь… Саша провожала на вокзале, как на войну. Всего-то одна ночь в купе — а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: “Ты же вернешься?”.
Он смеялся…
Ленинградский вокзал. Синенький поезд “Москва—Хельсинки”, фирменный… То есть, как же он назывался… “Лев Толстой”! Сумка, сумища — большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как “спортивная” — с надписью СССР.
Страх — как это стало там ощутимо, где все было и никто ничего не боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днем — казалось, подопытным, чем-то больным — представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером — возвращаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся — и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал — то есть высасывал — собственные окурки. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжег их все до одной. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то свое, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты — и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким зачерствевшим хлебцем. Днем к нему стучались — но он не открывал. И только вечером, когда возвращались свои, заслышав родную речь, выходил в холл и старался попасться на глаза, чтобы о нем вспомнили — и спасли. Но каждый был занят собой. Все проходили мимо. Обратиться же к кому-то из них стыдился, боялся. Только голод выгнал его наружу. Он вышел — и пошел по улице, подчиняясь ее направлению, хоть и неизвестно куда. Было безлюдно. Редко проезжали странные — непохожие, как и все вокруг, автомобили, в которых точно бы и не было никого за рулем. Медленно и плавно прокатывались мимо. Везде, где возникало свободное пространство, оно огораживалось от тротуара забором, похожим на сетку. Наверное, это были чьи-то владения — но пустынные, только деревья и земля. Он останавливался, чтобы успокоиться, не встретив еще ни жилых домов, ни магазинов, хоть шел довольно долго: но, может быть, потому, что шел только по прямой, зная, что обратное направление обязательно вернет его, приведет опять прямо к этой студенческой гостинице. Это был, наверное, промышленный район — но вместо заводов встречались аккуратные, как будто пластиковые, коробочки бесшумных глухих корпусов. И не было видно людей — лишь оставленные на парковках машины. Нигде не было людей. Ни души. Как будто это было не днем, а ночью — такой вот, светлой, как день. В другой раз он совершил такую же прогулку — но уже поворачивая на каждом перекрестке только налево: так тоже нельзя было ошибиться. Так он набрел сначала на кафе — в которое не вошел, но счастливый своим открытием. И потом — на маленький магазинчик. От обилия того, что он увидел в нем, у него закружилась голова. Он чувствовал себя почему-то как вор, — но хозяин за стойкой с кассой, нисколько не смущаясь, радушно улыбался, приглашая сделать покупки. Он побродил внутри, не понимая, что означали цены и даже что продавалось во всех этих упаковках, но увидел хлеб — тот, чужой, какой-то неузнаваемый хлеб — и опять закружилась голова, но уже от мысли, что он купит хлеб, наестся хлебом. Тест на зависть: когда текут слюни при виде еды и тут же чувствуешь внезапное дикое чувство голода. Наверное, это и было не жадностью — завистью. Он нахватал чужого хлеба, разного, таких сортов, которых еще и не видел в своей жизни, сколько можно было унести в руках, и мучительно пытался представить, как расплатиться чужими деньгами за этот чужой хлеб, боясь, что их, денег, не хватит. Видя его замешательство, добродушный хозяин что-то участливо спросил на чужом языке… Тогда он выдавил в ответ — и даже не понял, что ответил ему на русском — но вдруг услышал, казалось, с восхищением: “О, хорошо, хорошо… Перестройка! Горбачев!”. Может быть, он был первым представителем своей великой необъятной родины в этом магазинчике — и хозяин поэтому улыбался, радовался, показывая своему гостю, как он польщен.
И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру и даже не спросил, а показал…
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами — и еще зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел — и показывая что-то похожее на фокус, спрятал ее в кассу, тут же вынул еще какие-то купюрки с монетами, бережно выложив перед ним и предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок: “Перестройка! Горбачев! Хорошо, хорошо!”.
Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся — и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.
Он шел обратно и жадно ел мягкий, чудилось, теплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса — а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.
Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший “хлеб” и “молоко”. Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: “Водка!”. Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек… И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, испугав: “Селедка!”.
Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда… Как-то это было удивительно и смешно, когда человек остановился и спросил у него: “Ты откуда?”. И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу два человека. Это был еще один посетитель магазинчика — и вот они стояли в пустоте, он — из Москвы, тот — из Питера, прилипнув тут же друг к другу лишь от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было “пиво”. За его спиной в маленьком рюкзачке — заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво… Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьет его тут же на ходу, все же озираясь. Останавливается через каждые метров двести — и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: “А пожрать у тебя есть?”. И, услышав в ответ: “Красная икра”, с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: “Это, брат, серьезно… Валютные махинации. Расстрел”. Услышав, сколько ее, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты: “Ты ее просто жрешь, привез и жрешь, красную икру?!”. И, грустно ожив, сообщает: “Дурдом”. Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную икру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком — это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего, кроме пива… Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере все свое пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чем они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское — но какое-то свое, бессмысленное, но свое, свое…
Он увидел Хельсинки. Перед самым отъездом. Наверное, кто-то догадался — и ему под дверь просунули что-то наподобие инструкции на русском языке. Она начиналась словом: “Господин…”. Господин, обращались к нему чужие люди этого мира, ваше пребывание на нашем форуме принесло бы для вас плоды, если бы вы принимали в нем участие и позволили нам сделать ваше участие в нашем форуме как можно более приятным для вас… Это была карта, как будто пиратская: скрупулезно расписанный маршрут с конечным пунктом, отмеченным крестиком! Столько дней тоски и уныния — как на необитаемом острове, — и вот в его руках оказался план, как спастись и доплыть со своего острова к другому: острову сокровищ, где общались молодые разноязыкие представители человеческих рас, получая похвалы и признание! Он был поражен, когда под конец ему выдали конверт… В конверте оказались деньги, такие драгоценные их бумажки: вознаграждение за что-то… Может быть, за этюды, которые он оставил, которыми провоняла его комнатушка? Или за его мужество, терпение, стойкость? Или вообще потому, что столько дней ничего не ел и не видел, мучился и страдал, ожидая, что будет хоть кому-то нужен? Он боялся этих денег — и почти все истратил. Последний великий поход в тихий финский магазинчик. Вспотевший от усилий все понять и исполнить его хозяин… Туда он тащил свой этюдник — и две банки красной икры. Обратно — даже не шмотки или что-то деликатесное: сосиски в банках, сухое молоко, сахар… жратву. Зачем? Для чего? Просто было так страшно, так страшно… В последнюю ночь на всех этажах гуляли. В задымленных холлах мешалась речь. Уже безразличный ко всему и точно бы пропитанный какой-то до этого неизвестной, даже неизвестной самому себе слабостью. Он плюхнулся в кресло. Смеялся. Курил. Пил пиво. Она заговорила с ним на русском. Она была толстой, маленькой, черненькой, некрасивой, эта болгарка. Он не понимал, как оказался в ее комнате. Но это был другой мир: женский, теплый, ухоженный, будто он привиделся ему вдруг во сне. Она разделась и лежала голая, даже, кажется, не обнимая его. Было душно, жарко. Он валялся на ее простынях в одежде, не снимая обуви. Очнулся под утро, поднялся и тихо вышел. Плутая по коридорам и этажам, нашел свою комнату. Разделся догола и лег в пустую свою кровать, как будто с женщиной: c той, которой не было, которая спала, одна, без него, любимая.
Сколько он объездил этих стран… Искал свой остров сокровищ? Страны — города. Мощеные, как если бы ручной работы, улочки… Старые дома, похожие своим благородством на книги. Кажется, проник в библиотеку, где закаленная кровью и верой мудрость веков читается — нет, слышится в ее глубоком покое, будто это чьи-то шаги… Гостиницы, приюты эти временные для бездомных, тех, кто сам же лишает себя зачем-то своего дома — и самолеты, вагоны, с безвременьем одних под стук колес и чудесами перелетов других под гул турбин, когда переносишься по небу, по воздуху, сам жалкое бескрылое насекомое. Номера гостиниц, похожие на купе вагонов. Поселившись, ты все еще находишься в пути, и вот можно попасть в хороший вагон или дешевую ночлежку даже без душа, только и разница, только и разница.
Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. После старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопченный чайник, электрическая плитка — и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошел, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дробленым бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то свое стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри, то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошметья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, будто бы потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлепаясь на бетон, уже бездыханное; еще помнил, что стрелял по крысам — и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.
В этой мастерской на Пресне он все пережил — но это уже был не сон — он пережил все это крысиное время… Пережил — и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины — и спрячется в мастерской. В подвале только радио, “Маяк”. Он не знал, что происходит, где Саша. На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат… Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома… В своем подвале он слышал волны шума, потом все вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума… Все это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года все повторилось — и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друг друга… Маленький телевизорик — щель в этот безумный мир. Теперь по телевизору, как в перископ, он видел все, что происходило там, снаружи, так близко. О чем он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей… Он бы спрятался в подвал — и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все почему-то одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь — на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови… Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах — те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией… Услышал: “Я как диссидент с десятилетним стажем…”. И вскочил, заорал, что было сил: “Убийцы!”. Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь… Он все и всех ненавидел.
Вдруг.
Загнанный и какой-то детский голос…
К нему в подвал кто-то просился, скребся — не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, у которого и не было сил стучать. Скулил “помогите” или “впустите”… Поэтому отозвался, открыл засов, впустил.
Человек ввалился — и, глядя на него огромными от ужаса глазами, пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя было увидеть, все же светились. И он подчинился, погасив тут же свет. Человек отполз — и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились — и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда… Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из какого-то грязного сырого окопа. За все это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдет. Нет, хотел этого — и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал — и не дышал. В углу, куда забился еще в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить — и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил — и смотрел отстраненно на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дернулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался — а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но, подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли, он тоже не проронил ни слова — и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что все, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за все это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе — а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, которой он стал почему-то необходим. Увидев, что все кончено, он робко попросил сигарету — а пока курил, похожий на пса и глодая ее, будто кость, хозяин уже тоже пришел в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел — жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят — и тянул эти минуты. Он чувствовал, он все понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. Молчаливое чаепитие затянулось… От его одежды дурно пахло. Дурно — человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: “Можно мне в туалет?”. Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом… Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что, если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал… Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку — и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: “Иду! Открываю!”. В подвал вошли трое — два мальчика-десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал — и рявкнул: “Документы!”. Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастерская, что он не выходил из нее несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошелся по мастерской… Увидел чайник — и два стакана на столе. Там же, на краю, — лежал свежий лист с наброском. “Документов нет, документов нет… — приговаривал и обыскивал взглядом. — Художник, говоришь? — Он схватил лист — и посмотрел. — А это кто такой красивый?”. И он поскорее, угодливо ответил: “Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий”. Штатский криво ухмыльнулся — и скомкал, как тряпку… Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. “Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!”. Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул — или почти взвизгнул: “Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!”. — “Челен, челен… — ухмыльнулся штатский. — Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?”. В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: “Взяли!”. И штатский бросился наружу.
Он еще боялся, что они вернутся… Дрожал — и ждал. Но прошел, наверное, час. Шум смолк. Он постучался, не в силах терпеть, в свой же сортир. Этот человек ушел ночью. Молча, без слов. Утром он сам запер мастерскую на замок — и вышел в город. Было тихо. Пахло горелым мясом расстрелянного дома. В переулках на Пресне его несколько раз останавливали — и проверяли армейские патрули, осматривая руки, одежду. Но, разве что покуражившись и заставив постоять враскоряку под дулами автоматов, пропускали.
Потом он написал картину. Портрет неизвестного. И эту картину купил, тронутый ее реализмом, иностранный господин. Картина пропала, как пропал этот человек.
Остался только страх где-то под кожей.
Поэтому он крестился?
Значит, наказывал Бог?!
Первое в жизни причастие. Исповедь. Церковь Покрова Пресвятой Богородицы. В тот же день гнусно напился. Отпраздновал.
Страх, страх… Это как будто снилось… Взрывы домов… Взрывы в метро… Сны страха — и тот, последний… Когда снилась мастерская — и в ней крысы, как будто взявшие подвал в осаду. Глядят из всех дыр и щелей, снуют под мебелью, от них невозможно избавиться. Отбивался, боялся, пока вдруг не заметил, что крысы превратились в других существ: больше всего похожих на хорьков, но совсем рыжих и с красными глазками… И он проснулся, пытаясь мучительно понять, почему же они превратились в этих странных, новых зверьков…
Может быть, эта шутка, которую он сам же придумал, была финалом: “Несмотря на то, что С. решил стать продажным художником, его картины все равно никто не покупал”.
Это была его любимая идея, что искусство художника должно умирать вместе с ним. И вот он умер как художник. Или умерло его искусство где-то на какой-то свалке.
И пришли это сделать не крысы — хорьки, перекупившие подвал и все его содержимое у крыс.
Сбылось.