Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2009
Об авторе | Олег Петрович Шаталов родился в 1938 году, окончил физфак МГУ, кандидат физико-математических наук, работает в Институте механики МГУ, занимается молекулярной физикой. Автор около сотни научных статей. В “Знамени” публикуется впервые.
От автора | На шоссе Москва — Рига, у поворота на Великие Луки, долго висел большой плакат с портретом президента и словами из его речи: “Псковская область — это бурно развивающийся регион с большой перспективой развития…”. В этом регионе я и живу в свободное от работы время с 1990 года. Иногда, с многолетними перерывами, я делал записи о событиях и людях, ставших мне близкими. Теперь, сложив вместе эти записи, я обнаружил, что последовательной хронологии в них нет. Но, может быть, это не важно.
Олег Шаталов
Пскопские
Летом девяностого
В деревушку Станки мы въехали по следу шедшего перед нами бульдозера. То есть дороги здесь раньше практически не было, поэтому мало кто забирался в эти места на крайнем юго-западе Псковщины, почти на границе с Белоруссией и Латвией. Добраться сюда можно, свернув с трассы Москва — Рига в районе города Пустошка на укатанную грейдером лесную дорогу, а километров через тридцать — еще раз налево, а там уже — за бульдозером…
За окном “жигуленка” проплыл полуразвалившийся дом. Потом еще два дома по обе стороны дороги, явно жилые — с огородами, хозпостройками и баньками на участках. Дальше было заросшее травой холмистое пространство, по которому протекал узкий ручеек, пропущенный мелиораторами под дорогой. Метров через двести на пригорке около дороги стояла одинокая изба, которая и стала нашей собственностью. Навалившись на крышу избы, лежали два огромных тополя, позади дома находился запущенный яблоневый сад, посаженный сразу после войны. Тогда же, после войны, и дом этот был построен на месте землянки. За садом — пожня, то есть давно не паханный луг, целина.
Еще метров через двести по дороге — последний дом в этой деревне, тоже обитаемый. А дальше, по обе стороны дороги, — поля, за ними — то отходящий от дороги, то приближающийся к ней необыкновенно красивый лес, стоящий не ровной стеной, а с изгибами, выступающими островами и прогалинами.
С трудом вытаскивая сапоги из грязи, мы как-то добрались до мелиораторов, работавших в заболоченном поле, — они копали канавы и закладывали в землю дренажные пластмассовые трубы для отвода влаги. Должен сказать — это у них получилось, поля теперь сухие, и гады, как называют здесь ядовитых змей, в основном гадюк, практически исчезли, одни ужи остались. На полях начали либо что-нибудь сеять, либо выращивать траву на силос, либо просто пускали туда пастись колхозных коров. (Давно уже никого не пасут.) Мелиораторов мы попросили оттащить от дома поваленные тополя, что они очень быстро и сделали — техника была у них мощная. Денег взять отказались, сказав, что выпить с нами бутылку водки — красная цена за такую работу.
Четырехстенок шесть на шесть, сложенный из толстых бревен, с русской печкой, разжигающейся с одной спички, оказался в удовлетворительном состоянии. Крыша, естественно, протекала, но это уже мелочи.
Через день пошли к тем же мелиораторам, попросили тракториста вспахать нам несколько соток за домом, а то пожня оказалась такой твердой, что лопата в нее не втыкалась. Назавтра, проезжая на работу мимо нашего дома, тракторист заехал и к нам и перепахал все что можно, не тронув яблони. От денег опять же отказался, сказав, что лучше бы выпить и поговорить, может, мы ему расскажем, что же это за перестройка такая у нас там в Москве.
Общение с новым человеком в этом удаленном от мира месте стоит намного дороже водки. Телевизор там есть практически в каждом доме, но новый человек, да не из соседнего Невеля, Великих Лук или Пустошки, — это вам не телевизор. Похоже, пока мы не сроднились, для местных жителей мы были вроде иностранцев, или циркачей, или заезжих лекторов из общества “Знание”, на которых смотрят со смешанным чувством недоверия, любопытства и превосходства.
Деревня, кажется, не возражала против нашего приезда. Высокий худой мужик Иван Антоныч Никитин, живущий в последнем доме, помог нам сделать крыльцо, чтобы в дом можно было входить, а не вползать, принес дрова для печки. Старушка по имени Тоня принесла яиц, сала, молодой и даже помытой картошки и сообщила первоначальные сведения об окружающих людях и пространстве.
Метрах в двухстах от нашего дома стояла заброшенная конюшня стойл на двадцать—тридцать. Лошадей в ней давно уже не было, но слой утрамбованного и давно перепревшего навоза превышал полметра. Правда, подъехать туда с прицепом можно было не в любую погоду, и, когда я впервые попытался это сделать, крепко увяз. На помощь мне пришли все тот же Антоныч, худой усатый мужик с малиновой сеткой сосудов на щеках и очень пожилой невысокий старик, опиравшийся на палку. Это было практически все мужское население деревни. Да и все население вообще легко было пересчитать по пальцам: у Антоныча была жена, с ними жил ее сын Колька, мужик лет сорока пяти. В доме справа при въезде в деревню жили Туловские, Лилька и Мишка, ему за шестьдесят, ей лет на пять меньше, крепкая бездетная пара с большим хозяйством, скотиной, огородом, картофельным полем на сорок соток. Напротив них — тоже бездетная пара Шарепо: упомянутая Тоня лет под семьдесят (поэтому Тонькой я ее называть не могу) и ее глухонемой муж Петя (в деревне глухонемого никто Петькой не назовет) — на десять лет старше, руки у него сильно тряслись. Скотину они уже держать не могли, только куры, козочка, летом свинья — зимой и весной у них было отличное сало. Старик с палкой и мужик с усами — это и были Петя с Мишкой, пришедшие вместе с Антонычем выталкивать мою машину.
После войны, когда кто-то вернулся из Германии, а кто-то вышел из лесов и отстроился, в деревне было семнадцать домов, растянувшихся по обе стороны дороги, была конюшня с лошадьми, начальная школа, за выходящими на юг окнами моего дома был небольшой, но кирпичный магазин, остатки кирпичей от которого я до сих пор собираю для всяких мелких надобностей. В пятидесятых — шестидесятых годах в деревне устраивались ярмарки. Пекли пироги, пели песни.
Теперь поем только мы — в чей-нибудь день рождения или после посадки картошки. А собравшиеся у нас по этому поводу односельчане подтягивают. (Подтягивали, когда я это писал — лет семь тому назад. Теперь уже не подтягивают. Да и картошку мы больше не сажаем.)
Разговаривать с местными поначалу нам было трудно. И акцент у них какой-то свой, непривычный, псковский, и половина слов непонятны — пожня, копань, клевелы, лехи, торовать… Говоришь, как с иностранцами. “Я после похорон Ксении Карповны такие халтуры устроила!” — рассказывала Демьяновна. “Халтуры” — это поминки. Я поначалу думал, это какие-то белорусские или латышские слова; потом посмотрел у Даля — нашел почти все, с примечанием “местн., пск.”.
И с обращениями у них свои особенности, впрочем, принятые, кажется, и во многих других русских деревнях. Антоныча никто никогда Иваном Антоновичем не называл. Ванька — и все. И в лицо, и за глаза. В лучшем случае — Антоныч. И брат его, Алексей Антонович, муж Демьяновны из Авинища, так до смерти и оставался Лешкой. И Тоська, и Нинка, и Колька, и так далее. Впрочем, большинство из них одного возраста, так что это, может быть, еще с детства пошло. Ко мне же как прилипло имя Пятрович (у них звук е как я произносится), так я им и остался навсегда. Если кому-нибудь со стороны надо пояснить, кто я такой, так и надо говорить: Пятрович из Станков. Про такого слышали, а представишься по-другому — не поймут.
Тех, кто помоложе, и подавно по отчеству звать не пристало. Их просто мальцами зовут. Только Петю глухонемого все зовут Петей, да я иногда Петром Андреевичем — но тогда не все понимают, о ком идет речь.
И только двух человек здесь всегда звали по имени-отчеству. Это Зоя Петровна, бывшая хозяйка нашей хаты, живущая на центральной усадьбе Шалахово, и Ксения Карповна из Авинища. Потому что были они учительницами, и все послевоенное поколение окрестных деревень было их учениками или родителями их учеников. Хотя обе эти женщины давно не работали, каждая из них всегда могла войти в дом к председателю или иному местному начальнику и сказать ему все, что считала нужным. А каждый трактор или грузовик, проезжая мимо них по дороге, всегда останавливался, и водитель предлагал подвезти.
Автолавка, “Максимка” и лисички
В радиусе трех километров есть еще три—четыре такие же деревни. Недоезжая примерно километр до Станков — Блиново, домов десять. Еще километра на три ближе к центру, уже на хорошей грейдерной дороге (большаке) — Житниково, а потом — Шалахово, где находится правление колхоза, объединяющего все эти деревеньки. На обочине большака стоит памятник, вернее, просто огороженная бетонная плита, на которой выбиты фамилии местных крестьян, расстрелянных немцами во время войны. Здесь раз пять встречается фамилия Никитины, несколько раз — Шарепо, Харлашовы, три или четыре строчки — Туловские, есть еще десятка два фамилий. Во всех окрестных деревнях — одни фамилии, здесь почти все родня.
Если пройти мимо моего дома и дома Антоныча дальше по грунтовой дороге, укатанной вначале мелиораторами, а теперь осенью и весной разбиваемой лесовозами, то километра через полтора придем в Авинище. Населения там не больше, чем в наших Станках.
Трудно передать словами то удивительное чувство, которое испытывает, вероятно, каждый горожанин, когда он идет по проселку ранним утром в тишине, нарушаемой лишь пением почти невидимых в высоте жаворонков, с прозрачным, как в горах, воздухом, с непередаваемыми запахами цветов и трав и театральными декорациями то приближающегося, то уходящего от дороги леса.
Как-то весной мы с Ваней из Авинища собирали брусничный лист и строчки, он всю дорогу комментировал: “Вот здесь деревня Барсуки была. В нее немцы согнали людей из соседних деревень и всех сожгли в сарае за помощь партизанам. А вон там немцы поймали двух наших разведчиков, подвесили их на деревьях и развели под ними костер. А вот на этой поляне тоже была деревня, ее перевезли, когда укрупняли колхозы, одна баба Клава не уехала, так и жила, ее яблони до сих пор вон на том пригорке видны. А в том окопе я рвал найденные в лесу гранаты, когда пацаном был и за коровами ходил. А это место — “Гремячий мост” называется, здесь вода вкусная”. И так далее…
А дальше Авинища — уже сплошные леса с черникой, брусникой, грибами. Сколько же там этого добра! А какие клюквенные болота! Леса в основном сосновые, мшистые и холмистые, как вся пушкинская Псковщина. Леса эти изрыты окопами, траншеями и ямами, в которых, видимо, стояли орудия.
Дорога же, разбитая лесовозами, идет все дальше в глубь леса. В хорошую погоду по ней приезжают на “Жигулях” парни из Белоруссии. В объезд всех постов и застав парни эти снабжают местное население водкой, по цене куда более низкой, чем в местной торговой сети. Градус у нее до сорока заметно недотягивает, но зато вкус такой, будто пьешь чистый ацетон.
На центральной усадьбе, по подсчетам Зои Петровны, есть шестнадцать точек, где в любое время дня и ночи можно купить эту водку в бутылках с фирменными закручивающимися пробками и наклейками “Столичная”, “из лучших сортов…” вдвое дешевле, чем в магазине. А если в Шалахове самопальной водки случайно не окажется, то ее вам продадут в Столпове или в Козырях. И, как ни ругалась бывшая учительница с местным милицейским начальством, те только улыбались, хоть и знают они эти злачные точки. А в деревнях умирали от этого зелья ежегодно два-три человека.
В последние пару лет, однако, ситуация изменилась. В хозяйственных магазинах в пятилитровых пластмассовых бутылях стала продаваться незамерзающая жидкость для омывания стекол. Зовут ее здесь “Максимка”. Умерло в ближайших селах от “Максимки” уже восемь человек, но заставить не пить это зелье даже ближайших знакомых невозможно. Они точно знают, что напиток этот вдвое дешевле магазинной водки, что они пьют его регулярно и, как видите, ничего, пока живы. Правда, у сына Демьяновны Володьки ноги уже отнимаются, и сам он какой-то дурной стал, так и пил-то он совсем уж неумеренно…
А скупают парни из Белоруссии по дешевке клюкву и лисички, которые, говорят, перепродают потом куда-то на Запад. Этой возможностью продавать лисички, которых бывает много и которые растут чуть ли не все лето, люди здесь дорожат. Для такого промысла каждый имеет свой заповедный участок и действительно зарабатывает вполне прилично. Кто похозяйственней, может на холодильник или на телевизор лисичек насобирать, а мужики, которых немного, но все безработные, надолго лишаются заботы достать денег на водку. По ценам 1998—1999 годов закупочная цена на лисички менялась от трех рублей за килограмм в разгар сезона до 40 рублей осенью, когда их было уже мало. Летом 2007 года их закупали по 50 рублей. Лето было засушливое, грибов было мало. Осенью 2000 года мы видели лисички на небольшом базарчике в окрестностях Парижа, где я был в командировке. Уж не знаю, откуда они там взялись, из псковских ли лесов или поближе, но вид у них был квелый, а стоили они около 1000 рублей за килограмм в пересчете на наши деньги.
Километрах в шести на север от наших Станков стоит деревня Столпово. Туда один раз в неделю даже автобус из Пустошки приходит. Деревня красиво расположилась над озером Язно, которое можно объехать по лесной дороге, но можно пересечь и на лодке, намного сократив путь до города Невель, который для большинства местных жителей является как бы местной столицей. До него намного ближе, чем до Пскова.
Если же, едучи из центра, не сворачивать в наши Станки, а проехать дальше на запад по насыпной дороге, то, миновав холм под названием Мамочкина Горка и клюквенное болото, широким кольцом окружившее озеро Удебно, попадем в деревню Гусино, стоящую над озером с тем же названием.
Жило в Гусине от двух до шести человек, в зависимости от сезона. Летом иногда добавлялись немногочисленные дети и внуки. Но что-то в последнее время не вижу я людей из Гусина. Внуки выросли, а оставшиеся в живых старики уехали к детям в города.
В отдалении есть и другие мелкие деревеньки, но связь с ними почти отсутствует.
Невдалеке от центральной усадьбы Шалахово — кладбище, на котором вся округа хоронит. Кладбище тихое, лесное. Чуть дальше находится необыкновенной красоты лесное озеро Неведря с прекрасным песчаным пляжем, абсолютно пустынным.
Насыпная дорога здесь называется “линия”, и является она частью многокилометровой насыпи, местами уже разрушенной. Строилась эта насыпь заключенными еще до войны и, кажется, должна была соединить железнодорожным полотном западную границу и Великие Луки. А может, куда и дальше шла бы — не достроили. Что-то вроде известной “Мертвой дороги” между Салехардом и Дудинкой.
Вот, пожалуй, и вся география.
Здесь нет церквей. Ближайшую построили в Пустошке в 1999 году. Летом 2005 года капиталист местного масштаба, владелец нескольких фур, живущий на центральной усадьбе, своими руками начал строить у входа на кладбище деревянную часовню, приезжавший из Пустошки батюшка освятил это место, осенью уже крышу крыли жестью.
В Шалахове есть фельдшер, ветеринар, клуб, два сельмага. Но за восемь километров из нашей деревни в сельмаг не набегаешься, а потому главным снабженческим и одновременно культурно-массовым мероприятием для Станков и окружающих населенных пунктов является приезд автолавки по понедельникам и четвергам. (Сейчас еще и молочная лавка по вторникам ходит.)
Автолавка — это удивительное и непонятно почему все еще живущее явление. Когда колхоз практически развалился, шоферам и пастухам годами не платили зарплату, а автобусы из Пустошки ходили один или два раза в неделю, — в деревеньки наши продолжали ездить автолавки, спасая живущих в полном одиночестве стариков и старух. Раньше автолавки возили хлеб, водку, мыло, уксус, “Беломор” и кильку в томате. Теперь килька пропала и является, кажется, лучшим угощением, которое можно привезти с собой из Москвы. Но зато появились “ножки Буша”, бананы и ликер “Амаретто”. “Амаретто” при мне никто никогда не покупал, но у Демьяновны в Авинище мне предложили закусить американскими куриными окорочками. На меня это произвело сильное впечатление. Хозяйка крепкая, у нее большое хозяйство, вокруг дома копошатся куры и гуси, хрюкают свиньи, блеют овцы, а окорочка гостю на закуску — американские!
Автолавка для деревенских — не только магазин на колесах, но и повод пообщаться хотя бы раз в неделю. За час, а то и за два до приезда автолавки подтягиваются к нам в Станки люди из Блинова, Гусина, из Авинища, а то и из Житникова. По одному, по двое, кто пешком, кто на телеге, дачники — на велосипедах. Идут, причесавшись, принарядившись, как в клуб или на праздник. Когда к автолавке с мешком для хлеба выходит Лилька прямо от плиты или от какого другого хозяйства — в своей обычной рабочей одежде, — это всегда бывает замечено с неодобрением. Сидят на лавочке перед Тониным домом, говорят о редких свадьбах и частых смертях; обсуждают, что за родственники приехали к Толику в Гусино и как же напился пастух Володька, если не заметил, что у него сгорела баня; выясняют, где уже начали сажать или копать картошку…
Картошка — одна из важнейших забот в деревне. Ее деревенские едят сами, кормят ею скотину, снабжают городских родственников. Каждый двор, если он может еще держать хозяйство, имеет по крайней мере сорок соток картофельного поля, а у Демьяновны из Авинища, что меня окорочками кормила, таких картофельных полей два или три. (Но и родни у нее в Невеле изрядно).
А потому вопрос, сажать ли нам картошку, даже не возникал — это как-то само собой разумелось, без нее же нельзя. Весной пришел к нам Антоныч с лошадью, телегой и плугом и спросил, где будем копать. С навозом проблемы не было, а несколько ведер рассады нам дали соседи. Антоныч пахал, мы с собравшимися соседями в количестве от четырех до шести человек закладывали в борозду рассаду, моя жена Маша готовила стол.
Так получилось, что в тот и последующие годы мы открывали сезон посадки картошки, потому что времени у нас было — майские праздники. Потом надо было возвращаться в Москву. Но не сажать картошки нельзя, а открытие сезона — это праздник. Работа занимает от силы час, а потом все идут в дом веселиться. Мужики, когда пьют, едят очень мало и из еды явное предпочтение отдают упомянутой выше кильке в томате. Женщины, как правило, не пьют, но с интересом пробуют салаты и другие гастрономические изыски, на которые моя Маша большая мастерица. Так что у нас получается не просто застолье, а дегустационный сеанс. Интерес этот у женщин чисто академический, сами они непривычную еду готовить не будут, но едят с удовольствием и обсуждают живо. В деревне еда простая: хлеб, суп, яичница с картошкой, зажаренная на свином сале. Еще жарят оладьи и едят со сметаной. Второе обычно едят все вместе из одной большой сковороды, причем ложками. “Не нужна мне твоя вилка, — взмолился как-то у меня пастух Володька, — я ею гоняю гриб по всей тарелке, а поймать не могу, дай мне ложку!”
Когда Антоныча не стало и коня его забрали в колхоз, пахать картофельное поле к нам приезжали Шура и Толик Туловские из Гусина — родня нашего Мишки Туловского. Когда Шура повесился в приступе белой горячки и его колхозную лошадь тоже забрали, одну весну мы пахали с парнем из Блинова, потом — с Мишкой-дояром из Житникова, потом — с Ванькой, сыном Демьяновны из Авинища, или с ее зятем Гришкой, когда он приезжал из Невеля. А потом уже не пахали.
Мишка-дояр, маленького роста, коренастый, очень деловитый, с живыми горящими глазами, раньше работал на дойке коров в блиновском отделении колхоза, потому дояром и прозывался. Имея лошадь, подрабатывал с ее помощью, пел — просто здорово, но если выпивал лишнего, то становился дурным и буйным. А потому с ним всюду ездила его жена, крупная, сурового вида женщина, которая, кажется, в то время уже не работала. Несколько лет назад она почти скоропостижно умерла. От рака, как многие здесь умирают. А Мишка уволился с работы, потому что зарплату в колхозе все равно тогда не платили, а без жены с хозяйством управляться, будучи работающим, не мог.
Дом Антоныча
Дом Антоныча — в конце деревни. Раньше, может быть, он был и не в конце, но сейчас-то осталось всего четыре дома, включая наш, и его — самый дальний. Двор всегда был чисто убран, и дорожка от калитки уложена плиткой, и если на этой плитке появлялись оставленные курицей следы, он сразу же брал в руки метлу и восстанавливал чистоту дорожки. Была и другая скотина, корова, небольшая пасека, колхозная лошадь, за содержание которой ему платили семь рублей в месяц и с помощью которой он обслуживал не только себя, но и всех окружающих: возил навоз и дрова, пахал огороды, ездил на центральную усадьбу в магазин, в правление или к фельдшеру, в Пустошку за комбикормом — ну да мало ли на что нужна лошадь в деревне.
Антоныч прошел всю войну, на которую попал в шестнадцать лет. Когда недалеко от Станков немцы согнали в сарай жителей соседних деревень и подожгли, среди этих людей был и шестнадцатилетний Ванька с родителями. Как-то ему удалось выскочить, убежать в лес и спастись, родители погибли. Потом он с армией дошел до самого Берлина, где встретил своего брата Лешку, ставшего потом мужем Демьяновны из Авинища. Потом отстраивал свою деревню. Потом работал бригадиром, пока при Хрущеве не выложил на стол партийный билет, отказавшись сажать кукурузу — ее в этих краях отродясь не сажали. И стал простым колхозником, а потом и колхозным пенсионером.
Когда мы появились в Станках, он был еще крепок, строен и носил черную фуражку, которую не снимал, кажется, никогда. Я его видел в этой фуражке в любую погоду и непогоду, за столом и даже спящим. А без нее — только на очень старой фотографии.
Антоныч никогда не курил и сурово осуждал курильщиков, утверждая, что лучше выпить лишнего и потом проспаться, чем постоянно травить себя этим дымящимся зельем. Водку пил не закусывая, при этом всегда держался с достоинством, твердо стоял на ногах. “А зачем я еще живу, ковыряясь во всем этом дерьме, если не чтобы выпить и отдохнуть?” — говорил он. За столом он по-детски радовался моему тосту “Ну, вперед!”, который, видимо, напоминал ему что-то из молодых военных лет.
Летом 1996 года он стал резко худеть, хотя, кажется, и худеть-то ему было некуда. Почти совсем перестал есть. Его увезли в Невель, где жила его дочь с семьей, месяца через три он умер от рака легкого. Дочь Лидка у него была от первого брака, та жена умерла задолго до нашего приезда, тоже от рака.
Лидка к Антонычу в Станки не приезжала, а зять приезжал, хотя и нечасто. Когда, не поворачивая головы, он проходил по дороге мимо наших окон с неподвижно опущенными вдоль туловища руками, смотря прямо перед собой, ореол почти театральной трагичности как будто окутывал этого человека. Как почти все местные этого поколения, он был безработным, подкармливался, как мог, у Антоныча, пил не закусывая и, похоже, ничего большего и не хотел. Умер он после Антоныча, кажется, через год, и тоже от рака.
(Что-то много здесь рака. Я привез с собой радиометр, обшарил с ним все, что только смог, — ничего, везде нормальный фон 10—12 микрорентген в час. Только в печке, где скопилось много золы, уровень подскочил до 50 микрорентген. При сжигании дров следы тяжелых металлов не улетучиваются с дымом, а остаются в золе.)
У второй жены Антоныча, Екатерины Ивановны, по-деревенски Катьки, — городской, из Невеля, — был взрослый сын Колька, который пил, гулял, дрался, и, в общем, жить она с ним вместе в Невеле не могла, а потому лет десять назад согласилась выйти замуж за вдового к тому времени Антоныча и переехала к нему в Станки. Нервы у нее были — совсем никуда. Что вызывало у нее неожиданные слезы, не всегда и поймешь. Понятно, впрочем, что и ежедневный подъем чуть свет для дойки коровы, и варка месива для свиньи, и слабеющий с возрастом хозяин, которого все чаще привозила лежащим поперек телеги в мертвецки пьяном состоянии привычная ко всему лошадь, — все это не компенсировалось для Екатерины Ивановны свежим деревенским воздухом, изобилием парного молока, черники, грибов и клюквы. К тому же ноги у нее болели, до хлева все труднее было дойти, не говоря уже о лесе.
Никогда не забуду, как зашел я к ней как-то осенью попрощаться перед отъездом в Москву и спросить, не привезти ли чего оттуда, а она заплакала:
— Пятрович, стыдно мне просить тебя об этом, но очень надо.
— Что надо-то? — спрашиваю.
А она говорит:
— Видишь, ноги у меня совсем отнимаются, ходить не могу, мне бы к Кашпировскому, а Антоныч даже к врачу в Невель не пускает — корову не на кого оставить.
Кашпировского в то время часто по телевизору показывали…
Колька ее в это время перебрался из Невеля к ним. Работы в Невеле не было, а здесь — картошка посажена. Рыбак он отличный — каких щук приносил с озера! А когда лисички идут, так вообще он, можно сказать, счастливый человек, сам себя обеспечивает, как и все, кто ходить может. Парень он был веселый, добродушный и доброжелательный. Но когда пил, остановиться не мог.
Пришел он ко мне как-то осенью после сбора картошки с Антонычевым конем и пристегнутой к коню бороной, волочащейся зубьями по земле, в состоянии сильного перенедопития — это когда выпил больше, чем мог, но меньше, чем хотел.
— Пятрович, — говорит, — у тебя поле еще не бороновано, надо бы это сделать до твоего отъезда.
— Да куда тебе сейчас бороновать, Коля, — говорю, — отдохни уж лучше, я пойду сам с конем похожу по полю.
Колька сел за стол, положил голову на руки и тут же заснул, а я натянул сапоги, вышел, взял под уздцы коня и час-полтора водил его по полю. Потом отцепил борону, отвел коня в усадьбу к Антонычу, привязал к столбу. По дороге заметил корову, привязанную цепью к вбитому в землю крюку. Явно недоеную, потому как уже темно, а она еще в поле, а не в коровнике.
Повел домой и поспавшего Кольку. Остановился он у забора, стал нервно дергать молнию на брюках — не получилось, он махнул рукой, побрел к хате. В хате по одну сторону печки спала Екатерина Ивановна, по другую, в полной амуниции и неснимаемой фуражке, — Антоныч, тоже, видимо, сильно уставший за день. Колька сбросил галоши, надетые на босу ногу, полез на печку. Из штанин в галоши закапало. Я разбудил Антоныча, сказал, что коня-то я привел — лошади меня почему-то слушаются; но с коровой справиться не могу, потому что она непослушная и бодается, может и убежать, а сейчас мычит как недоеная, и надо бы ее забрать.
Антоныч встал. Прямой, как жердь, злой и усталый, он очень конкретно высказал, что обо всем этом думает. Но оставить недоеную корову в поле он не мог и потому пошел надевать стоящие у печки Колькины галоши. Я его предупредил, что там сыро. Он мне ответил коротко и понятно, надел галоши и вышел из дома.
В Невеле у Кольки осталась подруга, которая его не забыла и периодически наведывалась на выходные. Тогда Колька запрягал Антонычеву лошадь и ехал встречать подругу на озеро Язно, где с той стороны переправлял ее на лодке знакомый мужик, который и сейчас подрабатывает перевозкой через озеро приезжающих людей.
Колька встречал подругу на берегу, а поскольку места там красивые и пустынные, они сразу же начинали отдыхать. Бывало, свидание проходило слишком бурно, заканчивалось дракой, и Колька возвращался домой один, а подруга уезжала обратно в Невель. Иногда они возвращались с озера вдвоем и какое-то время жили у Антоныча в доме.
Однажды они так вот жили и вдруг обнаружили, что надо бы съездить в Шалахово, в магазин, потому что истощились запасы. Запрягли лошадь и поехали. Подробностей я не знаю, не было нас в это время в Станках. Но соседи рассказывают, что, помимо прочего, купили они в Шалахове шесть бутылок водки и изрядно выпили по дороге домой, после чего занялись выяснением отношений. Повздорили они, похоже, крупно, потому что приехала домой подруга сильно побитая. Но, как выяснилось, и она дала Кольке хороший отпор. Поленом. Прямо по голове. И, как оказалось, насмерть. Привезла она его в Станки уже мертвым, а от Житникова, где они подрались, до Станков — всего четыре километра. Попыталась затащить на печь, но сил не хватило и шуму наделала много. Антоныч проснулся, все понял. Отнесли они Кольку в сарай. Дня через три знакомый врач из Невеля дал справку, что Колька умер от отравления алкоголем.
Ноги у Екатерины Ивановны после Колькиной смерти совсем распухли, с коровой она не могла уже справляться — пришлось отдать корову в соседнее Блиново, куда Антоныч стал по утрам ходить за молоком. А когда и Антоныча не стало, Екатерину Ивановну забрала в Невель сестра. Там она все больше лежала в постели. Однажды привязала один конец капронового чулка к железной спинке кровати, второй обмотала вокруг шеи и сползла с кровати…
После смерти стариков начал часто приезжать в Станки и жить в доме Антоныча его внук Андрей, недавно отслуживший в армии под Москвой, в известной дивизии имени Дзержинского. Говорил он по-городскому, вежливым вкрадчивым голосом, и был единственным здесь, кто называл меня по имени-отчеству, не знаю уж, откуда он их узнал. Он опрятно одевался и любил рассуждать о пустоте и примитивности окружающего мира. Разговор оканчивался обычно предложением купить у него бензопилу, комбайн для сбора клюквы или какой-нибудь иной инструмент из обширного хозяйства, оставленного Иваном Антоновичем. Бывали просьбы и попроще, вроде одолжить до завтра десятку, но поскольку десятка назавтра никогда не возвращалась, повторять этот фокус много раз оказалось невозможным.
Такие разговоры Андрей вел не только со мной и не только в Станках, в результате в доме Антоныча вскоре ничего не осталось. К Андрею стали наезжать на мотоциклах совсем уж сомнительные личности, веселье в доме продолжалось часто до утра. Как-то пытался он часа в три ночи пробиться ко мне в дом, колотя в двери и окна и требуя ему помочь, потому что горючее к этому времени кончилось, а запал еще оставался. Я сказал ему, видимо, что-то неласковое, потому что он больше ко мне не ходил.
Работать на грядках или в курятнике Андрей не хотел, поэтому не прошло и года, как кормиться в доме Антоныча ему стало нечем, и он перестал приезжать. Говорят, жил у матери в Невеле, нигде не работал, попадал в истории и, кажется, лечился от белой горячки. Потом начал работать на обувной фабрике, но за воровство попал на год в тюрьму, откуда вышел с туберкулезом прямо в больницу.
А мать его, Антонычева дочка Лидка, стала все чаще появляться в разоренном отцовском доме и, выйдя на пенсию, переехала сюда со своим новым спутником, которого здесь за глаза звали бомжой. Она — высокая, худая, как отец, ходит в брючках, вид имеет озабоченно-суровый. До переезда в Станки работала в Невеле, торговала в каком-то ларьке. А спутник ее невысок, коренаст, с гладко зачесанными назад волосами. Раньше волосы были туго стянуты на затылке в косичку, теперь развеваются по ветру, красно-рыжие. Говорит, что в городе, в старой семье, у него было две иномарки, что дядя у него — главный прокурор Калининграда, а сам он имел две торговые точки в Невеле. Но с торговлей прогорел и теперь промышляет в основном сбором оставшихся в лесу после войны стреляных гильз на предмет сдачи цветмета, а также рыбалкой, продажей багульника, лисичек и клюквы.
Теперь уже вроде бы и неправильно называть их с Лидкой бомжами, потому что они постоянно живут в Станках, а с 2007 года остались единственными обитателями нашей деревни.
Пастухи
Володька-пастух появился году в девяносто пятом. Было ему 35 лет, был он не очень крупным, но очень ладно сбитым парнем, в трезвом состоянии нрав имел жизнерадостный. В армии он служил механиком, в двигателях разбирался. Рассказывал, что родился и жил где-то недалеко от Невеля. Отец умер, мать вышла замуж второй раз. Однажды отчим зарубил жену топором, а Володьку выгнал, и тот болтался по окрестным псковским деревням, пока не прибился к нашим Станкам.
Тогда в деревне жил в ничейном полуразрушенном доме человек в очках по фамилии Халепа. Работал он пастухом в местном отделении колхоза после отсидки за что-то. Одно стекло у его очков было расколото и покрыто трещинами, я все говорил ему, что надо бы стекло вставить правильное, а то глаз совсем испортит, но он отмахивался. Потом Халепа исчез куда-то.
Володька у него в помощниках был, и все звали его Халепенок. Когда Халепа исчез, Володька вместо него стал пастухом. Только бросил он это дело, поскольку в колхозе зарплату ему не платили полтора года. Нарубив кому-нибудь дров, поработав на сенокосе, отремонтировав крышу старикам или зарезав свинью старушке в соседней деревне, он всегда имел гарантированный обед и бутылку, чего служба в колхозе ему не давала. От нерегулярного питания и контрабандной белорусской водки его мучили рези в желудке, и перед выпивкой он всегда съедал половину столовой ложки соли, говоря, что лучшего лекарства не знает.
Было невозможно уговорить его поехать к врачу, но таблетки он охотно глотал любые. Был необидчив, получая отказ на стандартную фразу “Пятрович, я знаю, ты мне сегодня не откажешь”, не обижался. Может, потому что всегда находил место, где ему не отказывали. Как многие в этих краях, начав пить, он не мог остановиться, и тут уже не было силы, способной сдержать его в поисках выпивки, и он пил, пока не отключался где-нибудь, хорошо, если в чьей-нибудь хате, а то и на дворе, и в поле, и в лесу…
То ли после убийства матери, то ли само по себе, с психикой у этого молодого, красивого, неунывающего парня было неладно. Он даже лежал в психушке под Великими Луками. Чем дальше, тем сильнее развивалась в нем, отчасти показушная, тяга к самоубийству, в хмельном состоянии возрастающая, особенно если накладывались еще какие-нибудь дополнительные факторы, а таковые обычно накладывались.
Полюбил он продавщицу из Пустошки, а та давно не приезжала, потому что — либо в магазине у нее ревизия, либо с мужем отношения напряженные, либо телефон по случаю дождя не работает. (Мобильников тогда еще не было. Однако проводной телефон в доме у Мишки Туловского был, я даже в Москву и из Москвы звонить мог; только вот когда погода сырая или дождик идет, провода где-то коротили, и связи не было). Так вот: телефон не работает, до Пустошки более 30 километров, а подруга нужна сейчас же немедленно — Володька хватает нож, который всегда под руками, и начинает себя резать. Грудь у него вдоль и поперек разрисована белыми шрамами. И запястья. Однажды он так резанул себе вены, что ему едва ли удалось бы выжить, если бы его случайно не обнаружила в доме Антоныча зашедшая туда Тоня. Телефон в этот день работал, и Володьку спасла “скорая помощь”, прикатившая из Пустошки. Потом он говорил мне, смеясь, что уж ежели ему в тот раз не удалось покончить с собой, то в следующий раз он будет резать себя не по рукам, а по горлу.
Жил Володька-пастух сперва с Халепой в заброшенном доме на краю деревни, а после смерти Антоныча переселился в его пустующий дом, но, когда туда начала приезжать дочь Антоныча Лидка, она Володьку выгнала, и он перебрался к Тоне. Тоне было с ним трудно, но и помогал он ей крепко — и дров нарубит, и воды из колодца натаскает. А колодец неблизко, метров 200—300 до него, и никакого журавля над ним нет, руками надо ведро тянуть. А когда в сухую погоду воды в колодце мало — это непросто.
В октябре 1999 года, когда я уже уехал из Станков с грибами, клюквой и картошкой, приехали какие-то “изыскатели” не то из Тулы, не то из Курска, не то еще откуда-то, человек десять. Сначала копали что-то недалеко от кладбища в Неведре. Местные ребята решили, что они могилы раскапывают, припугнули их, и те быстренько убрались. Но недалеко. Отошли километров на пятнадцать, прошли нашу деревню, деревню Авинище и дальше, километра через два—три, в лесу стоянку устроили. Как я уже говорил, леса в этих краях все вдоль и поперек траншеями и окопами перерыты, и, хотя уже 60 лет после окончания войны прошло, траншеи эти сохранились в нетронутом, можно сказать, состоянии, только травою и мхом заросли. Фронт здесь стоял несколько месяцев, наши и немцы на расстоянии 600 метров в окопах друг против друга сидели.
А пришельцы с миноискателями стали эти траншеи прозванивать и копать. Мы на следующий год ходили вдоль этих траншей, видели в них свежевыкопанные ямы и ямки, разбросанные котелки, каски, металлические ящики, россыпи полусгнивших пулеметных патронов… Пришельцы искали снаряды и выплавляли из них тол. Продавать или рыбу глушить. Прямо на костре, на открытом огне выплавляли. Когда приехала милиция, невдалеке от костра нашли палатку, а в ней — запасы крупы, хлеба, батарею бутылок водки и несколько брикетов переплавленного тола.
Что делал с ними Володька, не знаю, скорее всего — просто сошелся с новой компанией. У них — еда и водка, и люди новые, а им он полезен был как проводник. Как-то сидел он у костра, когда выплавляли тол из очередного снаряда. Снаряд взорвался — взрыватель, видимо, там сохранился. Володьке осколок попал прямо в сонную артерию.
Похоронили его на кладбище Неведря.
Спустя примерно год был я опять в Станках. Гляжу — подходит парень из соседней деревни, из Блинова. Шел он из леса с пакетом лисичек и с увесистым рюкзаком за спиной.
— Что несешь? — спрашиваю.
— Да вот, — говорит, — гильзы от ППШ, килограммов двенадцать в окопах накопал, их здесь как цветной металл принимают. Но земли целый самосвал, наверное, перекидал, устал.
Промысел продолжался.
Еще через год пастухом был какой-то новый, не известный мне человек интеллигентного вида, сильно смахивающий на профессора-пенсионера. Стадо-то мимо моего дома каждое утро проходило, и он как-то зашел, попросил воды.
Прошло еще несколько лет, и стада у нас здесь не стало. Оставшихся коров собрали в одно небольшое стадо в центральной усадьбе в Шалахове.
Противники
В окне нашего дома, выходящем на запад, видны на пригорке три старые яблони — глядя на них, Тоня Шарепо рассказывает, что раньше там стоял дом ее матери. Отец Тони был глухонемым, и как-то это повлияло на то, что и ее заставили выйти замуж за глухонемого Петю. Она не хотела, но вышла. Было это давно, до войны. Когда пришли немцы, она ждала ребенка. Ребенок родился в лесу, в землянке, зимой и умер от воспаления легких через несколько месяцев после рождения. Больше детей у них не было.
После войны они вернулись в свою хату. Жизнь налаживалась, деревня отстраивалась. Работала Тоня продавщицей в магазине. Однажды нагрянула ревизия, обнаружилась недостача — не хватило нескольких бутылок водки. Тоню посадили, года два она отсидела в тюрьме. После тюрьмы Тоня уже не работала.
А муж ее Петя — небольшого роста, с густой кудрявой седой шевелюрой, он в свои уже сильно немолодые годы с почти детским интересом рассматривает, обхаживает, щупает все новое вокруг себя — смотрит, как я копаю грядки, какая у меня электробритва, какой бампер у моих “Жигулей” и как мы ободрали стены в своей избе. Он в пятилетнем возрасте упал, кажется, с печки и лишился слуха. На лбу у него — глубокая вмятина. Если бы он жил в городе, его, вероятно, научили бы говорить и понимать по губам, но он в городе не жил и говорить не научился. Это Тоня научилась разговаривать с ним знаками. А чтобы делать крестьянскую работу — слов не надо.
Как и все деревенские мужики, Петя умел все. Подаренное мне коромысло, сделанное его руками, — очень удобное, и каждый раз, отправляясь за водой, я мысленно благодарю Петю.
Тоня, когда режет поросенка или курицу, несет кусок соседям, кусок мне, кусок родственникам в соседнюю деревню, так что непонятно, что же остается у нее для себя.
Она никогда не бывала у врачей и очень их боится, считая, что, если попадешь к доктору, то это конец. Как-то я уговорил ее съездить со мной в Пустошку к врачу, потому что голос у нее стал садиться, а на шее появилась какая-то опухоль. Может быть, щитовидка, может быть, еще что-то. Доктор прописал ей адельфан — таблетки от давления, которое, вероятно, подскочило у нее от волнения, — и отпустил с миром. Я, к сожалению, увидел этот адельфан только когда мы вернулись обратно в Станки, но заставить Тоню съездить к врачу еще раз не было уже никакой возможности.
Одевается она, я бы сказал, кокетливо: яркий платок на голове, бусы, цветастое платье. С удовольствием за столом песню подхватит, если знает слова, или с интересом слушает незнакомую. Но вот стала она выпивать, изводя на это всю пенсию, а то и продавая запасенную на зиму картошку, что приводит в сильное волнение ее немощного Петю, у которого еще сильнее начинают трястись руки, и он плачет.
Последнее время жил у них в хате Володька-пастух. Было с ним нелегко: ел он вдвое больше, чем они с Петей вместе, и буйный был, когда пьяный, но зато и помогал он по хозяйству как следует. Тоне уже трудно работать, Петя совсем не помощник. “Все гнемся, гнемся, и все для этой кишки”, — с досадой вздыхала Тоня. А когда приезжала из Пустошки ее родственница, у которой с Володькой была большая любовь, и уходили они с Володькой на несколько дней жить в пустующий Антонычев дом, Тоня каждое утро и вечер носила им и собаке Антоныча в кастрюльке что-нибудь поесть.
Но родственница заболела и перестала приезжать, Володька подорвался в лесу, и у Тони стали селиться какие-то новые люди. Женщины ходили собирать осенью клюкву, а весной багульник, отвозили продавать все это в Пустошку, вырученные деньги тут же пропивались.
От колодца до Тониного дома метров двести, и последние год-два таскать воду из него она уже не может. И последнего поросенка уже года три тому назад зарезала, тяжело с ним возиться. Одно время воду таскал ей Володька-пастух, пока жив был, а теперь Тоня собирает с крыши дождевую воду, в дни же приезда автолавки воду приносят пришедшие к лавке из соседних деревень люди. “Кому мы таперь нады”, — с грустью говорит Тоня.
Когда в пустую Антонычеву хату переселилась его дочка Лидка со своим Володькой, стали они помогать Тоне таскать воду и рубить дрова, но и пьют они тоже вместе. Причем они-то помоложе, а Тоня от них отставать не хочет… А ведь и Пете еще надо помогать, он уж и с койки почти не слезает, по ночам будит Тоню, чтобы ведро подала… Часто я вижу, выглянув на улицу посреди ночи, что у Тони в окнах горит свет. То ли Петя ее позвал, то ли просто заснули, забыв погасить…
Осенью помогали мы Тоне собирать картошку. Стайка Лилькиных кур и гусей, перейдя дорогу, ковырялась вместе с нами, выискивая червяков на перепаханном поле. Вечером слышу — бранятся. Наутро зашел я к Лильке за молоком, а она как расшумится. “Эта воровка, — кричит, — недаром в тюрьме-то сидела, а теперь вот у меня курицу украла! Я к этому делу тонко подошла! Сперва нашла перья в мусорной яме, потом выяснила, что у Тоньки как было пять курей, так и есть, а моя-то пропала! Здесь уж все ясно, я-то к этому делу тонко подошла!” Тем же вечером, закончив собирать Тонину картошку, сидели мы у нее за столом, человек пять—шесть: Тоня, Лидка с Володькой, я, две пришедшие помогать женщины из соседней деревни. Тоня смеялась: “Уж если бы я украла у нее эту курицу, то не стала бы, наверное, ей куриные перья под окна выбрасывать…”. На столе стоял самогон, какая-то наливка, купленные в автолавке паштет, колбаса и консервы. Зажаренная в печи с картошкой курочка тоже была на столе. Но мало ли откуда может оказаться на столе курочка, тем более что народ-то из трех деревень собрался, и все почти родственники…
Весной 2002 года я с неделю пытался прозвониться в Станки к Лильке — спросить, что привезти с собой на майские праздники и вообще, как они там. Лилькин голос я слышу, а она меня — нет. Связь такая. И вдруг раздается звонок, звонит Зоя Петровна из Шалахова, говорит, тоже неделю не могла ко мне пробиться. А полторы недели назад неожиданно умерла Тоня. Беспомощного Петю увезли в больницу в Пустошку. Через три дня умер и он. Лидка занималась их похоронами.
Остались в деревне только Лидка с Володькой и Туловские — Лилька с Мишкой.
Когда мы появились в Станках, Мишка еще трактористом работал, а Лилька уже не работала — все больше у плиты, в коровнике или в огороде возилась да с Тоней через дорогу переругивалась. Мишка — мужик еще не старый, жилистый, только вот спина у него болит так, что уже несколько раз попадал он в больницу. А теперь еще и плечи стали болеть, косить стало трудно. Он усат, худ, щеки красные от близких к поверхности кожи сосудов. Чем-то мне он очень симпатичен, какой-то открытостью, что ли, деликатностью и готовностью всегда помочь.
Лильку Мишка взял в жены из Язно по ту сторону озера. Она оказалась не из здешнего круга родственников и влиться в этот круг так и не смогла. Образование у нее десять классов, что для деревни немало, знает много ученых слов, в основном из сферы сельского хозяйства и медицины, почерпнутых, по-видимому, из популярных изданий. Поэтому, наверно, и несколько свысока относится к окружающим. Строго судит нынешний нравственный уровень молодежи. “Сейчас все секс да секс, — говорит, — а вот в наше время… Мишка за мной сначала три года ходил, только потом поженились”. Сейчас она получает минимальную пенсию, а раньше работала почтальоном.
Хозяйство у них немаленькое — и корова, и лошадь, и огород, и 40 соток картошки. Непонятно, зачем столько — на двоих-то. Ведь только сена сколько накосить и настоговать надо для этой скотины. Тем более что делать все это приходится в основном одному Мишке. Лилька все больше командует или у плиты стоит. Любит при этом похвастаться, какая у нее нынче крупная картошка или какие отличные лепешки она умеет печь. Картошка у нее действительно всегда хорошая, крупная. И лепешки вкусные.
В молодости, говорят, Лилька бойкая была. И выпить могла крепко, и от Мишки куда-то убегала. Но детей у них не получилось, так и остались вдвоем. Пьянство Лилька теперь сурово осуждает, хотя на Мишку это не очень-то действует — окончив сенокос, он может на день-другой сбежать в Гусино и отдыхать там со своей родней. Любит он и у меня иногда посидеть в доме или на лавке перед домом, поговорить о жизни.
Грибы он успевает осенью пособирать, но летом лисичками не занимается, времени нет. Лилька же не только в лес не ходит, но и к нам через дорогу обычно заходит только попрощаться, снабдить в путь десятком яиц или заказать в Москве какие-нибудь семена. Если и выходит за калитку, то либо к автолавке, либо поругаться через забор с Тоней, если ее куры в Лилькин огород залезут. Тоню она вообще сурово осуждает. И за то, что у нее коровы нет, и за пьянство, и за то, что чужих в дом жить пускает.
Здоровье у Лильки неважное — и желудок, и печень, и гипертония. Прошедшую зиму она долго лежала со всем этим в больнице, а теперь вот уколы надо делать, но фельдшер из Шалахова не хочет ездить к ней каждый день, а сама Лилька тоже не ходок.
— Ну, — говорю я ей, — давай, поделаю я тебе уколы, пока не уехал. В вену я колоть не умею, а в мышцу — запросто. Шприц-то у тебя есть?
— Есть, — отвечает, — и лекарство для уколов есть.
Пришел я делать укол.
— Шприц-то прокипятить бы надо, — говорю.
— Я про стерильность все понимаю, — отвечает Лилька, — вон, шприц в кастрюльке уже полчаса варится.
Глянул я на этот шприц. Емкость — кубиков на двадцать, а вколоть надо было не больше двух. И скрипит как-то — вода, в которой он кипятится, с песочком. Взял иглу — совсем растерялся. Толщиной она была в полпальца, а длиной — сантиметров десять.
— Лиль, — говорю, — а нет ли у тебя иголочки поменьше?
— Да нет, — говорит, — это самая маленькая. Этой иглой ветеринар телке вымя прокалывал и мне ее оставил.
— А спирта хоть капля есть, чтобы место укола протереть?
— Нет, — говорит, — откуда? Есть только муравьиный.
Спирта в этот раз и у меня не было, а что такое муравьиный спирт, я не знал. Пришлось принести дистиллированной воды, запасенной для автомобиля, и использовать ее для протирки обрабатываемой поверхности.
Наконец все было готово. Улеглась Лилька, я протер место укола и сделал точный удар иглой в верхнюю внешнюю четверть ягодицы. А игла не вкалывается! Толстая и тупая очень. А сильно ударять я боюсь, игла очень длинная, как бы до кости не проколоть.
Вколол я ей этот укол с третьей попытки, ранку ваткой с дистиллированной водой протер. Ничего, обошлось, Лилька молодец, даже не охнула. Потом уж я съездил в Шалахово, одноразовых шприцев купил, и даже спирта немного мне дали…
Прошло еще года два-три, Мишка совсем слаб стал. Увезли его в больницу в Пустошку, оттуда переправили в Великие Луки. Съездили мы к нему туда, поговорили с врачом. Врач ничего хорошего не пообещал, сказал, что отказывают и печень, и почки. К зиме его отпустили домой, потом он опять попал в больницу, там и умер. Оставшись одна, Лилька как-то пережила зиму, а по весне наняла грузовик и уехала из деревни, перебравшись на другую сторону озера Язно, где жила до замужества.
Дом стоит пустой, все вокруг зарастает бурьяном.
Напротив, через дорогу, стоит пустой полувыгоревший дом Тони и Пети.
В деревне остались только Лидка с Володькой. Промышляют лисичками, клюквой, рыбой. Подумывают, не переселиться ли, хотя бы на зиму, в Пустошку.