Истории моего отца
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2009
Об авторе | Владимир Шаров — наш постоянный автор с 1995 года (роман “Мне ли не пожалеть”, № 12); последняя по времени публикация — эссе “Памяти Пролетарской Силы (Андрей Платонов)” в № 8 за этот год.
Владимир Шаров
“Когда Шера в форме”
Истории моего отца
Александр (Шера) Израилевич Шаров (Нюренберг) родился 25 апреля 1909 года в Киеве. Мне кажется, до последних своих дней отец был ребенком. Я не говорю ни о каком упрощении, ни о каком детском эгоизме или беспечности. Он прожил очень нелегкую жизнь, вообще человеческую жизнь считал страшной, до краев полной горя и слез. И в то же время он, как ребенок, все — и хорошее, и плохое — видел необыкновенно ярко и впервые: хорошему сразу верил и готов был идти за ним куда угодно. Наверное, эта вечная, никогда не преходящая детскость — то, без чего настоящие сказки писать невозможно. Я помню его очень печальным, смотрящим на все совершенно трагически, таким он был большую часть времени в последние пятнадцать лет своей жизни; помню и редкостно добрым, мудрым, все понимающим и все прощающим — так дети обычно относятся к своим родителям, но здесь он теми же глазами смотрел на все, что его окружало.
Он мог быть удивительно радостным, буквально фонтанирующим идеями, остротами, артистически сплетая правду и вымысел: чаще это случалось, когда собирались друзья, во время застолий. Для этого было даже свое особое “имя”. Еще совсем маленьким я впервые услышал и запомнил, как один из гостей говорил другому: “Сегодня Шера в форме”. Несколько историй из цикла “Когда Шера в форме” мне и хотелось здесь рассказать.
* * *
Отец начинал как генетик, учился у Николая Кольцова, но потом стал журналистом, и уже корреспондентом “Правды” в тридцать седьмом году участвовал в первом зимнем трансарктическом перелете Москва — Уэлен (крайняя западная точка Чукотки и вообще Евразии) — Москва. Туда летели через Красноярск и Колыму, обратно — вдоль всего побережья Ледовитого океана до Архангельска, а затем в Москву. В экспедиции, как это и бывает обычно, практиковалось естественное распределение обязанностей. Отец писал не только за себя, но и за всех остальных, так как каждый из членов экипажа тоже числился корреспондентом какой-то большой газеты.
После остановки на Чукотке они, если все будет в порядке, должны были лететь дальше, на Всемирную выставку в Америку, в город Портленд. Командир их экипажа Фабио Брунович Фарих был настолько знаменит в Америке, что еще долго после этой, так и не добравшейся до САСШ экспедиции там выпускались сигареты, которые так и назывались: “Фарих”. Они прошли весь маршрут, когда недалеко от Уэлена в воздухе у них поломался один из моторов. Сели они чудом. Но настоящим чудом отец считал не посадку, а поломку самолета, так как, долети они до Портленда, их по возвращении расстреляли бы как американских шпионов.
В Архангельске — конечной точке своего арктического перелета — они были встречены как герои, все получили ордена, день за днем шли банкеты и чествования. Банкеты им скоро осточертели, идти надо было в надетых на голое тело кухлянках: в жарко натопленной зале сидеть в таком костюме — мука. Когда командир самолета, идя на очередной прием, не позвал отца, тот был только рад. Но когда его не взяли и на второй, и на третий, он удивился, обиделся и потребовал объяснений. Командир молча указал на толстую пачку вскрытых писем, лежавшую у него на тумбочке, повернулся и вышел.
В пачке было около восьмидесяти адресованных отцу посланий: тридцать от брошенных детей, сорок от жен и девять от матерей (его газетный псевдоним — Шаров — был весьма распространенной фамилией). Каждый из корреспондентов носил ту же фамилию, что и он, каждый верил, что он их отец, муж или сын, молил забыть все плохое и вернуться обратно. Письмо одной из жен было так прекрасно, что отец до конца своих дней жалел, что к ней не поехал. Когда команда возвратилась с банкета, отец сказал им: “Хорошо, вы могли поверить, что я бросил тридцать детей, сорок жен, но как я мог бросить девять матерей?” Командир, еще не протрезвевший после банкета, долго раскачивался с носка на пятку и обратно, потом наконец нашел точку равновесия и, указывая на отца пальцем, медленно произнес: “Достаточно и одной…”.
* * *
В детстве я часто и без особой причины на всех и вся обижался, и отец, не шибко этим довольный, как-то сказал, что и он прежде был довольно обидчив. В том арктическом перелете, о котором уже шла речь, он был самый молодой и, главное, с точки зрения командира экипажа Фариха, журналист еще не достаточно титулованный, чтобы описывать их полярные подвиги. Каким-то образом — дело было уже на Ямале, где самолет сел на дозаправку на местный аэродром: слегка расчищенный от снега лед огромного, без берегов, тундрового озера — Фарих дал это понять отцу, и отец — обиделся. Он обиделся и пошел куда глаза глядят.
В это время, как обычно на Северах, совершенно неожиданно началась пурга. На плоском, словно стол, Ямале во время таких снежных бурь ветер дует с огромной силой и любую неровность — будь то человек или какая-нибудь кочка — тут же доверху заносит снегом. Не видно ни зги, и разобрать, куда ты идешь, невозможно. В общем, когда у отца кончились силы, он сел прямо на снежный холмик, который немедленно намело вокруг его ног, и решил, что, с одной стороны, жить все равно не стоит, а с другой, что его смерть будет для Фариха и для остальных хорошим уроком. Как он говорил, оба этих соображения на пару его вполне утешили.
Так, постепенно окоченевая, он сидел довольно долго и объяснял мне уже без своей привычной иронии, что, по всем данным, должен был там и остаться, потому что во время подобной метели найти затерявшегося Бог знает где человека шансов нет. Те, кто летел с ним, больше часа искали его всем экипажем, кричали-кричали, надеясь, что он отзовется, но все было без толку. Наконец, посчитав, что он замерз насмерть, они уже собирались бросить это безнадежное дело, когда штурман самолета просто по случайности споткнулся о сидящего на снегу отца.
* * *
На фронт отец пошел в июне сорок первого добровольцем. После Арктики он был орденоносцем, единственным в полку, и ему было легче. Старшина, обучавший их, говаривал, что отец всем хорош как солдат, но у него есть два недостатка: высокий рост, поэтому он будет правофланговым и его первым убьют, и высшее образование — из-за него он много думает и в строю затягивает шаг. Тот же старшина, воевавший еще в Первую мировую войну, говорил, что интеллигенты быстро вшивеют, не вкладывая в это, впрочем, никакого иного смысла.
* * *
Отец не любил, когда я лишний раз жаловался на жизнь, и как-то с осуждением, но не без иронии рассказал мне следующую историю.
Сорок четвертый год. Их танковый корпус стоит недалеко от Бердичева, который незадолго перед тем освобожден. Отец родился в Киеве, но Бердичев — город его детства, здесь до восьми лет он жил в доме бабушки и отсюда же, из Бердичева, почти вся его родня. По каким-то то ли штабным, то ли редакционным делам он едет в город. После нескольких лет войны Бердичев сильно разрушен, от дома бабушки не уцелело даже остова, и отец, пробродив по городу несколько часов и ничего не узнавая, решает заночевать в гостинице “Европейская” — прямо у его ног валяется покореженная обгоревшая вывеска. Гостиница тоже не в лучшем виде: от нее остались лишь стены, где полутора, где двухметровой высоты, да несколько железных кроватей с панцирными сетками, раскиданных на этом пепелище в художественном беспорядке.
Стоит конец июня, теплынь, все небо в звездах, и отец на одной из этих кроватей прекрасно высыпается. Утром он, потягиваясь и протирая глаза, видит, что прямо над его лежбищем, на обломке стены гвоздем аккуратно выцарапаны две строчки: “Нет счастья Харитону на земле, и это знает Харитон вполне”, — а под ними всем понятная дата: 21 июня 1941 года.
* * *
Отец много пил. Впрочем, он был прав, когда говорил, что оправдал свою жизнь и за все расплатился еще на войне, в сорок третьем году. Дело было на Втором Украинском фронте, когда он, прежде пехотинец, был возвращен к своей довоенной профессии и стал фронтовым фотокорреспондентом. По заданию армейской газеты он поехал на передовую, в роту, которая накануне первой форсировала Псел. Шел бой. В лесу солдаты, и сами бывшие в полукольце, только что взяли пять пленных — троих чехов и двух венгров. От роты, вчера и сегодня понесшей большие потери, осталось всего двенадцать бойцов, и каждый человек был на счету. Не было людей ни охранять пленных, ни отправить их в тыл, патроны тоже кончались, и комроты, прикинув все, приказал их повесить. Отец сказал, что не даст. Комбат был капитан, отец — майор, но человек на позиции случайный: кто из них главнее, они и сами не знали, и потому схватились за пистолеты. Чехи и венгры сидели рядом, в двух метрах, все слышали и все понимали. В конце концов комроты тоже пожалел пленных и сказал отцу, чтобы он сам, если хочет, вез их в тыл, но если хоть один сбежит, он не успокоится, пока отца не расстреляют. Отец с трудом втиснул пленных в редакционный “козлик” и так, без охраны, повез. Бежать никто из них не пытался, и вечером он, приехав в расположение штаба полка, благополучно сдал всех смершевцу, ведавшему пленными. Все они дожили до конца войны.
* * *
Местом другой истории, из тех, что я хорошо запомнил, была Западная Польша. Их машина где-то потерялась и опередила наши наступающие части, и они первыми вошли в небольшой городок, только что оставленный немцами. Одни кварталы были полностью разрушены бомбардировками, в других домах сохранились даже стекла. Город был пуст, нигде не было ни людей, ни собак, ни кошек. Ветер чисто вымел уцелевшие улицы, и они были похожи на только что сделанные декорации. Больше часа они ездили по городу, пытаясь найти хоть кого-нибудь и узнать дорогу на Бреслау, где стоял штаб дивизии, потом вышли из машины и пошли пешком. Кто-то из них услышал вдалеке музыку, и она вывела их к красивому угловому дому с эркерами и резными балкончиками. В доме был бордель, его обитатели, кажется, единственные выжили здесь при немцах. Весь последний месяц шли бои, все это время ни у кого из наших не было женщин, и публичный дом был нежданным подарком. Очевидно, их заметили, и, когда они подошли, у входа уже стояла хозяйка заведения, она ввела отца и двух его однополчан вовнутрь, по лестнице они поднялись на второй этаж, здесь, в большой гостиной, в креслах их ждали девушки. Когда они вошли, девушки встали, сделали реверанс, а дальше им, как освободителям Польши, был дан редкий по светскости и целомудрию прием, их угощали тонким, почти прозрачным печеньем, мадам не отходила от рояля, и они до рассвета танцевали то вальс, то мазурку, то польку. Утром хозяйка объяснила им, как ехать в Бреслау, у подъезда они простились с ней и с девушками, церемонно поцеловали им руки, сели в машину и поехали дальше.
* * *
Сорок четвертым годом датируются две другие отцовские истории, которые он рассказывал сравнительно легко и весело, как бы помня, ни на минуту не забывая, что наши войска и его танковый корпус под командованием дважды Героя Советского Союза генерал-лейтенанта Бойко беспрерывно наступают и ясно, что конец войны не за горами. Отец много раз в жизни должен был погибнуть и свое везение объяснял разными причинами. Историю, которая пойдет ниже, он считал свидетельством того, что в миру, как он говорил, и пьяные нужны. Связана она с весьма известным у нас композитором Фрадкиным.
Отец его очень любил, и любовь эта была вполне бескорыстная, потому что у отца не было ни голоса, ни слуха, и на моей памяти больше одного куплета он пропеть никогда и не пытался. Фрадкин с какой-то музыкальной бригадой выступал недалеко от их полевой редакции, расположившейся на опушке леса, и отец на газике привез его к себе. Три года они друг друга не видели, на радостях сильно выпили и пошли гулять, распевая песни — Фрадкина или нет, об этом история умалчивает.
Гуляли они всю ночь, а под утро заснули. Разбудило их солнце и пули. Спать они устроились в мелкой лощине, и оттого пули пролетали хоть и над ними, но довольно высоко, и беды в них особой не было. Испугало их другое. Отец и Фрадкин с ужасом обнаружили, что лежат, свернувшись калачиком и аккуратно положив голову на противотанковые мины. Но и эти мины были еще не главной неприятностью — человек для них чересчур легковесен и на него они, как правило, не реагируют. Куда хуже было то, что все поле оказалось усеяно совсем другими минами — простыми, противопехотными. И вот они всю ночь бродили по этому полю, горланя песни, ни разу ни на одну из них не наступив. Теперь же лежали, прижавшись к земле, и боялись не то что голову поднять — даже пошевелиться. Впрочем, постепенно они разобрались, что находятся на нейтральной полосе, как раз между нашими и немецкими позициями, причем не зная, кто они, их обстреливали и с той, и с другой стороны.
К вечеру, когда стало смеркаться и обстрел прекратился, они все же сумели докричаться до своих, но как их достать, вызволить с этого минного поля, было все равно непонятно. Потом еще двое суток добровольцы саперы разминировали проход к ним, и только на третью ночь их наконец вызволили.
* * *
Все в том же сорок четвертом году дело происходит в Западной Польше, где линии фронта тогда как бы уже и не было. Наши танковые корпуса наступали так стремительно, что пехота за ними не поспевала, а немцы не успевали отступать. В итоге шла бесконечная чересполосица наших и немецких позиций. И вот однажды посреди этой чехарды попавшаяся отцу на дороге группа заключенных вызвалась показать советскому офицеру вход в огромный подземный завод, на котором делали фауст-патроны. Завод буквально сутки назад еще работал, и почему-то его то ли не успели, то ли не смогли взорвать. Все было цело до последней гайки: станки, части ракет, цехи, сборочные конвейеры и уже целые ракеты.
Отец сделал несколько снимков, написал довольно большой материал и, отвезя его в газету, был отправлен на новое задание. Еще несколько дней его не было, а затем, когда он вернулся в расположение корпуса, ему было велено срочно ехать в штаб фронта, который размещался километрах в пятидесяти от них в каком-то средних размеров польском городе, названия его я, к сожалению, не запомнил. Не зная за собой серьезных провинностей, никаких бед от этой поездки отец для себя не ждал, но, как оказалось, напрасно.
Командовал фронтом более чем известный маршал Жуков, а начальником отцовской газеты был другой Жуков, чином поменьше, простой подполковник. В штабе фронта отца перехватил адъютант маршала и немедля повел к самому Георгию Константиновичу. Штаб размещался в красивом, конца XIX века здании гимназии, командующий фронтом — в директорском кабинете, за толстыми, с двух сторон обитыми кожей и войлоком дверями. И вот из-за этих дверей, через которые не должны были проникать даже крики играющих на перемене детей, отец услышал трехэтажный мат “старшего” Жукова, обращенный к Жукову-младшему, где единственными печатными словами были: “Убью!.. Расстреляю мерзавца!..”. Адъютант доложил маршалу, что Шаров доставлен, после чего его ввели в кабинет. Там он услышал все то, что доносилось до него из-за закрытой двери, и еще много другого, и рассказывал, что испугался поначалу не очень сильно лишь потому, что не понимал, все не мог взять в толк, в чем же он, собственно говоря, виноват. Однако постепенно суть стала проясняться.
Оказывается, у Сталина с американцами, которые читали и нашу фронтовую прессу, вплоть до корпусных газет, было соглашение — делить ракетные заводы, подобные тому, который обнаружил отец, и все, что на них было: чертежи, документацию, станки и сами ракеты, строго пополам. А делать это мы никак не желали. И вот Жуков орал, что отец — шпион, предатель, который раскрыл важнейшую государственную тайну, и за это он, Жуков, его сейчас расстреляет. И здесь отец говорил, что, конечно, на войне от жизни до смерти никакого расстояния нет и быть не может, и все равно, происшедшее показалось ему настолько несправедливым и нелепым, что ни с того, ни с сего он ляпнул совершенно глупую в тех обстоятельствах фразу: “Без суда не имеете права…”.
Жуков от удивления, что кого-то он не может расстрелять тогда, когда этого хочет или считает нужным, что при нем поминают какой-то суд, хмыкнул и осекся. После чего вполне миролюбиво заключил: “Ну, ладно, майор, если эта газета к союзникам не попадет, будем считать, что тебе крупно повезло, а если попадет — не обессудь…”. На этом аудиенция была окончена. Еще два месяца отец молился, чтобы газета с его материалом не добралась до американцев, и добавлял, кивнув в мою сторону, что, по всем данным, его молитва была услышана.
* * *
Тридцать восьмой год… Еще продолжается страшная волна арестов. Отец после возвращения из Арктики спецкор “Известий” по науке. Он едет к Абраму Берлину, знаменитому чумологу, который создает новые действенные вакцины против чумы, и, как повелось среди врачей еще с прошлого, XIX века, испытывает их на себе. Некоторые из этих испытаний наверняка в нарушение всех строжайших инструкций он проводит в собственной квартире. В эту его квартиру отец и приезжает, собираясь писать статью для газеты. Берлин и его помощница (по воспоминаниям отца, красивая молодая женщина — для дальнейшего рассказа эта деталь не лишняя) демонстрируют ему пробирки с блохами, носителями бактерий чумы. Одну из пробирок помощница даже открывает: пробирка глубокая, и ни одного шанса выбраться из нее у блох нет. Тем не менее когда она, уже снова закупорив пробирку, пересчитывает блох, выясняется, что их не двенадцать, как должно быть, а одиннадцать. Берлин и она раз за разом перепроверяют счет, но среди скачущих тварей все равно недостача.
Все трое — Берлин, помощница, отец — раздеваются догола и сначала долго ищут блоху друг на друге, потом сантиметр за сантиметром тщательно ощупывают каждый шов одежды (блохи обычно прячутся именно там), пытаясь найти беглянку. Все “на взводе”, потому что хорошо понимают, что эпидемия чумы во многомиллионном городе — это сотни тысяч, а то и больше погибших. Но беглую блоху найти не удается. Тогда отец звонит ответственному секретарю газеты, рассказывает, что произошло, и в подробностях объясняет возможные последствия. От того же ответственного секретаря он получает приказ закрыть — по возможности наглухо — все окна и двери и никому никуда не выходить. Через полчаса у дверей квартиры Берлина дежурят два чекиста-охранника и начинается их недельное заточение — срок инкубационного периода, за который станет ясно, не заболели ли они сами чумой и не может ли от них болезнь пойти дальше. Еду в течение этого времени со всеми мыслимыми предосторожностями им просовывают в щель почтового ящика.
В этой истории замечательно следующее: режим, который правил в стране, жил с начала и до конца выдуманными делами, процессами, обвинениями. Когда же случалось что-то реальное, власть прятала концы в воду с таким усердием, будто сама была организатором, виновником всего этого. История, которая могла закончиться огромной трагедией и для Москвы, и для страны, о которой знал не только ответственный секретарь “Известий”, но и Лубянка, приславшая к квартире Берлина часовых, не попала ни в одну самую подробную сводку происшествий, что каждый день в обязательном порядке поступали на стол Сталина.
Конец рассказа вполне светлый. Берлин создал свою вакцину, она оказалась очень хорошей и в последующие годы спасла жизнь многих миллионов людей. А что сталось с блохой, как и куда она пропала, так и осталось загадкой.
* * *
Тоже тридцать восьмой год. Осень. Отец отправлен спецкором “Известий” в Ростов-на-Дону. В то время спецкоры главных партийных газет — “Правды” и “Известий” — были немалой номенклатурой, не только “рупором”, но и своего рода “оком” Кремля по всей стране. Во всяком случае, известно, что Сталин и члены Политбюро читали эти газеты от корки до корки. И вот отца везут в дом ростовского обкома — большое недавно возведенное шестиэтажное здание — выбирать жилье. На каждом этаже всего по две квартиры. С порученцем из обкома они поднимаются пешком — лифта нет — на верхний, шестой этаж. Обе квартиры опечатаны НКВД. Порученец, сам чекист, не обращая внимания на пломбы своего ведомства, распахивает первую квартиру. Отец, стоя на лестничной площадке, говорит: “Нет”. То же самое происходит со следующей квартирой и дальше на пятом этаже, четвертом, третьем, втором и первом.
Отец позже, до конца своей трехлетней командировки в Ростов (то есть до начала войны), так и будет жить в гостинице. Но дело тут не в нем, не в том, что он не занял квартиру ни одного из недавно арестованных людей, а в том, что арестованы были все — все жильцы этого дома. Все главы семей пошли под нож, а их жены в большинстве своем наверняка попали в лагеря как ЧСИР (члены семьи изменника родины), дети же — или в тюремные детдома, или в самом лучшем случае были разобраны родственниками.
* * *
Две среднеазиатские истории.
Тридцать шестой год. Отец, как уже говорилось выше, спецкор “Правды”. По заданию редакции он едет в Среднюю Азию. Об этой поездке он потом не раз вспоминал. Недавно построенный Турксиб (Туркестано-Сибирская железная дорога). Тогда для строительства дороги власть по всей Средней Азии, в частности, в Казахстане реквизировала подчистую местную породу одногорбых верблюдов, чтобы возить на них железнодорожные шпалы и все потребное для строительства. Скоро, однако, выяснилось, что верблюд — животное аристократическое, и коммунистам договориться с ним будет трудно. Верблюд может работать две-три недели почти без пищи и воды, только на запасах жира, который есть у него в горбу, но потом ему нужен отдых — те же две-три недели, чтобы восстановиться.
В общем, сколько может, он безропотно работает, а дальше не станет, как его ни уговаривай, как ни заставляй и ни бей. И вот этот миллион или полтора миллиона голов верблюдов, которые поначалу исправно помогали стране строить столь необходимую железную дорогу, когда вышел срок, забастовали и легли на землю. И дальше, сколько их ни истязали, ни один не встал — все так и погибли. И вот отец рассказывал, что на тысячу километров вдоль всего железнодорожного полотна, как бордюр, в несколько рядов торчали из земли уже выбеленные дождем и ветром огромные верблюжьи кости.
* * *
Там же, в Средней Азии, отец должен был с местным журналистом ехать в столицу Каракалпакии город Нукус. Попутной машины не было, другого транспорта, во всяком случае, в ближайшие дни, тоже не предвиделось, и кто-то им сказал, что вот-вот по Аму-Дарье в Нукус отплывает баржа, и если все будет в порядке, за двенадцать часов они должны доплыть. Отец и его напарник бросились на пристань, там в самом деле нашли баржу и капитана, который легко согласился их с собой взять и тоже подтвердил, что плыть, если все будет в порядке, часов двенадцать. Впрочем, вскользь он заметил, что бывает по-разному и попутно удивился, что у них с собой нет никакой еды.
Идти за едой так и так было поздно, баржа уже отдавала швартовы, и отец с напарником решили, что двенадцать часов они как-нибудь попостятся. У Аму-Дарьи не только в горах, но и там, где она пересекает Заунгузские Каракумы, течение бурное с кучей водоворотов, а главное, течет река среди мягкой, так называемой лёссовой почвы, которую с легкостью размывает. И чуть ли не каждый год она прокладывает себе новое русло с другими мелями и водоворотами. В общем, капитанам на ней приходится нелегко.
Баржа была большая и в одной из излучин она намертво села на песок. Первые трое суток капитан отца и его напарника как-то подкармливал, затем у него самого кончилась еда и оба журналиста стали по-настоящему голодать. На мели они сидели больше недели, наконец их стащили с песка и вывели на большую воду. Когда через два часа они благополучно причалили к Нукусской пристани, была уже ночь и в городе были закрыты все магазины и чайханы. Пошатываясь от слабости, отец и его напарник шли по узким без единого огонька улочкам между глухими глинобитными дуванами и вдруг учуяли сильный запах вяленой рыбы. Не сговариваясь, они пошли на него, как на маяк.
Метрах в пятистах от пристани они обнаружили три бурта в несколько метров высотой с наваленной прямо на землю рыбой. И вот отец рассказывал, что неизвестно почему, они не стали брать рыбу, которая лежала рядом, у их ног, а с трудом залезли на самый верх осыпающейся кучи и там, ничего не соображая от голода, принялись есть. Не слишком свежая сушеная рыба не та пища, с которой следует начинать после недельной голодовки. Наевшись, они отправились в обком, который, как и любой другой советский обком того времени, приноравливаясь к расписанию Сталина, работал всю ночь, до первых петухов. Отец, удивляясь сам себе, говорил, что почему-то сразу пойти в обком и попросить, чтобы их накормили, они с напарником постеснялись. В то время, пока он объяснял местному партийному боссу, куда, когда и зачем хочет поехать, что посмотреть и с кем поговорить, ноги его сами собой подкосились.
Очнулся отец уже на больничной койке, где врачи потом еще две недели с немалым трудом и немалым тщанием промывали их обоих и прочищали, удивляясь, что он и его напарник из этой истории, кажется, благополучно выпутаются.
* * *
Там же, в Нукусе — где потом, спустя шестьдесят лет, я оказался в археологической партии, почти в тех же местах, на тех же берегах, и видел почти ту же жизнь — какой-то врач долго уговаривал отца поехать на остров, лежащий в трех километрах ниже по течению, и посмотреть, как живут замечательные люди в замечательном совхозе, как они обрабатывают землю и сеют, растят и собирают урожай. В то же время как-то так выходило, что у этих людей есть серьезные проблемы, и только один отец, корреспондент центральной газеты, способен помочь в их невзгодах. В конце концов отец дал себя уговорить, и они то ли на моторной лодке, то ли на простой весельной поехали.
Едва врач и отец сошли на берег, их окружила толпа прокаженных: люди кто без руки, кто без ноги, c оплывшими, изуродованными болезнью лицами, их жены с детьми, в большинстве совершенно здоровые. Оказалось, что на острове находится лепрозорий, и у больных, большая часть которых жили семьями в своих собственных глинобитных домишках и кормились с собственных же огородов, бездна конфликтов с администрацией лепрозория. В основном по поводу земли под этими самыми огородами и пастбищами. И вот, отец рассказывал, что он стоит в ужасе и не знает, что делать, а к нему тянутся десятки рук со всеми этими жалобами и просьбами, обращенными в Москву, с криками и надеждами, что там, в Москве, разберутся и помогут.
Но, в общем, делать ему было нечего: он стал брать эти жалобы, пожимать руки, которые ему протягивались для пожатия, обниматься с теми, кто хотел с ним обняться, одновременно помня (по образованию он был генетик), что никаких лекарств против лепры нету, а инкубационный период, который у чумы неделя или две, у проказы — то ли полтора, то ли два с половиной года. И все это время он, если не заболеет, будет отчаянно бояться заболеть. Впрочем, отец добавлял, что месяца через два или меньше он, вернувшись в Москву, об этом и думать забыл. А с жалобами тогда все уладилось, и, по словам написавшего ему врача, прокаженные считают его своим благодетелем.