Рассказ. Вступление Евгения Попова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2009
Роман Солнцев
Баба Шура
рассказ
Я познакомился с ним — страшно сказать! — сорок семь лет назад, в 1962-м, когда он, вместе с Галей, его верной и единственной женой, прибыл в Сибирь по распределению, закончив физико-математический факультет Казанского университета.
Прибыл УЖЕ ТОГДА в ореоле нешуточной славы. О, эти времена, когда писатель еще был знаковой, значимой персоной вне зависимости от его взаимоотношений с властями!
Времена, когда Хрущев орал в Кремлевском дворце на провинившихся перед партией творцов слова, Солженицына выдвинули на Ленинскую премию, молодежь, не спрашивая разрешения, читала стихи “ у Маяка”, а дискуссия на тему “Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне” становилась всенародной. Достаточно было Андрею Вознесенскому процитировать в статье “Мы — май”, опубликованной в тогдашней “Литературке”, ОДНО стихотворение никому не известного “студента-физика из Казани” Р. Солнцева, и его имя узнала вся пишущая “оттепельная” братия, включая меня и красноярского прозаика Эдуарда Русакова, которому тогда было двадцать лет, мне — шестнадцать, но мы уже отметились в родном городе созданием самиздатского литературного журнала, тут же и разгромленного.
Роману исполнилось тогда двадцать три, у него уже была книжка, вскоре его в один день с Валентином Распутиным и Александром Вампиловым приняли в Союз писателей. Мы подружились, мы обменивались свежесочиненными рукописями и заветными книгами. Когда меня спрашивают, была ли у меня в юности, в моем городе К., стоящем на берегу великой сибирской реки Е., впадающей в Ледовитый океан, литературная среда, я имею возможности для уверенного ответа: да, была, эту литературную среду составляли для меня тогда Роман Солнцев и Эдуард Русаков.
А дальше — что говорить? Прошла совместная жизнь, в которой география не имела превалирующего значения. Я покинул Красноярск, жил в Москве и Подмосковье, он, коренной волжанин, выросший в татарской глубинке, стал сибиряком, но мы всегда были вместе. Часто приезжал он ко мне в мои студенческие годы, подкармливал нас, водил по скромным ресторанчикам, познакомил меня с Андреем Вознесенским и Марком Соболем, обладателем потрясающей библиотеки, где я впервые прочитал книги редких или запрещенных тогда авторов двадцатых-тридцатых годов: Замятин, Пильняк, Ремизов, Зощенко, Пантелеймон Романов. Пытался, практически безуспешно, устраивать мои литературные дела. Он друзей не бросал и не сдавал. Когда мне в 1986 году исполнилось сорок лет и я, исключенный из Союза писателей за альманах “Метрополь”, обретался в литературных нетях, он был единственным гостем на моем скромном дне рождения и убедительно внушал моей любимой теще Галине Александровне, что ее зять не отщепенец, не фуфло, а обыкновенный русский писатель. То же самое он говорил всегда и везде, несмотря на то, что суки-доброжелатели неоднократно предупреждали его, что с такими персонами, как я, ему, ОФИЦИАЛУ, лучше не якшаться.
Человеческая жизнь всегда коротка, но Роман успел сделать за свою жизнь столько, что только сейчас становится понятным, как всего этого было много. Стихи, проза, драматургия — это все весомо, это все само собой, но ведь на его счету и один из лучших современных толстых журналов, и единственный в России Литературный лицей, которым он справедливо гордился. И кинофильмы, и театральные постановки, и Сибирское отделение ПЕН-центра, и поэтическая серия “Свинцовый век”, издаваемая в Красноярске “на медные деньги”, — вечная “зэчка” Анна Баркова, забытый Иван Ерошин, трагически погибший поэт-самородок Аркадий Кутилов.
И попытка “хождения во власть” вовсе не для собственного комфорта, а для других. Для обретения народом потерянной Родины, как бы пафосно ни звучала эта последняя моя фраза. Именно при его жизни и при жизни Виктора Петровича Астафьева о Красноярске заговорили как о литературной столице Сибири. Именно тогда возникла “красноярская стенка” известных современных сибирских писателей — Александр Астраханцев, Сергей Задереев, Олег Корабельников, Сергей Кузнечихин, Эдуард Русаков, Михаил Успенский, Сергей Федотов.
Ему помогали Вознесенский, Симонов, Твардовский, он тоже помогал кому мог, хотел, и многие, самые разные, совсем “новые литераторы”, чьи имена сейчас постепенно входят в литературный обиход, обязаны считать его своим крестным, если у них есть память и совесть. Я видел, как он общался с ними на Форуме в Липках, где мы с ним неоднократно вели семинары от журнала “День и Ночь”. Я так не умел, не умею и никогда, наверное, не научусь — говорить доброжелательно, но анализировать беспощадно, с одной стороны — не впасть в панибратство, с другой — избегнуть менторского тона, продиктованного возрастом, положением. Не заигрывать и не браниться. Говорить о чужом, как о своем, выстраданном. Безо всякой фальши и “скошенных от вранья глаз”.
Он не был “натруженным и праздным”. Он был нервным, ранимым, иногда впечатлительным до мнительности. Мне кажется, он не всегда верил, что его действительно ЛЮБЯТ. А его любили многие, и я говорю не только о его ближайших друзьях и соратниках. На смерть его откликнулись прочувственными словами такие разные люди как Василий Аксенов и Владимир Бондаренко, Белла Ахмадулина и Римма Казакова, Светлана Васильева и Светлана Василенко, Владимир Салимон, Вадим Абдрашитов, Виктор Славкин, Сергей Юрский, Юрий Кублановский и многие-многие другие, включая так называемых “простых людей”. Последовательный демократ, правозащитник, член знаменитой “межрегиональной группы” депутатов Верховного Совета канувшего СССР, он, тем не менее, был подлинным плюралистом. Он собирал под обложкой своего журнала самых разных авторов. Он не разбрасывал камни “кому в лоб, кому в бровь, кому в пах, кому в глаз”, ибо единственным критерием отбора для него был талант. Писатели и поэты из русской глубинки соседствовали на страницах “Дня и Ночи” с русскопишущими из Америки, Германии, Израиля, Финляндии, Ближнего Зарубежья. “Космополиты” и “почвенники”, “реалисты” и “авангардисты”, “левые” и “правые” — такова была пестрая мозаика журнала “День и Ночь”, создающая объемную картину современной жизни России со всеми ее бедами и победами.
Памятные мысли о нем все последнее время сопровождает жуткое, почти безумное ощущение того, что он просто вышел из этой жизни на минутку покурить и скоро вернется.
Знаю, что это не так. Чувствую, что место его пусто. Не растерять, не разбазарить то, что он накопил для литературы, продолжить то, что он начал, закрепить навсегда ту твердь, которую он намыл среди морока и хляби, — вот лучшая память ему.
За год до смерти он написал эти пророческие строки:
Романтик был, простого норова…
Родня мне: русичи, татаре…
Сгорел, как верный пёс, которого
Не отцепили при пожаре.
Он был подвижником, и мне плевать на то, что это слово сейчас не в моде.
Евгений Попов
* * *
Евг. Попову
Я брел знойным вечером по нашему городу, и мне, одинокому, казалось, что я плетусь во сне — разогретый асфальт проминался под ногами, как тряпка, отчего и рождалось чувство нереальности. Да и дышать было нечем.
Жена моя еще не вернулась — проходила лечение под Москвой, в санатории. Мой приятель, унылый физик с губами, как гриб-чага на березе, Жора Френкель вчера улетел навсегда жить в Америку (может быть, последний из пожилых евреев нашего города, раздумывавших: уехать или нет). Другой мой приятель, философ, неугомонный Толя Комарских, со сверкающими, слегка косящими глазами и бородкой клинышком, пропадал в тайге: то ли сплавлялся на плоту, то ли на этот раз исследовал бездонные пещеры, не знаю, — вернется, расскажет…
Я уж не говорю про моих первых, самых лучших друзей. Они давно и прочно осели далеко: один в Прибалтике, другой в Италии. Мне больно здесь даже называть их имена. Тот, что в Прибалтике, играет на фортепиано в Рижском филармоническом оркестре, а когда свободен — в ресторане “Луна”. А другой мой братан (еще с университета мы дружны), бывший специалист по “динамике летательных аппаратов”, похоронил жену, красавицу, талантливого художника, и, распродавая ее картины, чтобы одеть оставшуюся без матери дочь, познакомился в Москве с некой итальянкой-скрипачкой да и женился на ней. Сейчас живут в Падуе.
В последней открытке, присланной на Рождество, было написано:
Я живу, не падая,
в этой самой Падуе,
пусть я буду падлою,
коль тебя забуду, правда!
Почти в рифму. И уже с полгода молчит. А мне туда что писать? Что в нашей стране много кажущихся перемен? Россия — страна ярких слов. Живем очень, очень хорошими словами…
Итак, я плелся по городу, стараясь держаться в желтой тени зданий, малодушно подумывая, не завернуть ли к знакомой даме легкого поведения. У нас с ней была когда-то развеселая ночь на даче ее родителей, где мы изображали мычащих скотин — быка с коровой. Но ныне она замужем. Не правда ли, нелепо: встречаться с замужней женщиной…
Есть еще одна приятельница, но эта заставит слушать часа два какую-нибудь ветхую магнитофонную запись, сцепив пальцы и кусая треугольные заячьи губки. И будет бормотать: “Не правда ли? Скажи! Как, а?! Как они предвидели?!.”. Но у меня давно оскомина даже от Галича, который якобы двадцать лет “протрубил по тем лагерям”, а потом умер в Париже. Впрочем, если бы я жил там, наверное, дольше бы восторгался этими песнями, но я обитаю в Сибири, среди цемзаводов, бараков и обнесенных колючей проволокой фабрик дешевой мебели…
Нет, не пойду к ней.
Но ведь некуда, некуда зайти! Случись рабочий день — забылся бы в лаборатории. Однако на воскресенье корпус НИИ обесточивают, оставив только сигнализацию, чтобы сотрудники, особенно из мехцеха, за счет энергии института и на станках института не изготавливали какие-нибудь фиговинки народного потребления, оплата за которые пойдет к ним лично в карман…
Вот что. Сначала нужно купить нечто вкусное, а потом и адрес возникнет.
Выйдя из гастронома с пакетом, внутри которого лежали бутылка шампанского “Абрау Дюрсо”, коробка конфет и палка сервелата, я увидел, что стою возле пустыря, на котором еще недавно меж старых вётел темнел осевший посередке длинный деревянный дом, и в нем, в числе прочих жильцов, жил-проживал как раз мой лучший друг, ныне “итальянец”, со своей матерью и сестрой.
Впрочем, сестра его тоже в нашем городе не задержалась, ныне обитает в Подмосковье, работая при муже в военном клубе организатором концертных вечеров. Лично знакома с певицей Валерией и даже прислала нам с женой фотокарточку, где они стоят, улыбаясь, взявшись за руки, на фоне строгой клумбы во дворе армейской части.
Баба Шура осталась одна. И когда из бараков переселяли, она в новую квартиру перебралась уже без детей, но ее не обидели — досталась Касатоновой Александре Прохоровне двухкомнатная квартира. Бывают такие случайные дары судьбы. Может быть, потому что человек хороший…
Я слышал, уже на новой квартире она заболела. К ней ходит ее сестра Мария Прохоровна, понурая, сухонькая старушка с горестной улыбкой на бескровных устах, да порой по ее поручению — сыночек Лева, болезненный мужчина, путающий дни недели и улицы родного города. Недавно, встретив ее на улице, я и узнал, что у бабы Шуры инсульт.
— Она стесняется, но ты все равно заглядывай, — сказала, привычно крестясь то ли на солнце, то ли на проходящего мимо милиционера, баба Маша.
Однако же навестить, забежать к старухе в гости мне было совестно. Тому виной была одна давняя, позорная история. Хотя сколько уже лет минуло? Может, простила?.. Но нет, нельзя.
И все же, чем дольше я стоял, уткнувшись мутным взглядом в пустырь, сверкающий под малиновым солнцем всякой стеклянной дрянью, тем болезненней понимал: пора. Пора навестить бабу Шуру и прощения попросить.
Еще не дай бог помрет, а мы и не увидимся. Ведь когда-то я в этом доме был свой человек.
Грузная, сутулая женщина, физически очень сильная, с угрюмым обычно лицом, которое расцветало неожиданно, как подсолнух, от улыбки, смеясь неровными зубами, баба Шура баловала нас, пацанов, пирогами и квасом на изюме.
— Ешьте тело мое, пейте кровь мою, как в Библии сказано, — хмыкала она, громоздко суетясь по дому.
Голос был у нее басовитый, гулкий, а когда она похохатывала, казалось, похохатывает мужик.
Так что же мучает меня, какое стыдное воспоминание?
Лет десять назад, когда она еще жила в старом доме, а сын ее, мой лучший друг, уже кантовался в Падуе (вернее, он пишет, что “квантуется” в Падуе — у бывшего физика свои слова), я заявился к ней ночью с одной юной красоткой. Мы с ней вместе летели с Севера, познакомились в самолете. Звали ее Юля.
Она была или кореянка, или, скорее, полукореянка, очень уж тонкой красоты девица — веки чуть растянуты, но глаза круглые и, как вишенки, яркие. Лицо узенькое, маленький рот в неизменной милой полуулыбке, голос смешливо-дитячий, пальцы рук словно у ребенка. Но в то же время было понятно — она вполне уже взрослый человечек. Она с гордостью доложила, что работает в торгующей организации “Север-Юг”.
Черт знает, почему это бывает — мы встретились взглядами, еще только проходя в промороженный самолет, и как-то так вышло, что оказались рядом в креслах. Она сняла с гладко зачесанной головы белую песцовую шапку с хвостиком, расстегнула шубку — не боится холода. А я уставился на нее с нескрываемым восторгом. Вряд ли ей, наверняка избалованной мужским вниманием, это было в новость. Видимо, и я ей чем-то понравился. Может быть, отросшей за зиму бородой, да еще на шею у меня был наверчен романтический красный шарф.
И еще в сумке у меня нашлась бутылка коньяка “Белый аист” (всегда беру с собой в дорогу). Я попросил у стюардессы два стаканчика и повернулся к соседке:
— Не хотите?
— Даме неприлично говорить “хочу”. Но если вы настаиваете, — она улыбнулась загадочной, почти интимной улыбкой нерусской женщины. Согласитесь, есть что-то удивительное в лицах восточных женщин.
Пока летели, мы выпили этот коньяк, а оказавшись в аэропорту, посидели еще и в ресторане. Мы были оба пьяноваты, к тому же я был словно пришиблен ее красотой. Она ослепила меня своим младенческим личиком, заворожила щебечущим голоском, забавным стонущим смехом. Я держал Юлю за руки, я не хотел ее отпускать. Но как и что я могу ей предложить?
— Хочешь меня украсть? — спросила она тихо. — Но помни — утром я должна быть в фирме. Как солдатик.
Господи, сегодня она согласна пробыть со мной до утра! Но куда, куда я могу пойти с ней, я, женатый человек? Холостых друзей у меня не осталось, а женатые все равно рано или поздно расскажут моей Татьяне…
И вот, ничего другого не придумав, в два часа ночи мы прикатили на такси в гости к бабе Шуре, во двор с толстыми ветлами, к старому, еще не снесенному тогда дому.
Я долго звонил в дверь и стучал в окно кухни, выходившее к крыльцу. От стыда не помню, какими глазами посмотрела на меня поднявшаяся со сна добрая старуха, она что-то бормотала, но не выгонять же гулён?.. Зная мою жену и любя ее, и, видимо, никак не допуская, что у меня с незнакомой девчушкой может быть какая-то постельная связь, баба Шура устроила Юлю в большой комнате на диване, а меня — на кухне, постелив на старый сундук полушубок и одеяльце. Затем, что-то ворча (обычно она ворчала: “Наверно, мне опять приснится Ленин…” или: “Наверно, мне опять приснится Горбачев…”), утащилась в свою комнатку.
Я лежал, напрягшись. Конечно, о сне не могло быть и речи. Я всем телом ощущал — в нескольких метрах лежит тоненькая нагая Юля с крепкими грудками (я ее успел обнять и отпустить на диван) и тоже не спит. В сумраке дома сунул голову в проем двери — лежит, мерцая глазками, но мне идти туда нельзя — бабе Шуре будет слышно любое наше движение…
И Юля сама это поняла, она медленно поднялась, обернутая простыней, как привидение, и перелетела ко мне на кухню, и мы прикрыли дверь в комнату.
Мы страстно еще раз обнялись. Но как тут и на чем можно лежать? Крышка огромного сундука выпуклая, мне баба Шура приставила стул в ноги, но едва шевельнешься, как стул отползает. Приставили к стулу еще один стул, но все равно опора уезжает. Да и мы сами вместе с полушубком сразу же потекли в сторону — как с ледовой горки дети на поджопниках. И смешно, и ужасно!
Я приподнял Юлю и столкнул с сундука полушубок, и мы легли на голую деревянную крышку (как-нибудь! Я снизу!), но медные ленты, которые были крест-накрест приколочены к ней, оголившись, впивались мне в кожу, царапали и резали до крови… А на пол уйти — некуда, рядом тесно стоит стол, и под стол не заберешься — ножки у стола крест-накрест…
Я уж и про стол подумал, но на нем — гора посуды, вилки, ложки, да и узок он…
Мы и стонали в тишине, и смеялись, пытаясь хоть как-то приспособиться для нашего соединения на горбатом сундуке, измучились, ободранные и озябшие…
И вдруг среди ночи вдали, через комнату, раздались странные звуки… это хрипы или что другое?.. Они продолжались… Господи, это был, конечно, заглушенный — подушкой или одеялом — басовитый хохот бабы Шуры… Она, видимо, не уснула, она слышала наше сопение, наши “ой!”, “ай!..”, ей были понятны наши муки, и вот, наконец, не удержалась.
— Кхы-кхы… ха-а-ха…
И замолчала.
Где-то на улице, в черных бараках, пропел петух.
И теперь уже шепотом смеялись мы. Но как же обидно было! Моя восточная змея ускользала из моих рук…
— Я пойду… — она быстро целовала меня, отодвигаясь. — Пойду… Гостиница рядом… Мне утром надо быть свеженькой.
— Завтра что-нибудь придумаем?..
— Конечно, конечно.
Одетая Юля и я, совершенно нагой, простились возле выходной двери, и я остался один на кухне.
Нет, ничего не вернуть, ничего не повторить — утром я должен ехать домой. И тоже бежать, помывшись с дороги и переодевшись, к себе на работу, в лабораторию…
С Юлей мы никогда больше не встретились.
Проклятый сундук!..
Когда через пару лет я рассказал моему другу, который сейчас в Италии, по телефону об этой истории, он звонко крикнул:
— А ты знаешь, что там, в сундуке, все эти годы лежит? Почему вам сладко не спалось, не пихалось?
— Что?
— А вся антисоветчина… Солженицын… “Посев”… Голоса невинно убиенных вас мучили… их кулаки колотили в крышку и сталкивали с сундука… Да-с! Именно!
Тебе легко шутить, “итальянец”!..
Когда мы с бабой Шурой оба утром проснулись и поднялись, она сделала вид, что ничего особенного ночью и не было. Сходила в подпол и с невозмутимым лицом подала мне наверх банку соленой капусты:
— Ты же сейчас домой? Передай своей Тане… У меня капуста хорошая. Я с лаврушкой ее и хреном потомила… и сахару немного добавила…
И уже когда уходил, похвалила меня:
— Все время помню, как хорошо ты держался, когда моего Ваську арестовывали…
Ах, лучше бы вот этого она мне не говорила! Зачем?! Это не совсем так…
По дороге домой, как назло, я оказался в одном автобусе с человеком, который когда-то с нами и не был толком знаком, а сейчас при любой встрече подчеркивал особую близость. Некогда худенький, трепетный, в светлых очках, читавший фальцетом на первых митингах разрешенную оду “Вольность” Пушкина, он предстал ныне передо мной темным, насупленным, как туча, необычайно раздавшийся, в непроницаемых очках, высился, уцепясь мощной жилистой рукой за перекладину.
— Ты?! Еще на свободе? — он всегда так острил. И привычно пояснил окружающим людям в автобусе: — Мы — последние могикане диссидентского движения…
Я зло скрипнул зубами. Впрочем, думаю, он зря старался — люди вряд ли слушали его, они, трясясь в автобусе, разговаривали друг с другом или дремали.
— Звони!.. — зычно бросил мне в спину старый знакомый, когда я выметывался из автобуса… даже на одну остановку раньше нужного, только бы не слышать этого господина…
Жена моя еще не уехала на работу, встретила меня радостно. Подпрыгнула, как птичка, поцеловала (хоть сквозь землю провалиться!):
— Хорошо, что добрался… я слышала, на Севере пурга… А это что такое? — Она увидела банку с капустой.
Черт побери! Надо было оставить ее на улице. Как объяснить?
Я пробормотал, проходя в ванную (к счастью, текла горячая вода), что, когда пересаживался с автобуса на автобус в центре города, встретил бабу Шуру. Вот она и заставила зайти к ней и взять эту капусту.
— Это на нее похоже!
— Вот, и привет тебе шлет…
А сам, стоя под душем, переживал заново минувшую сладкую и злую ночь, и вдруг, затмевая всю эту любовную глупость, передо мой развернулись картины недавнего прошлого. Когда моего друга арестовали за чтение и “пропаганду” “Архипелага ГУЛАГ” на засекреченном заводе. Единственное, что я мог сделать и сделал тогда, это каждый день приходил к бабе Шуре и успокаивал:
— Сейчас уже не сажают… про лагеря всем всё известно… Вот увидишь — отпустят.
При этом мне казалось, признаюсь, что дом матери “диссидента” все время прослушивается и фотографируется. Приходя сюда, я чувствовал, как каменеет мое лицо и дрожат коленки.
Может быть, в эти минуты я и рад был, что меня не тронули из-за этой великой страшной книги (в нашем НИИ тайком ее все прочли). Кому хочется попасть в лапы КГБ? Черт их знает, как они допрашивают… вколют укол — и раззвонишь чего и не знал… и укатают лет на десять вместе со всеми твоими знакомыми…
Но сегодня, через многие годы, в знойный день воскресенья, я раздраженно думаю: если бы даже и осудили меня? Что я потерял бы? Вернулся бы через три года (помнится, через три года пришел Горбачев, началось послабление…) и ходил бы по городу с многозначительной усмешкой. Как вот этот, ныне толстяк в черных очках. Дескать, вы — увы, а мы — умы!
Толстяк баллотируется на всех выборах — правда, безуспешно — и в депутаты, и на мэра, и даже на губернатора… “Мы вам свободу завоевали!” На него косятся, но не смеются. Наверное, думают: “А черт его знает! Может, и в самом деле?!” А ведь тогда он сторонился нас, как пожара на бензозаправке…
Моему другу грозил “червонец”, 70-я статья, однако дело вдруг замяли (прошел слух — собирается приехать в гости, на свою сибирскую родину, член Политбюро ЦК КПСС. И шум здесь ни к чему). Читателя антисоветских книг из СИЗО-1 выпустили, да вот беда — лишили допуска к конструкторской работе. Он растерянно обошел несколько вузов города, где есть физические лаборатории, но начальство с ним боялось разговаривать, он просился даже на комбайновый завод — не взяли. Наконец со смехом устроился на фабрику мягкой игрушки, где и познакомился с гениальной, по-моему, художницей, смешной, нелепой толстухой Варей.
Они вместе создали несколько изумительных кукол-Варек: варежка с синими глазами, которые моргают и на морозе… варежка с голосом (поет на морозе). И еще они придумали хохочущие книги: откроешь — хохочет. Мой друг в электронике и радиофизике разбирался гениально, а необходимые детали собирал в овраге, в отвалах родного п/я…
К сожалению, Варя неожиданно умерла, и мой друг покинул наш город…
Ах, если бы я в ту предгорбачевскую пору пошел в “контору” и заявил, что книги — мои, что мой друг их даже не успел прочитать… я их только недавно занес к нему… как раз перед обыском… баба Шура подтвердит… может быть, один из лучших конструкторов небесной техники остался бы жить в России?..
Но я этого не сделал. Трус? Или понимал, что мои слова не помогут? Ведь на него настучали серьезные мужики, специалисты с завода. Дескать, он в столовой пересказывает изо дня в день эпизоды из книги…
А что касается господ из КГБ, они не хуже, а лучше других знали, что страна прогнила насквозь… у них, кстати, этой литературой, самой лучшей, полки были забиты… и весь Высоцкий имелся на катушках, и Галич…
Все всё знали, но есть правила игры.
Обидно признаваться, но после той эпохи у меня осталось горестное ощущение, что я — человек лестничного остроумия, человек, который умен и смел задним числом, но по сути трус и фантазер.
Да что теперь?! Есть старый анекдот. Идет мужик, видит: из болота голова торчит, глазами моргает. Мужик спрашивает: ты чё тут делаешь? А голова отвечает: чё, чё? Живу я тут.
И вот минули годы…
И вот я спешно, будто кто меня тащит за грудки, за пуговку, тороплюсь по раскаленному городу к лезвию Енисея, к вечернему холодку, мимо церкви и строящихся магазинов, к пятиэтажному кирпичному дому, где на пятом этаже, как сказала мне баба Маша, живет баба Шура, мать “итальянца”. В руках у меня пакет с конфетами, колбасой и бутылкой шампанского.
А может быть, все-таки не ходить бы мне к ней?! За многое стыдно… Но уже нет пути назад — со мной здоровается маленькая старушенция, я узнаю в ней Марию Прохоровну, это она, шаркая тапками, спускается сверху по бетонным лестницам.
— Иди… Шура не спит… дверь не заперта…
— Как не заперта?
— А как можно запереть? Если что… — и высохшая бабуля в платке и ситцевом платье пристально смотрит снизу вверх мне в глаза. — Иди, повесели.
Наверное, через открытую дверь баба Шура услышала наш разговор, меня встретил зыбкий, какой-то чужой голос:
— А чего у меня воровать? Телевизор был — унесли. Шубка была — я сама отдала, слышу — кто-то возится, говорю — я уж не доживу до зимы, берите. Взяли и убежали… Шучу. Я доживу.
Господи, ушам своим не верю — неужели это она?! Прежде голос у нее был басовитый, зычный… и сама она была другая — сильная, большая… А сейчас лежит, часто дыша, мокрая, в ночной рубашке на кровати… рядом какой-то резиновый шар… что это?!. и смотрю, и не могу смотреть…
Смеется:
— Не бойся… а если боишься, стой подальше. Машка меня обмыла… даже одеколоном побрызгала… — Седые пряди собраны в пучок на макушке, в руке смятый платочек. — Или не узнал?
И вот тут она заплакала. Она не закрывала ладонью лица, слезы текли по ее морщинистым щекам, сбегали на шею, на черную нитку с оловянным крестиком…
— Рада, что навестил. Ты же родной мне человек. Сыночка моего друг. Только не говори ему, если будет звонить, что больна. Он впечатлительный, хватит с него одного инфаркта… пусть там живет… там хорошую музыку везде играют… он звал меня, да куда мне, корове, на их паркеты… мне и тут хорошо…
Я вдруг подумал, что она, привыкшая быть сильной, самостоятельной, надорвалась, таская при переезде мебель… Помню, еще в том доме, в кофте, дряненькой юбке, в ботах, простоволосая, бегает по двору от машины к дверям — ворочает мешки с каменным углем. А мы, молодые дураки, смотрим и восхищаемся — вот богатырь мамаша…
Я поискал глазами — она сюда перевезла весь свой нехитрый скарб: фанерный шкаф с розовыми пластмассовыми ручками, тяжелый комод из лакированного дерева цвета сургуча и, конечно, икону… Вон она, в углу, эта черная вогнутая доска, в которой угадываются три нимба и страшные провалы вместо глаз… так я и не разглядел толком — божественная Троица там либо трое неких святых…
А вот сундука не видно. Оставила, выкинула? Может быть, в дальней комнате стоит? А скорее всего, на привычном месте — на кухне.
Я поймал на себе взгляд бабы Шуры… и почему-то — я почувствовал это — покраснел.
— Вот, теть Шур… — засуетился я, доставая шампанское, конфеты и колбасу. — Танька моя в санатории, далеко… шел… думаю, дай зайду… может, вместе выпьем?
Она не смеялась и не плакала — продолжала внимательно смотреть на меня.
Потом хрипло сказала, почти прошептала:
— Стакан возьми на полке… я уж не буду… а ты выпей.
Я откупорил бутылку, облил брюки себе и пол теплой пенной жидкостью.
— Извините… я сейчас вытру…
— Не надо, — баба Шура наконец улыбнулась. — Пусть пахнет.
— Но конфету-то будете?
— Потом. Ты пей.
Я выпил и вмиг опьянел. Хотел спросить, а где же сундук, не спросил, но еще больше смутился и еще больше опьянел. Я словно перенесся в те далекие годы.
— Тетя Шура… — сказал я. — Простите меня… однажды с одной девчонкой среди ночи поднял вас… мы случайно тогда познакомились в самолете… ей было негде переночевать…
— О чем ты говоришь? — тоненьким, словно придавленным голосом удивилась она. — Я и не помню. Да не было этого, чтобы ты ночью… с чужой девчонкой…
— Да было. Ты еще меня на сундук положила…
— Ты, наверное, путаешь. — Она развернула пальцами смятый платочек и утерла наконец слезы с лица. — Да разве ты мог свою Танечку… на какую-то лахудру…
Да не на какую-то, мог я сказать, она красавица была… девушка странной, восточной красоты… Но не стал ничего объяснять. Впрочем, инсульт — болезнь разрушительная, баба Шура и вправду могла забыть.
— Я пойду? — сказал я, вставая.
— Если тебе не противно рядом со мной… ты уж вино-то допей… Мне приятное сделаешь.
Я пил, давясь пузырьками, шампанское возле больной старухи, а она лежа смотрела на меня и тихо плакала. Я никогда не забуду эту бутылку шампанского, этот граненый липкий стакан.
Зачем я пил? За что я тогда пил? Наверное, пил за здоровье этой замечательной женщины… за здоровье ее детей, моих старых друзей… за хрупкую красоту этого мира… пропивал свою глупую юность…
Как в ужасных фильмах, четко отмерял время дешевый будильник — он стоял рядом с кроватью, на полу. Зачем бабе Шуре будильник? Наверное, чтобы вовремя лекарства пить? Но никаких лекарств я рядом не вижу… только этот резиновый шар… и какие-то трубки…
Или это вечная привычка всю жизнь работавшей женщины?
Глядя на плачущую бабу Шуру, мне самому захотелось в эту минуту навзрыд расплакаться. Но в лице ее вновь мелькнуло что-то от прежней бабы Шуры… тень ее веселой улыбки, великой проницательности…
— Шалопай ты шалопай… А эта… хоть красивая была?
— Очень, — ответил я, глядя в пол.
— Конечно, жаль, — пробурчала баба Шура и добавила ну почти прежним своим, смешливым голосом: — Чего не бывает. Ладно, беги! Спасибо, что навестил.
Уже отрезвевший, я отошел к дверям.
— Если сынок позвонит, скажи… у меня все хорошо…
— Конечно.
И я вышел в красный мир закатного солнца. Стояла лютая жара. Говорят, планету ждет апокалипсис. Но, может быть, телевидение преувеличивает.
г. Красноярск
<2007>