М.: Центр современной литературы, 2008
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2009
Цепь инициаций
Поэтическая серия “Русского Гулливера”. — М.: Центр современной литературы. 2008. — Владимир Губайловский. Судьба человека. Книга стихотворений.
“Поэтическая серия Русского Гулливера” — новый книжный проект, руководитель — Вадим Месяц, главный редактор серии — Андрей Тавров.
О книге Владимира Губайловского начнем говорить с того же, с чего начал автор. “Судьба человека состоит: / из пройденного пути, / последнего шага / и троичного выбора: / остаться на месте, / сползая в зыбучий песок, / сделать еще один шаг, / труднейший, чем предыдущий, / или прервать путь”.
Этот коротенький верлибр — motto ко всей книге — потом получит в ней подтверждение: все три опции будут представлены, а герой остановится на пороге неведомого нам (и ему?) “труднейшего шага”, спародировав шаг этот смешной позой не стоящего в подпитии на ногах Сергея Львовича (стихотворение “Толстой и сын” фактически заключает весь корпус стихов, перед поэмой “Живое сердце”). “Состояние неравновесности, выход из которого непредсказуем” — воспользуемся наблюдением Александра Иличевского (оставив в стороне экстатический тон его мини-предисловия, простительный, впрочем, как трогательное выражение дружбы).
Да, тут все три варианта выбора, как на фольклорной развилке. И сползание в зыбучий песок (“сползшего” в “Живом сердце” персонажа автор наделяет и местоимением первого лица, и своей долголетней профессией программиста, и своим даром стихописания, — негативный двойник, кончивший худо, доверясь инерции с ее мелкотравчатыми соблазнами). И прерывание пути: тени наложивших на себя руки — интимно близкие спутники, о ком — не одобрение и не осуждение, а сопричастный опыт заглядывания в пропасть, вниз, через “балконную дверь”, — “Дорогие нам самоубийцы / рядом оглушительно молчат… Второпях отброшенные жизни — страшное сокровище мое” (такое же сокровище — близкая по духу тех лет и настроений Сильвия Плат, “самоубийца со стажем”). И наконец, то, из чего, собственно, и состоит композиция книги стихов: поворотные (всякий раз — “последние”) шаги, определяющие судьбу силою все новых посвящений в загадку жизни:
Судьба есть цепь инициаций…
Слово “судьба” у Владимира Губайловского — меченое, коренное: от созерцательного “Судьба есть транспортная сеть… здесь очень трудно усмотреть, / где пролегла твоя кривая” — до отчаянного “Судьба, как телега, увязла / в чавкающей колее / по самую ступицу” и иронического “Благоустройство судьбы есть дело рук”. Судьба как главная проблема протекания жизни.
Книга и названа “Судьба человека” — притязательно отсылая не к утвердившемуся в умах широкой публики заглавию шолоховского рассказа, а к философеме condition humaine — “удел человеческий”, “условия человеческого существования”. Кто этот человек? Разумеется, сам автор стихов вместе с краешком специфических обстоятельств своей жизни. Но не только. Это любой — жизнью испытуемый, проходящий через ее неизбежные пороги — взросления, любви, отчаяния, рутины, утрат, веры или неверия. Через узловые станции на трассе судьбы, влекущие к размышлению. Недаром первый раздел поименован “Занятия философией” (и только второму усвоено общее с книгой название); философия, даже экзистенциальная, оспаривающая гегелевский тоталитет, все равно думает о предельно общих вещах. Итак, у нас в руках отчет о судьбе, но в модусе не лирической исповеди, а — раздумья над исповедью так и не состоявшейся, но как бы подступившей к горлу. Прикровенная откровенность.
Это вторая, через пятнадцать лет после первой, книга стихов Губайловского — поэта, из-за запоздания очередной книжной акции известного более в качестве эссеиста и журнального аналитика многих ярких имен на поле текущей поэзии. Впрочем, нет худа без добра. Судьба человека должна была найти свое русло и наполнить его, прежде чем публично заявить о себе стихом. Я, было, подумала: пропущенная книга! наконец-то! Поразмыслив, пришла к заключению: появившаяся во внутренне уготованный срок.
…Несколько неизбежных слов о “поколении”. Губайловский, дебютировавший в середине восьмидесятых, принадлежит к тому литературному (и собственно поэтическому) поколению, о котором Наталья Иванова недавно заметила, что оно, попав в “ничейное” пространство между нисходящим и восходящим потоками словесности, как бы выпало из процесса. Наверное, так и есть; но сам представитель “выпавших” находит тут и хорошую сторону: “Во второй половине восьмидесятых годов притяжение идеологического вакуума <…> вдруг быстро ослабело и исчезло <…> предоставив поэтическое пространство самому себе” (из его статьи “Неизбежность поэзии”).
Один из признаков такого расчищенного поэтического пространства — это, в книге о судьбе человека, свобода от Истории. Вернее, История — то, что вершится тысячелетиями, а потому “исторического фона характерные черты” в ближайший расчет не идут: античность на носу, что там говорить о вчерашнем. Историку предлагается постоять “в тени стиха”, который свидетельствует не о деяниях, а о судьбах: скажем, о том, каково задыхаться в подводном “Курске”, а не о корнях катастрофы. Еще одно актуализирующее нынешний исторический день стихотворение, — “Смерть вождя”, о гибели неназванного Дудаева, — прочитывается в единовременной паре с “Паденьем Трои”: равно кровавый ужас, во втором, древнем случае подчеркнутый сегодняшней солдатской руганью, — и стоический исход: “Я встречу смерть” (обе вещи я отнесла бы к числу сильнейших в этой сильной книге).
А в “Живом сердце” новейшая история отечества выступает в принципиально надисторическом преломлении, в облике дистопии1 . Фантастический сюжет поэмы, обозначенной как “трагедия”, дает лаконичную схему гибели конформиста (конспект этого самопогубления возможен именно благодаря сократительной и собирательной природе стиховой речи — в прозе он по праву потянул бы на роман). Несмотря на сатирическую узнаваемость каких-то памятных деталей, сюжет этот парит поверх помеченного им времени: трагедия не в том, что по-своему гнусны социальные нравы нынешних и Востока, и Запада (на сей счет у автора нет иллюзий), а в том, что живое сердце не выдерживает попытки к ним приспособиться: пытаясь выжить, умирает. Зло изживает себя “на имманентных путях”, как говаривал Бердяев. Это алгоритм на все времена.
Свободе от Истории параллельна свобода в выборе поэтического инструментария. На ничейном поле ничто не понуждает принадлежать к школе или направлению, можно обращаться к любым наработанным прежде способам поэтического высказывания (включая, конечно, и скрытые цитаты). Не все воспользовались этой свободой рук (теперь уже миновавшей — “молодая” поэзия разбредается по отсекам), но Губайловский — воспользовался. Регулярный стих, верлибр, свободная акцентуация строки, даже раешник, с неожиданным успехом приставший к травестированной античной теме, — и при этом неподвластность чужим интонациям из того огромного хранилища стихов, какое несомненно сберегается в памяти. Разве что отдаленно вспомнятся “Волны” Пастернака при чтении лирико-философского “Автостопа” и такого вот четверостишия в нем (точней, половинки восьмистишия):
И столько света в чистом тоне,
что чаша нам не так горька,
когда на голубом плафоне
стоят, как лики, облака.
Но Пастернак просто-напросто растворен в крови всех последующих поколений, и разведение это, как и в нашем случае, уже снизилось до гомеопатических доз2 .
Неброская, не озабоченная самобытностью независимость от “чужого” — она от крайней драматической сосредоточенности на “судьбе” как загадке для мысли. “Мономания” ведь всегда рождает не шарящие по сторонам средства коммуникации. В стихах Губайловского много ландшафта и быта, переживаемых автономно и не призрачно, вкупе с сугубо индивидуальными ситуациями, — и все же лирическую природу этой поэзии можно определить, скажем, так: “мыслительный процесс, втягивающий в себя окрестность”, “обытовленная метафизика”.
Иногда эмпирика как будто берет верх — в жалобах, сквозь зубы, на житейскую тягость. Тут у меня всплыла цитата со стороны. “Но как представишь, что до света не вскакивал всю свою жизнь по гудку и будильнику <…> тебе не отдавливали ежедневно ног в общественном транспорте, не отрывали пуговицы в часы пик в толкучках метро, не отсохла твоя рука от сумок после работы <…> как вспомнишь все это, само собой окажется, о, ты счастливчик, тебе еще повезло…” — так пишет о себе поэт с куда как нелегкой судьбой Олег Чухонцев (да и мне выпало принадлежать почти к таким же счастливчикам). Герою “Судьбы человека” досталось “по жизни” в точности то, чего избежал, по собственному признанию, другой поэт: “Утро, будильник, первый глоток тяжелого воздуха…” и пр. Стихи об этом — некий балласт, видимо, необходимый в общей композиции книги, — ибо они тоже ставят вопрос: почему так живу, так живем… (чисто внутреннее, без социальных отсылок, недоумение).
Вот четыре катрена, как раз замыкающих “Занятия философией”:
“Звезда наливается светом, / как августовская лоза. / Я убеждаюсь в этом, / к небу подняв глаза. // Отяжелели грозди после июльских гроз. / Налитые светом звезды / я вижу сквозь линзу слез. // Сад постепенно вянет, / слива уже сошла. / Сын подойдет и встанет / возле кухонного стола. // Это — вершина лета / и его перекат. / Тяжелые капли света, / как слезы, капают в сад”.
Мгновенье сезонной жизни мироздания? тютчевское растворение в нем? Но главное слово здесь — “слезы”; преломляющая “линза слез”. Перекат лета как перекат судьбы: что-то завершается, что-то непременно прервется; инициации всегда болезненны, а душа не разучилась плакать.
Иличевский ставит в заслугу автору “драматическую непрерывность развития темы”. Я бы отметила — с тем же знаком плюс — драматическую прерывность (“цепь” непрерывно-прерывна). Композиция о 21-й строфе — “Автостоп” — заведомый контрапункт “Живому сердцу”: героем движет не инерция существования, а поиски его смысла; маршрут на попутках — свободное оседлание обстоятельств, а привал — симпозион, где за строкой в унисон заговорили протагонисты Платонова “Пира”, Андрей Платонов, Есенин, Заболоцкий. Но вполне реальный автостоп (кто им не ездил по Руси?) автор каламбурно переводит как “самоостановку”. “Самоостановки” нужны ему как воздух, чтобы мыслью задержаться на переходах от одного звена судьбы к другому.
По моему ощущению, самый главный здесь “автостоп” — тот, что делит “цепь инициаций” ровно пополам. Первая строка безымянного стихотворения похожа на начало квартального отчета: “Подробный анализ мыслей и поступков героя…”. В этой замечательной медитации (не могу ее привести из-за протяженности) есть все, чем красна лирика: ищущая мысль, внеразумная суггестия, музыкальный исход. Читатель, надеюсь, проследит, как, вторя смыслу высказывания, деловитый верлибр невзначай впускает в себя рифму, превращаясь в подобие раешника, потом, под предельным напряжением, вскипает акцентным стихом и, наконец, пройдя через смысловой выпрямитель, укрощается до строфического амфибрахия с закругленной кодой.
Но о чем это? О том, что€ есть Красота — единственная искомая ценность для предпринявшего это “расследование”. Не прокрустово ложе гармонии, уверяет герой, но страшный разрыв бытия, пульсирующая сердцевина жизни, внеморальная и безобразная (смягчим: безо€бразная), — пот, кровь и слезы; ожог. После такого протуберанца (“ненужного в семье”) меньше всего ожидаешь внезапных слов о “таланте терпенья” и “таланте труда” — проводниках Красоты, наполняющих душу живой влагой и ведущих к “дому над Окой”, где сердце успокоится. Логика разорвана, переход чудесно необъясним, но ему веришь, как веришь смене “безумной музыки” — “внезапным пеньем”: после и вследствие акта смирения (“перетерпи…”).
Это самое победительное стихотворение в книге-судьбе. Вслед за ним, словно с вершины, куда взнесли “терпение” и “труд”, начинается спуск в адовы области — нисходящая цепочка новых посвящений. “Я уже не справляюсь с самим собой…”; “медлительную волю мою / сломают, как поленом крестец” (неопределенно-личное “сломают” выдает смятение; ведь виноватых, по условию и духу всей книги, быть не должно). Метаморфозы героя: “щука на белом песке” (“Ударом весла по лбу / венчает мою судьбу / хмурый рыбарь. / На солнечном, нестерпимо / сияющем берегу”), даже “бельевая вошь” (“…путешествуя по простыням и покровам, / видит суровые горные ледники / и, пригорюнившись на краю обрыва, / смотрит на заходящее солнце из-под руки / и вспоминает щель, где была счастливой”).
“За окном пространство-время черно, как волна на Стиксе”. “Адская” горсть стихов, однако, не депрессивна. В ней работает отбойный молоток живого отчаяния, пытающийся продолбить стену рутины. Это другой труд — не тот, что в пословичной паре с терпением, но тоже труд души и воли…
Так что же осталось неразрешимым? Определительные для судьбы человека силы — кто и что они? “Эксперимент поэта над самим собой” (слова из той же статьи “Неизбежность поэзии”) не внес ясности. Владимир Губайловский — серьезный, хоть и не профессиональный, знаток античности, “любимый ученик своих учителей” в этом круге знаний. Он не игнорирует ответы, которые давала античная мысль: “Круговорот не есть тупик. Скорей симметрия пространства” и “движимое постоянство”. В “предопределенном мире”, где действует рок и где трагическая вина — “лишь колебанье / струны или упругой ткани, / той, чьи края закреплены”, силы космоустройства, осаживающие выскочку-героя, восстанавливают лад, и колебания затухают. “Но пережив ожог свободы” (свободы, внесенной в миропонимание человечества не помянутым тут христианством), уже невозможно стоически ввериться фатуму. “Другой, криволинейный, странный мир, / в котором время движется по кругу, / в котором нет, да и не может быть / ни эволюции, ни революций”, — не более чем соблазнительный мираж болезни, ее “прелесть”. “Я фаталист, в известном смысле. / Я знаю, что моя судьба / есть плод глубокой внешней мысли, / но мне далеко до раба”.
Как сочетается непорабощенность личной воли с “глубокой внешней мыслью”, в чем их равнодействующая, которая и зовется судьбой? “Неизбежность веры” (“Удержаться-то нечем — / только слезы и пот, / не прожить человечьим, / может, Божье проймет?”) тождественна ее отсутствию: принуждение неизбежностью веру убивает. Чудо — как разрыв в принудительном порядке вещей? Его “слишком легко объяснить — / случайностью, совпадением, ошибкой… Мир смыкается топью, / ровняет разрывы ряской”. И останавливает героя книги на пороге этой инициации.
Не всякая книга стихов выдерживает многократное обдумывание читателем, возвращение то к одному, то к другому эпизоду единой поэтической мысли — для выяснения собственных опор, для обременения вопросами уже самого себя. Эта книга — выдерживает. Жаль, что ее — тиражом в 300 штук — прочтут немногие. Впрочем, остается надежда на Сеть.
Ирина Роднянская
1 Можно сказать, что дистопия, в отличие от утопии и от ее оппонентки с приставкой “анти”, повествует не о том, что в идеале должно быть, и не о том, чему быть не должно, а о несбыточно-гротескном тренде уже имеющегося в наличии. В случае “Живого сердца” — это кризисный надлом горбачевского правления, а посылка поэмы ближе всего к сатирическому “Скромному предложению” Джонатана Свифта.
2 Один раз отчетливо прозвучал Вознесенский: “Земля летит на парашюте / под гулким куполом небес” — “Земля болтается в авоське / меридианов и широт”, — и своим вмешательством подпортил (для моего уха) хорошее стихотворение “Равноденствие”.