Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2009
Об авторе | Леонид Иосифович Зац родился в Москве в 1941 году. Окончил Московский институт инженеров железнодорожного транспорта по специальности “Автоматика и телемеханика”. Кандидат технических наук, автор ряда изобретений и научных работ, в том числе опубликованных в США, Англии, Германии. В 2007 году в издательстве “Радуга” вышла книга его мемуарной прозы “Поздний дебют”. В настоящее время живет в Германии, печатается в различных русскоязычных изданиях.
Рассказ “Коварство и любовь” входит в цикл “Подорожники. Дедские рассказы”.
Леонид Зац
Коварство и любовь
рассказ
Есть истины, вечные настолько, что воспринимаются как банальность. Бывают стандартные положения и ситуации. Но вот порой самый, казалось бы, избитый, самый заезженный сюжет, из самой посконной жизни способен обернуться накалом страстей, воистину шекспировских. Шиллеровских — как минимум.
История, которую я хочу рассказать, произошла в послевоенной Москве в конце сороковых годов. Мне тогда было лет семь-восемь, и вот как я ее запомнил.
Мы жили в районе метро “Красносельская”, и Русаковская улица, переходящая в Краснопрудную, была тогда едва ли не единственной асфальтированной в округе. Во всяком случае, улицу Гаврикова асфальтировали уже на моей памяти в начале пятидесятых, и я хорошо помню, каким это было событием.
В ту пору в Москве было много инвалидов, хромавших на своих деревяшках — назвать протезом такое круглое полено, сужающееся книзу, язык не поворачивается. Но это те, у которых не было только одной ноги. Те же, кто был лишен обеих ног, разъезжали, сидя на самодельных тележках, представлявших собой деревянный полок на четырех подшипниках. И ездили они, отталкиваясь от дороги специальными деревянными толкушками. А поскольку, как я сказал, асфальтирована была практически только Русаковская улица, то особенно много их было именно там. Помню, среди них выделялся один, Серёня, которого в округе знали все. Это был малый лет под тридцать, худощавый, белобрысый, хулиганистый, как многие инвалиды, но, в отличие от большинства, всегда веселый, заводной. Как и многие его товарищи по несчастью, Серёня попрошайничал, но выходило это у него как-то не униженно и беззлобно. А еще у него был коронный номер, посмотреть на который в летние дни люди приходили специально.
По Русаковской улице ходил троллейбус четырнадцатого маршрута, а там, где сейчас стоит одна из опор эстакады третьего кольца, был кинотеатр “Шторм”, центр культурной жизни квартала. В небольшом отгороженном садике при кинотеатре летом перед началом сеансов играл оркестр. В общем, место было достаточно людным.
И вот ближе к вечеру появлялся Серёня. При его появлении все стоявшие в очереди в кассу кинотеатра и просто гуляющие устремляли свои взгляды на него. Серёня же с видом любимца публики на своей тележке съезжал с тротуара и располагался с краю проезжей части, лицом по ходу движения. При приближении троллейбуса Серёня разгонялся и резко брал влево, прямо под его переднее правое колесо. Водитель, чтобы избежать наезда, вынужден был также забирать резко влево, но неумолимый Серёня продолжал его теснить, будучи уверенным то ли в своей виртуозности, то ли в своей безнаказанности. Результат всегда был один и тот же: троллейбус уходил влево настолько, что его троллеи соскакивали с проводов контактной сети. И это был миг Серёниного триумфа. Миг — потому что уже в следующее мгновение он разворачивался и мчался прочь от троллейбуса и его озверевшего водителя.
Но вообще-то это рассказ не о Серёне. В данном случае Серёня для меня — это способ привязаться ко времени и, в каком-то смысле, к обстоятельствам. Так сказать, фон, на котором разворачивается действие.
В одном из трущобных домов в переулке неподалеку от Русаковской улицы жили-были в ту пору старик со старухой, дядя Митя и тетя Глаша Шишкины. Было им лет под шестьдесят, детей у них не было, а их комнатушка даже в убогой коммуналке была самой жалкой — какая-то каморка метров пяти-шести. В нее даже кровать было невозможно втиснуть, а может быть, — не на что купить. Спали они на полатях, покрытых деревенским лоскутным одеялом и занимавших ровно половину их скудного жилища, в остальной части которого помещались поставленные впритык друг к другу кухонный столик, маленький сундучок и один венский стул.
Тетя Глаша, женщина строгих правил, хотя и неграмотная, любила, чтобы во всем был порядок. Она была чистоплотна и немногословна. Дворовые пересуды и сплетни ее, казалось, не интересовали. Круглый год она ходила в одной и той же широкой юбке из какой-то бесцветной дерюги и грубошерстной кофте. Зимой ее наряд дополнялся телогрейкой и большим теплым платком в крупную клетку, с бахромой, который, возможно, когда-то, во времена молодости тети Глаши, был коричневым. Работала тетя Глаша в какой-то конторе ночным сторожем.
Дядя Митя, в отличие от положительной тети Глаши, был, что называется, мужиком непутевым. То есть вообще-то он был добряком и домоседом, но горьким пьяницей. По этой причине он не задерживался ни на одной работе больше нескольких недель, иногда — месяцев. А работал он, как правило, либо истопником, либо дворником.
Когда в “Шторме” пошел фильм “Первая перчатка”, один из героев которого, тренер по боксу, представлялся как Шишкин из “Мотора”, во дворе все ребята стали звать дядю Митю “шишка без мотора”. Он на это не то чтобы обижался, но иногда назидательно замечал:
— Э-э-э, огольцы. Все дармоедничаете. Я в ваши годы уже работал.
— Кем же ты работал, дядь Мить?
— Я козла тер.
На дальнейшие расспросы дядя Митя обычно не отвечал, предоставляя ребятам широкий простор для фантазий на тему о содержании этой его загадочной работы.
Когда у дяди Мити заводились какие-то деньги, он в отсутствие тети Глаши совершал свой вожделенный ритуал. Он покупал четвертинку водки с темной головкой и кипятил чайник. У дяди Мити была эмалированная кружка и маленькая стопочка из толстого граненого стекла, которую он любовно называл “лафитничек”. Замечательное совпадение состояло в том, что количество кружек в чайнике и количество лафитничков в четвертинке было одинаковым. И вот дядя Митя, не торопясь, с улыбкой предвкушения на своем вечно небритом, сильно помятом, иссеченном реликтовыми морщинами лице, расставлял на столе в своей каморке горячий чайник, четвертинку, кружку и лафитничек. При этом дверь каморки он оставлял открытой настежь, как бы приглашая соседей разделить с ним состояние кайфа.
После первого лафитничка он степенно, даже как-то картинно выпивал кружку чая. После второго сворачивал и закуривал самокрутку и уже перемежал чаепитие с блаженным попыхиванием. После третьего глаза дяди Мити уплывали за окоем времени, иногда то ли от дыма, то ли от избытка чувств на них даже появлялись слезы, и в это же время он заводил песню, очевидно, когда-то давно, но крепко запавшую в его душу:
Эх, пропал голос, пропал тонкай
На сыром лугу с девчонкой…
Других слов в этой песне не было, а может быть, и были, но дядя Митя их не помнил или исчерпывал всю свою страсть первыми двумя строками, которые повторялись столько раз, сколько еще оставалось лафитничков.
Поутру пришедшая с дежурства тетя Глаша, как правило, обнаруживала в доме очередную пропажу, хотя что можно было продать из их немудреного скарба — одна из тайн, о которых сказано, что она велика есть. При этом было непонятно, что больше огорчало тетю Глашу: то, что дядя Митя пропил какую-то нужную ей вещь, или сам факт того, что он опять что-то унес из дома, нарушил порядок.
Тетя Глаша садилась на венский стул, клала руки на стол, на них роняла голову, и двор оглашался ее рыданиями. Впрочем, это слово здесь как-то не совсем подходит. Тетя Глаша не рыдала — она голосила. Голосила, как над покойником:
— Ой, мамунюшка родимая, и что ж этот аспид окаянный со мной сделал? И как же я с ним жить буду?
Так продолжалось часа полтора. Потом бессонная ночь на работе и душевная опустошенность брали свое, тетя Глаша засыпала. Когда она просыпалась, дядя Митя уже был дома, и жизнь мирно катилась дальше.
Интересно, что соседи, вроде бы, сочувствовавшие тете Глаше, дядю Митю не так уж и осуждали. Эта регулярно повторявшаяся история их, скорее, забавляла. Может быть, потому, что дядя Митя был человеком добродушным. Ну, непутевый он и есть непутевый.
Рядом с домом, в котором жили дядя Митя с тетей Глашей, стоял тоже достаточно ветхий деревянный двухэтажный дом с небольшим флигельком, окруженным палисадником. В этом флигельке жила женщина, имени которой, кажется, никто не знал. Все ее называли Богачкой. Может быть, потому, что держала она себя как-то надменно, особняком, никогда ни с кем не разговаривала, а может быть, из-за того, что у нее была красивая шаль и в тон ей головной платок. Лет ей тоже было хорошо за пятьдесят, была она среднего роста, раздобревшая и вообще всем своим обликом напоминала купчиху со старинного лубка. Круглое лицо с небольшими, заплывшими, неприветливыми глазками, концы косынки завязаны бабочкой на лбу.
И вот однажды жители обоих домов увидели нечто неправдоподобное, невероятное. По переулку, гордо подняв голову и как бы давая возможность всем желающим насладиться зрелищем, шла Богачка, держа под руку дядю Митю, которого, впрочем, было не так-то просто узнать. Он был тщательно выбрит и причесан. Вместо заскорузлых порток и обычной рванины на нем был вполне приличный, хотя и недорогой дымчато-серый костюм и синяя рубашка, разве что без галстука, на ногах — новые черные блестящие полуботинки. Так, под руку, они дошли до палисадника и скрылись за его калиткой.
Сказать, что для всех соседей это было потрясением — ничего не сказать, но сами герои этой истории вели себя так, как будто ничего особенного не произошло. Дядя Митя переселился во флигелек и стал преображаться на глазах. Его лицо разгладилось, приобрело здоровый цвет, даже морщины стали не так заметны. Богачка стала приветливее, иногда даже вступала в разговоры с соседками, при этом постоянным рефреном в ее речах было “мы с Митрий-Ванычем…”.
А что же тетя Глаша? Конечно, несмотря на некоторый внешний комизм ситуации, — какие уж там страсти в эти-то годы, — поначалу ей все сочувствовали. Но и удивлялись: уж как-то больно спокойно она все перенесла. При этом многие уважительно говорили:
— Ну и характер!
Но вот где-то через полгода наступил день, когда двор снова огласился знакомым:
— Ой, мамунюшка родимая, и что ж этот аспид окаянный со мной сделал? И как же я теперь жить буду?
И продолжалось это уже не полтора часа, а до самого вечера. И на следующий день тоже. И еще много дней. И хотя тетя Глаша была не шибко разговорчивой, но носить на сердце такой камень слишком долго оказалось не под силу даже ей. И она рассказала одной из соседок нечто уж совсем неожиданное.
Оказалось, этот коварный план они придумали с дядей Митей вместе. А заключался он в следующем. Дядя Митя охмуряет Богачку и женится на ней, предварительно разведясь с тетей Глашей, а через какое-то время возвращается, прихватив или отсудив у своей новоиспеченной жены часть ее имущества.
Но удалась лишь половина этого фантастического плана: дядя Митя не захотел возвращаться, новая жена ему действительно понравилась. Причем настолько, что он даже бросил пить.
Когда это все стало известно, отношение к тете Глаше во дворе резко изменилось. Ей уже никто не сочувствовал, некоторые даже злорадствовали. А вот дядю Митю кое-кто, вслед за Богачкой, стал называть — поначалу, правда, с некоторой иронией — Митрий-Ванычем, и даже ребята перестали дразнить “шишкой без мотора”.
В самое короткое время эта история стала широко известна на пространстве между площадью трех вокзалов и Сокольниками и даже обросла массой невероятных подробностей. Но, как было показано уже не раз, жизнь порой бывает покруче любой выдумки.
Через два года дядя Митя неожиданно умер. Хоронили его утром. Расходившиеся с коротких поминок соседи в основном обсуждали убранство флигелька Богачки, куда они были допущены впервые. Кто-то сказал, что видел на кладбище тетю Глашу, стоявшую в отдалении. А ближе к вечеру она и сама появилась во дворе. В руке у нее была клеенчатая хозяйственная сумка, из которой выглядывал березовый банный веник. Ее никто не окликнул, и никто с ней не заговорил. Она пришла в свою каморку и, не раздеваясь, легла на лоскутное одеяло. На работу в эту ночь она не пошла. И утром не встала. Она тихо умерла. Похоронили ее на том же кладбище, что и дядю Митю, не рядом, но и не далеко от его могилы.
Во дворе о тете Глаше больше не злословили, да и вообще не говорили. Ни о ней, ни о дяде Мите. Как будто боялись упоминать их имена всуе. Ведь было же во всем этом что-то необыкновенное, необъяснимое, почти мистическое.
Мне же остается только добавить, что вскоре после описанных событий инвалиды на тележках и деревяшках как-то незаметно исчезли с московских улиц. Уже в постсоветские времена мне приходилось встречать в различных публикациях намеки на то, что Москву от них, как теперь выражаются, зачистили. Впрочем, утверждать этого не могу. Просто помню, что они куда-то исчезли, а около “Шторма” еще долго вспоминали Серёню, особенно когда проходил троллейбус четырнадцатого маршрута.
Он и сейчас там ходит.
P.S. Интересно, попадись этот рассказ на глаза лучшему литературоведу всех времен и народов, сказал бы он, что эта штука посильнее “Фауста” Гёте?