Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2008
Об авторе | Инна Александрова пишет давно, но только в 1984 году ее первая повесть вышла в “Огоньке”. Позже публиковалась в журналах “Континент”, “Правозащитник”, “Диалог”, “Идель”. Автор шести книг, последняя из которых, “Очищение” ,вышла в 2008 году в издательстве “ПИК”. Некоторые тексты переведены на немецкий и татарский языки.
“Warum?” (“Почему” — нем.) — правдивая автобиография.
Warum ist Wahrheit fern und weit?
Birgt sich hinab in tiefste Grьnde?
Niemand versteht zur riechten Zeit!
Wenn man zur rechten Zeit verstьnde —
читает наизусть по-немецки Гитель Яковлевна Чичельницкая — преподавательница зарубежной литературы — золотопышноволосая, изящная, с тонким лицом. Она не пользуется конспектами, а только держит в руках маленькие карточки, очень редко в них заглядывая. Понимая, что не очень-то мы сильны в немецком, переводит:
Почему правда так далека?
Скрыты ли в этом глубинные причины?
Никто вовремя этого не осознает!
Если бы поняли вовремя…
Это из книги Гёте “Хикмет-наме”.
На улице стужа. Зима пятьдесят первого года. В университете плохо топят, поэтому сидим в пальто, шубах, валенках, но все равно пробирает до костей. На Гители — беличья шубка, и она расстегнута. На голове нет даже платка. Мы знаем: Гитель воодушевлена, она очень любит свой предмет и диссертацию защищала по немецкой литературе. Известно и то, что в нее влюблен Витька Шанин, студент пятого курса. У них, кажется, роман.
Почему правда так далека? — вопрошает Гёте. Скрыты ли в этом глубинные причины? Warum? Почему? Почему?
Вопрос этот мучил и мучает меня до сих пор, всю жизнь, а помню себя с четырех лет, с тридцать шестого года…
В комнату-пенальчик меня привозят из роддома на салазках, в корзинке. Комнатка крохотная, окно выходит во двор-колодец. Дом — бывшая купеческая гостиница в центре Казани. Внизу, на первом этаже, магазины, кинотеатр и очень красивая женщина, держащая светильник. Его можно потрогать.
Мы живем на третьем этаже. Наш пенальчик — бывшая “работницкая”. В ней отдыхали и переодевались женщины, убиравшие помещение. На этаже — тридцать номеров, тридцать комнат. Из одной большой залы сделали кухню. Там гудят тридцать примусов, если вечером все жильцы собрались дома.
Почему-то на тридцать комнат только одна уборная и ни одной ванны или душа, хотя на кухне есть водопровод. Каждый сам запасается водой и несет ее в свою комнату.
Отец привесил на стене у дверей рукомойник, подставил таз и помойное ведро. Умыться можно, вымыться — нет. Поэтому каждую неделю ходим в баню, которая, слава Богу, недалеко. Сначала папа берет меня с собой, но после того, как однажды спрашиваю, почему у дядей все не так устроено, как у меня, брать с собой перестает.
Вообще девица я любознательная, говорить начала рано и треплюсь лучше, чем, наверно, сейчас, а уж соображаю — точно. Свой первый серьезный вопрос “почему?” задаю маме где-то в начале тридцать шестого, когда тетка из соседней комнаты, увидев меня в длинном широком коридоре, не говорит, а шипит, как змея: “У! жидовское отродье…”. Я ничего не понимаю, но чувствую: она злобно ругается. Почему — тут же возникает вопрос. Вечером спрашиваю об этом у родителей. Мама отвечает, что она, мама, по национальности еврейка, а такие тетки, как эта, которая была когда-то лавочницей и торговала мясом, евреев ненавидят. Я снова спрашиваю, почему. Потому, отвечает мама, что такие тетки — да и не только такие! — считают, что в том, что жизнь переменилась и у них отняли их лавки, виноваты евреи. Я спрашиваю, правда ли это. Нет, отвечает мама. Была революция, в ней участвовали все народы, живущие в стране, люди разных национальностей. А больше всего — русских, потому, что русских вообще больше. Плохо или хорошо, что произошла революция, станет ясно через много лет. Так объясняет мама ситуацию, а я еще спрашиваю, ругают ли ее на работе “жидовским отродьем”. Она смеется и говорит: конечно, нет. Ее начальник — профессор Терегулов — татарин, коллега Полина Исааковна — еврейка, остальные — русские. Но они умные, интеллигентные люди и понимают, что к чему. А тетка — соседка — просто дрянь. Ее нужно обходить стороной и, если она станет еще раз ругаться, следует сказать, что она дура, хоть и взрослая.
Рядом с нами, в таком же пенальчике, живет тетя Марьям. Она трудится в республиканской библиотеке и приносит родителям читать интересные книги. Родители книгочеи и читать могут ночи напролет.
Тетя Марьям водит нас с мамой в татарский клуб, где ставятся интересные пьесы. Садится между нами и переводит. Иногда, если возникает острая необходимость, мама “подбрасывает” меня ей по вечерам. Тогда тетя Марьям читает мне татарские сказки, конечно, по-русски. Татарского я, к сожалению, не понимаю. Тетя Марьям старше мамы лет на десять.
Однажды спрашиваю маму, почему тетя Марьям никогда, как лавочница, не называет нас “жидовским отродьем”. Мама смеется, потом становится грустной и отвечает: потому, что она знает, что такое унижение из-за национальности. Подрастешь — поймешь.
Следующее “почему” задаю родителям несколькими месяцами позже, когда папа приносит свой новый паспорт. Он очень расстроен, не знает, что делать. А все потому, что в графе “национальность” ему вписали “немец”. У него немецкая фамилия. Когда он говорит, что к немцам не имеет никакого отношения, что отец его — поляк, варшавский мещанин и после семнадцатого года снова уехал в Варшаву, где живут отцовы сестры, над ним только смеются и припугивают, чтобы не очень-то распространялся о своих заграничных родственниках: будет худо. А то, что его мать — русская и православная, — так это тьфу, не имеет значения. Фамилия немецкая — Энгельгардт. Значит, немец. Папа говорит, что принесет метрику. Там написано о крещении его в римско-католическом костеле города Уфы, но и на это ему заявляют: всякие поповские метрики — не указ. Так отец становится немцем.
Я спрашиваю у родителей, почему из-за этого нужно расстраиваться, ведь в нашей свободной, счастливой стране все равны. Так говорят в детском саду, так говорят по радио. Родители примолкают и ничего не отвечают.
Где-то к концу лета мама приходит домой заплаканная, говорит, что нужно собираться и уезжать. Я, конечно, спрашиваю, почему. Она отвечает: так советует следователь. Дело в том, что сосед, живущий напротив в комнате с огромными окнами, сказал, что отравит меня. У него недавно умерла жена, и лавочница заявила, что жену отравила Женька-жидовка, то есть мама. Они, врачи и жиды, знают, чем травить, заявила лавочница.
Мама говорит, что на самом деле все непонятно. К этим соседям ходило много мужчин. У них была квартира для сходок. Сосед Алексей Иванович — бывший белогвардейский офицер, теперь тапер в кинотеатрах. У него огромные блестящие страшные глаза. Он — кокаинист. У них с женой не было детей, и они часто затаскивали меня к себе, угощая сладостями, показывая разные интересные вещи, каких я никогда не видела. Мама запрещала к ним ходить, но мне было любопытно. Теперь Алексей Иванович заявляет, что отравит меня, а следователь, к которому ходила мама, советует немедленно уезжать. Так и говорит: уезжайте, пока не поздно, не то он изловчится и наделает беды.
Родители ужасно опечалены. Здесь, на Волге, у них комната-десятиметровка и очень интересная работа: у мамы в Шамовской клинике, у отца — в университете. И вот нужно все это бросить и ехать в полную неизвестность.
Мама пишет старшей сестре в Белоруссию, в Бобруйск, и та отвечает: приезжайте. В ноябре тридцать шестого мы уже живем на новом месте.
Мое следующее серьезное “почему” связано с арестом Вайнера — директора гидролизного завода, где работает отец. Мама лечит всю их большую семью. Однажды ночью Вайнера, его жену и двух их старших дочерей увозят на “воронке”. Младшую пятилетнюю Светку отдают в ближайший детский дом. Почему? Почему? — плача, спрашиваю я. Потому что они — евреи? Не знаю, отвечает мама. Может, и потому, но живут они очень скромно, как и мы, служат верой и правдой советской власти. Однако сейчас карают ни за что, говорит мама и велит молчать.
Что стало с Вайнерами, мы так и не узнали и никогда не узнаем. Наверно, сгибли, как миллионы других. Это — год тридцать восьмой. Следующее серьезное “почему” задаю в сорок первом в связи с тем, что случилось с отцом.
В сороковом папу переводят с бобруйского военного номерного завода по производству спирта для авиационной промышленности на аналогичный саратовский, только что построенный. Дают хорошую комнату. Мама еще не устроилась: решила лето отдохнуть. Девятого сентября сорок первого — у отца, как и у всех инженеров завода, бронь — он приходит домой днем, ложится на кровать и отворачивается к стене. Мы с мамой пугаемся, думая, что он заболел, но он резко отвечает: здоров. Он действительно здоров, но ранена, убита его душа. У него отняли пропуск на завод и сказали, что в ближайшие день-два вышлют в неизвестном направлении. На вопрос “почему” отвечают: потому что в графе “национальность” его паспорта написано “немец”. А мы воюем с немцами и, может, он такой же враг, как фашисты.
Мама берет паспорт отца, свои документы и идет в НКВД. Она решает: что будет — то будет. Хуже некуда. В НКВД ей спокойненько говорят, что может с отцом не ехать, хоть и носит фамилию Энгельгардт: она — еврейка, а евреев немцы сейчас уничтожают. Но из ведомственной комнаты ее выбросят и, так как она еще не работает, ее с фамилией Энгельгардт вряд ли где-нибудь возьмут. Короче — должна решать сама.
Я ходила вместе с мамой и, конечно, спросила, почему так безжалостно и несправедливо с нами поступают. Я уже второклассница, начитанная и весьма распропагандированная девица. Мама отвечает: в нашей счастливой свободной стране люди — мусор, а потому надо быстро собираться, так как уже завтра могут потребовать выезда. Через день нас грузят в скотские вагоны и везут в неизвестном направлении.
Нет смысла описывать дорогу: как две капли воды она похожа на мучения, о которых рассказано в десятках книг. На двадцатый день прибываем в заводской поселок Северного Казахстана, находящийся в девяноста километрах от железной дороги. Нам дают маленькую комнатку над почтой и приказывают отцу завтра же “выйти в транспорт”, то есть отправиться на быках в лес за дровами. Быки понимают только мат, да позабористей, а мой интеллигентный отец не умеет материться. Быки стоят как вкопанные.
Отец измучен не только физически, но, главным образом, морально: ведь он же не немец. Разве виноват, что родился с такой фамилией? Начинает писать бесконечные письма Сталину. Потом, через годы, ему самому это становится смешно.
Маму после ругани, после того, как в райздраве ее обозвали жидовкой и немецкой подстилкой, все же берут на работу: в округе на девяносто километров нет ни одного врача, практикуют только две фельдшерицы. И люди, узнав, что среди сосланных есть врач, ликуют. Именно потому, что мама — врач, мы не умираем с голоду, ведь подсобного хозяйства нет и карточек тоже.
Тогда, в те годы, — мне уже десять — мама объясняет, что не нужно стыдиться своих бабушек и дедушек. Ее мать была первоклассной портнихой, обшивала оршанских модниц, шила и платья, и верхнюю одежду, сидела день и ночь с иголкой. Отец был социлистом-революционером, боролся за правду, за демократию, за политическую свободу, за рабочее законодательство, за то, чтобы землю отдали крестьянам. В революционной работе участвовал так активно, что и умер, простудившись, тридцати трех лет от туберкулеза.
Дед со стороны отца — Ян Энгельгардт — приехал в Уфу из Варшавы в конце девятнадцатого века на заработки. Был весовым мастером на Самаро-Златоустской железной дороге. А когда началась заваруха семнадцатого года, решил вернуться на родину и правильно сделал. Здесь бы его — тут же к ногтю: ведь он построил два дома. Жена его — русская, православная — побоялась переселяться на чужбину. Вот и распалась семья. Папа и его сестра Соня остались с матерью. Мать была неграмотна, умела только расписаться. Поэтому лавочница, что обругивала меня в детстве, и райздравша, обзывавшая непотребно маму, есть не кто иные, как гитлеровки. Только Гитлер так ненавидит и уничтожает евреев и вообще беззащитных людей.
Вскоре отца переводят из бычьего транспорта в лабораторию: прежнего зава взяли в армию. Нужен грамотный специалист: выпускают спирт-ректификат для фронта. Местные воруют продукцию, вынося ее в грелках на животе или на боку под рукой. Их ловят, но люди продолжают свой промысел. Отец таких презирает.
Страдания отца безмерны: он страшно переживает, что из-за его ошибки, из-за того, что в тридцать шестом не добился исправления в паспорте, теперь бедствует семья. А ведь тогда над ним посмеялись, сказав, что в стране у нас — полный интернационал.
Он мучается еще и из-за того, что не на фронте. Как и я, тоже вопрошает и вопрошает, только неизвестно кого, почему так унижен и растоптан. За что? Кому это нужно? Стране? Государству?
Через какое-то время маму переводят в только что организованный областной центр: нет врачей, а заводской поселок может обойтись и без врача. Мы с ней переезжаем, а отец — черта с два. То, что разъединилась семья, никого не касается. Почти год папа живет один, превратившись в кожу и кости: матери хоть что-то давали в колхозах, которые обслуживала, а карточек, пайка никакого нет. Наконец и ему разрешают переехать. Его тут же берут заведовать химлабораторией в Северо-Казахстанскую гидрогеологическую станцию. Специалист отцовской квалификации, конечно же, нужен. Так почему, почему год его мучили? Вопрос не дает мне покоя.
Маму, несмотря на то что она ссыльная, заставляют организовать и заведовать поликлиникой, а еще вести комиссию в санчасти МВД-МГБ. Мать пробует отказаться от органов, но ей недвусмысленно угрожают. Теперь на комиссиях она решает, кому из этих сволочей служить дальше, кого — вон. Перед комиссией они заискивают, низко раскланиваются.
Наш куратор — один на один — говорит маме, что попробует что-нибудь сделать, чтобы после десятого класса меня выпустили дальше учиться. Но я должна получить золотую медаль, иначе ничего не выйдет. Я обязана сдавать экзамены так, чтобы придраться было невозможно. Мама считает, что все равно зажмут, но куратор потом говорит, что сдавала так, что зажать было трудно.
Зубрю день и ночь. Отец помогает чем может, потому по математике, химии, физике превращаюсь в школе в учителя: преподаватели, которые ведут эти предметы, никчемны. Правда, кроме химички. Но меня, черт возьми! влечет литература. Пишу не школьные сочинения, а трактаты: благо у Левиных, наших близких знакомых, прекрасная библиотека еще с довоенных времен. Они сосланы из Ленинграда в тридцать седьмом как троцкисты.
Конечно, читаю не только по программе. Проштудированы Достоевский, который тогда полузапрещен, Есенин, Зощенко, Ахматова, особенно двое последних — после постановления сорок шестого года. Все эти книжки запрещены — и в библиотеках, и в продаже. Прочитанное долго и тщательно обсуждаем с отцом. Бедной маме заниматься со мной некогда: уходит в семь утра, приходит в десять вечера. Слава Богу, хоть прикрепили лошадь и кучера: мама хромает и ходит с палочкой.
Время от времени задаю отцу один и тот же вопрос: почему мама — подневольная — должна обслуживать обкомовцев и эмвэдэшников-эмгэбэшников? Отец молчит, потом объясняет: они хотят иметь все самое лучшее, а в городе лучше врача, чем мама, нет.
Куратор остается верен слову: получив золотую медаль, в конце августа сорок девятого уезжаю в родной город, в университет, который когда-то заканчивали мать и отец. Конечно, счастлива.
Приученная еще дома трудиться, кроме лекций, сижу до одиннадцати — до закрытия — в читалке: все нужные книги здесь. Живу вначале за занавеской на квартире, потом в общаге. В общаге, конечно же, лучше: равноправие. Голодно, потому что на шестнадцать городских вузов — всего одна студенческая столовка. Но в гастрономе есть печенье и конфеты-подушечки. По сто граммов того и другого — дневной рацион. Если повезет, в университетском буфете достается кусочек польской колбасы и в придачу пирожок с повидлом. Однако ничего — молодость… Все переваривается, все выдерживается.
В моем паспорте пока нет никакого штампа, как у отца и матери, ограничивающего передвижение. Национальность значится “еврейка”. Что можно было еще написать? Не немка же… В группе учатся пять евреев. Никогда не разговариваем на тему своей национальности, но… до поры, то есть до времени, когда разражается “дело врачей”. Не буду его описывать: все давно известно. Мы, евреи, учившиеся в университете, здорово трясемся: ведь говорят, что подготовлены вагоны — опять же скотские — для вывозки всех на Север, в Магадан. Что такое ссылка, знаю лучше других, но о сосланности родителей, конечно же, молчу. Веровавшая уже тогда в Иисуса Христа, по ночам страстно молюсь.
Но не спасает, не спасает меня Боженька. Приехав к родителям на каникулы после второго курса, как и они, становлюсь репрессированной. Кнаубы, настоящие немцы из-под Энгельса, которых мама лечит, пишут и пишут на нас телеги. Их дочерей — Томку и Альку — учиться не выпустили. Обычные злоба и зависть.
За мной приходят в три часа ночи. Двое эмвэдэшников ведут в комендатуру, где каждые десять дней отмечаются все сосланные — не только немцы. Меня не ругают, не бьют, а просто дают подписать маленькую бумажку, в которой значится, что, если я, такая-то, выеду без разрешения за пределы города, мне грозит каторга сроком на тридцать лет. Не подписать бумагу невозможно: мое желание ничего не значит. У меня отбирают мой чистый паспорт.
Жизнь, как тогда считаю, кончена. Что делать дальше — не знаю. Мама сваливается в сердечном приступе, у меня поднимается температура под сорок: лежу в каком-то горячечном бреду. Один отец не теряет самообладания — идет к куратору. Куратор тоже расстроен, но обещает что-то предпринять в Алма-Ате, куда собирается в командировку.
Разрешение на выезд для продолжения учебы приходит лишь тридцатого августа. Я в состоянии полного отупения. Куратор говорит, что должна буду явиться в МВД по месту жительства. Там все скажут. Не помню, как еду, чем объясняю опоздание — по-моему, болезнью, но теперь моя жизнь делится на десятидневки: каждые десять дней должна под покровом ночи являться в комендатуру и расписываться в журнале, что не сбежала, не предала советскую власть, не сдохла…
Почему? Почему? Только этот вопрос крутится в уже хуже соображающей голове. Ненавижу все марксизмы-ленинизмы, истматы и диаматы, политэкономии, все постановления партии и правительства. Выручает лишь старая привычка к работе. Впервые проклинаю себя за то, что не пошла в мединститут, как советовал отец, где все ясно и честно. Но переиначить уже невозможно: поезд ушел. Надо кончать курс, чтобы получить диплом и право на кусок хлеба. Защитив диплом и даже с отличием, “куском” тягочусь. То есть все хорошо, пока не нужно касаться социалистического реализма. Я шпарю наизусть древнерусские тексты и тексты из восемнадцатого и девятнадцатого веков, но ненавижу все, что касается современности.
Однако в хрущевскую оттепель происходит нечто невообразимое: схожу с ума. Парторг бугульминской школы, где работаю, не оставляет в покое, требуя и требуя заявления о вступлении в партию. Я долго и даже зло отнекиваюсь. Он ничего не понимает — не знает моей истории. Но вдруг сдаюсь. Сдаюсь потому, что начинает казаться: наступают иные времена. Все переменится к лучшему. Так думаю честно. Только хрен что меняется в нашей великой, счастливой и свободной. Однако дело сделано. Повернуть назад невозможно…
Летом пятьдесят шестого скоропостижно умирает отец. Хоронит его весь город. Сам по себе хороший, умный, добрый человек, но главное — из-за мамы: ее знают все. Незадолго перед его смертью их освобождают: дают новые чистые паспорта. Кончается пятнадцатилетняя мука. Отец, говорит мама, радуется как ребенок: не может поверить в освобождение. Меня реабилитируют годом раньше: в пятьдесят пятом. Освобождает аж сам замминистра МВД Татарии, который скромненько заявляет, что не понимает, почему нужно было держать в неволе такую передовую молодежь. А правда, почему?..
После смерти отца решаем с мамой переехать в Калининград — бывший Кёнигсберг, где живет мамина сестра с дочерью и мужем-военным. Город еще весь в руинах, но западный ветер чувствуется. Маму тут же берут на работу и даже дают однокомнатную квартиру в полуразрушенном немецком доме.
Мне с моим филологическим дипломчиком приходится побегать. Но и это, слава Богу, как-то устраивается: берут заведовать консультпунктом в пединститут и читать лекции по древнерусской литературе и восемнадцатому веку вместо преподавательницы, ушедшей в декрет. Еду в свой родной город и поступаю в заочную аспирантуру. Жизнь налаживается, пока опять не совершаю идиотский поступок: бросив преподавание, перехожу редактором в только что организованное издательство. Какой леший туда меня тащит — не знаю, но тридцать лет, что делала книжки, становятся счастливыми.
Была, была, конечно, и любовь. Она началась рано: в тринадцать лет. Объектом был русоголовый голубоглазый русский мальчик — сын учителей. Они допускали наши весьма скромные отношения до тех пор, пока не стало нужно ехать в институты. Сережа хотел быть врачом. Тогда его мать сказала: вместе не поедете: родители ее — репрессированные, она сама репрессированная, а я — директор школы, партийная, депутат Верховного Совета.
Наверно, по-своему была права, но разрыв оказался очень тяжелым. Сережа женился два раза, нажил троих детей, а счастлив не был. Тридцати шести лет трагически погиб при не очень выясненных обстоятельствах: утонул во время охоты.
Долгими, очень долгими ночами — днем не оставалось времени — все думала: почему, зачем нужно было разрушать дружбу и, в конце концов, лишать одного из нас жизни? В том, что Сергей погиб, виноваты были, конечно же, сложившиеся обстоятельства. Он писал об этом, и письма эти сохранились…
За тридцать лет работы редактором бывало всякое. В Кёнигсберге редактировала художественную литературу и “воевала” как могла. Не раз, вызвав в обком “на ковер”, давали понять, что чего-то недопонимаю, потому как “не своя”: пункт не тот. Внешне я — славянка, но они-то прекрасно обо всем были осведомлены. И даже, когда назначили главным редактором (проработала в этой должности три года), сделали только и.о.: допустить “жидовское отродье” в свои ряды было выше их сил.
Не взяли и редактором в Комитет по печати, когда с мужем-военным, коренным москвичом, в шестьдесят восьмом переехала в столицу. А ведь место ждало меня несколько месяцев. Ах, этот пункт!.. Но ничего: ремесло в руках было. И двадцать лет редактировала учебники и учебные пособия для доблестных господ-офицеров, хотя подполковничьих погон, как на других редакторов, на меня так и не надели, а зарплату платили в значительно уменьшенном размере. Но разве в этом счастье? Счастье — когда выходили новенькие, хорошие, нужные книжки.
И все-таки… все-таки… До сих пор, когда теперь уже под восемьдесят, думала и думаю: почему? Почему факт принадлежности к определенной национальности имеет у нас такое большое значение? Почему такая злоба, нетерпимость, пренебрежение? Почему теперь, когда “не своих” осталось совсем мало — умерли, уехали, рассосались, — “не своими” стали другие, и их тоже ненавидят. Может, потому, что у нас государство лавочников? В самом низу и на самом верху? И эти лавочниковские гены передаются из поколения в поколение. Почему? Почему? Warum?