Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2008
Об авторе | Наталья Рубанова — автор двух книг прозы (“Москва по понедельникам”, 2000; “Коллекция нефункциональных мужчин”, 2005). Печатается также как литературный критик, пишет стихи, эссе, пьесы (публикации: журналы “Знамя”, “Дети Ра”, “Волга—XXI век”, “Урал”, “Меценат и Мир”, “LiteraruS — Литературное слово”, “Крещатик”, “Октябрь”, “Вопросы литературы”, альманах “Другие”, газеты “НГ-Ex-libris”, “Литературная Россия”). Повесть “Люди сверху люди снизу” входила в шорт-лист премии Б. Соколова, сборник рассказов “Коллекция нефункциональных мужчин” получил Диплом премии “Эврика”.
Смахнув пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна будто “потерялась”: всего несколько секунд — впрочем, не сосчитать, не сосчитать, — и все же как-то не по себе. Теперь провалы случались нередко, и она размышляла, поспешно “найдясь”, о приближающемся чудище (чудище обло!), которое, того и гляди, размозжит чугунными (или какие там у него?) лапами. Размышление сие окрашивалось, впрочем, довольно радужными тонами — благо, нежизнь имеет свойство обрываться самыми непостижимыми способами. Благо, у Аделаиды Вигдоровны есть, помимо возможности “левого” выхода, выхода с противоположной стороны, и нечто, не позволяющее ей прямо сейчас стать бесформенной биомассой в какой-нибудь богадельне: не так много, и все же… На человеческую сиделку — “Что-с?” — хватит: она предполагала, а Господин Бог, как водится, ра…
…с некоторых пор Аделаиду Вигдоровну успокаивал — чего раньше не случалось — шелест купюр. Неплохой выигрыш в лотерее — обычный такой, невзрачный билетик случился; кто б мог погадать? Эта разве, лет сорок назад: “Позолоти ручку, красавица…”. Потому, когда карета окончательно отыквилась (“и одинокими зимними вечерами…”), едва ли Аделаида Вигдоровна сокрушалась немым отчаяньем отрицательных чисел, начищенных арт-ремесленничком до самоварного блеска: нет-нет, нельзя мучиться старостью, нет-нет… К тому же, пока есть “ловушка для звезд”1 — подарок The Homo, см. экс-life, — есть и смысл. И слава *** (кто Там, тому и), что некогда упругая грудь не является давно необходимостью даже “второго ряда”, да так и спокойней — вот бы раньше, как говорят в иных селениях, д о п е т р и т ь (а ведь неплохое словцо: с запахом, с норовом — однако “разг.”. Вон пшло!).
Аделаида Вигдоровна усмехнулась: раньше… Мёдом ее грудь мазнули в прошлом веке; в том же, впрочем, и слизнули. “Что толку? Глухое, изматывающее своей сухостью, ничто. Стрекозка в кислоте”, — подумала она, нехотя отходя от астролябии: чудная вещица, роскошная ненужность, предмет гордости и зависти, щедрый подарок того, кого когда-то не стоило б (а кого стоило б?). Круг, испещренный названиями звезд и зодиакальными знаками с насаженными на него крутящимися дисками — магический инструмент, играть на котором она так и не научилась. До “гусиных лапок” — и не научилась!..
А первые прилетели в тридцать (она точно помнит), когда тончайшая г-жа Ниточка примостилась скромно, будто оправдываясь: “Да я на минуточку!”, на лбу, да так там и осталась в вечных приживалках — не выпроводить. Каждый сезон стучалась новая г-жа; у каждой был свой говорок, походка, разрез глаз. Кто-то пел, кто-то плакал, кто-то читал или же смотрел бестолково в окно, а кто и жульничал, тщетно пытаясь заполучить маску: но эти-то штучки наперечет, даром что брюссельские! Однако она как будто и не боялась ничего: благородная седина, черти в глазах (опыт, опыт, очень острый, единственно нужный и никчемный одновременно), именно он-то и…
Но тут — вынужденная заминка, простим великодушно даму — Аделаида Вигдоровна запнулась (“Альцгеймер!” — кисть плотно прижата к виску) и улыбнулась зеркалу, странно-деловито обнажая симпатичный фарфор: “Hi, my dear!”. Так, несколько фамильярно, приветствовала она свое отражение каждое утро. Так шла к детям, коих без малого тридцать лет и три года потчевала историей мировой музыкальной культуры (жутковатое ИММК — там, в расписании, на грязно-белом, не слишком ровно разлинованном, коридорном ватмане) и анализом форм. И если первое — вне аббревиатуры, разумеется, — было, коли разделить на десять, ее “коньком”, этакой серебряной струной, то второе навешивала на себя Аделаида Вигдоровна без особого удовольствия, по привычке к “нагрузке” да причине ощутимой прибавки к трехгрошовой подачке, именуемой змеящимся “пенсия”: наступи на слово — и нет тебя.
В тот день она должна была рассказать детям — так Аделаида Вигдоровна называла студентов — о баховской символике: разумеется, процитировать и выученные едва ль не наизусть избранные письма Яворского, посланные им на Юго-Западный фронт Протопопову: а ведь 1917-й, до Иоганна Себастьяна ли, в самом деле?.. Но к черту десятилетия запрещенных мессиджей, о которых, увы-увы, не понаслышке — к черту: “…быстрые восходящие и нисходящие движения выражали полет ангелов, основываясь на словах Нового Завета, когда в рождественскую ночь пастухи увидели реющих с неба на землю и обратно ангелов в сиянии…”2 . К черту: а ровные хроматизмы по пять-семь звуков — что вверх, что вниз — едино: боль, боль. Свежевыжатая. Колюще-режущая. Неиссякаемая. Однако не о себе ль?..
Тпрр-ру. Сегодня она расскажет им о дешифровке нотного текста: тпрр-у-у, первый курс, зелень… Что они понимают? Что хотят узнать? Хотят ли? Сможет ли она, черт дери, до-сту-чать-ся?.. В ее-то годы, с ее-то стажем, об этом обычно никто не думает, все идет на автомате — однако Аделаида Вигдоровна не любит подобных очередей. “А последовательность хоральных цитат с сопутствующими символами позволяет говорить о прочтении так называемой “программы” этого контрапункта именно как ощущения близкого конца… — растекается ее низкий голос по аудитории (где все больше острые плечики да стриженые затылки; “Лекция для струнников — счастье: элитные дети, разве сравнишь с народниками…” — параллельный ход мыслей давно не мешает). — Яворский писал, что все мотивы, бывшие тогда в ходу, имели предельно четкий смысл. Вот, например, символ Креста. — Она подходит к старому “Стенвею” (Чайковский над ним в тот день особенно грустен): до-диез, си-диез, ми, ре-диез. — В обращенном виде этот символ распятия будет “переведен” как искупление через свершившуюся крестную муку… Кто-нибудь читал Библию? Хотя бы для общего развития?.. — поднимаются четыре неуверенные руки; Аделаида Вигдоровна нажимает на кнопку Play. — Откройте, пожалуйста, второй том ХТК. Прелюдия b-moll, вторая мелодия Aus tiefer Not schrei ich zu dir”3 .
Из бездны бед, все верно… Она и сама здесь когда-то училась: сейчас — “памятник истории и архитектуры”, плохо, очень плохо “охраняется государством”: штукатурка сыплется, оконные рамы подгнивают, полы… Настройщик — редкий, исчезающий вид: злую половину роялей пора в печь. А вон на том стуле, венском, она наверняка сидела в так называемом девичестве: и кто так назвал, кто умудрился — опять народ? Что такое девичество? Одноразовая “честь”, не сбереженная — где хранить подобные сбережения? — смолоду, вторично не пригодилась, как и то шелковое платье (черное, крупным белым горохом): он, профессор скрипки, Ее Профессор… Какая безнадежность и какое счастье! Камерный класс. Разрешенные Бах, Вивальди, Корелли. Запрещенные Сати и Хиндемит — на даче, где: треск поленьев в камине, толстенный Сервантес на полу (“Дон Кихот”, великолепные иллюстрации), и такая даль за окном, что хоть уревись: “Нет, не просите на ты”, — и губы до крови; в восемнадцать многим сердечкам далеко до кондома б.у. “Я не могу развестись: это равносильно уходу из консерватории… Девочка, талантливая девочка… А как член этой самой партии… К черту! Ты будешь играть… Будешь играть блестяще… Должна! Да ты и так… если только не остановишься, если не перестанешь работать… А хочешь… — он неуверенно огляделся, став вмиг похожим на воскресного papa, подыскивающего киндеру дорогую игрушку, а через мгновение остановил взгляд на антикварной астролябии. — Хочешь это?”
Она хотела, он тоже, а потом опять: она — и снова: он, и поленья догорали, но оба не ведали до поры, что сердце — около двухсот пятидесяти граммов у Ж и трехсот у М — дышит само по себе, абсолютно автономно, и оболочка, в которой оно селится от безысходности, не более чем изолятор, выйдя откуда только и начинаешь жить: как объяснишь это рыдающему невежеству?
На похороны стянулось пол-империи: Нелли — почему, почему Аделаида Вигдоровна до сих пор помнит, как звали эту певичку в вуалетке, смотрящейся на ней как то самое черкасское седло известно где? — два раза упала в обморок, причем довольно отрепетированно. Тени произносили ненужные речи, впрочем, недолго; одна из фигур зачем-то исполнила каприс Якоба Донта (а не его любимый, из Паганини) — Ада не помнит, какой именно: да и как вспомнить, когда щеки уж белее кладбищенского камня, душегубительно пахнувшего хвоей? Раскрыла она зонт и пошла-шла-шла под проливным к остановке, а через год, после чудом выбитого академа, сожженного дневника да так и не вскрытых вен — подподушечная бритва заработала б пролежни, кабы смогла, — нашла силы перевестись со струнного на теоретическое: благо, мозги позволяли. Ее Профессор умер, а вместе с ним и Скрипка. Мертвый инструмент: мертвый футляр: мертвая музыка: чего уж говорить об остальном! И все же тело — будем объективны, действительно неплохая комбинация молекул — страдало не меньше. Ада, сплошь уязвима, ч у в с т в о в а л а, как слезает с нее самая последняя, самая тонкая, словно папиросная бумага, оболочка — того гляди, останется одно мясо, или того хуже — кости: тогда ее точно рассекретят! И выгонят, выгонят… Таким, как она, — бескожим — не место в советском… “Вы разве не умерли, Сергей Андреевич? Вас не хоронили ль? Разве? Не обманывайте, вы не имеете права! Я должна знать, знать, я не могу так больше, вы понимаете?!” — а потом жар, щеки пунцовые: “Адка, да что с тобой?” — а она бежит, бежит уже по узкому коридору, и то Шуман, то Лист, а то и сам товарищ Сталин заглядится на долгие ее ноги.
“Надо купить помаду… По-ма-да… По-ма-да-на-да…” — так, в бреду, дошла до Центрального: толстая продавщица с золотой фиксой нехотя протянула пошленький пластмассовый флакончик. Так “дамское счастье” сроднилось с несчастьем — до самой консерватории не красила губ, а там… Там уж руки с ума сошли: по скрипке до нейродермита выли, а толку? “Форма потеряна. С теоретического на струнное? Не смешите…” — и Ада равнодушно-аккуратно решала задачи по гармонии да писала фуги, находя в их рациональной прохладе какую-то извращенную прелесть, изучала периоды такого-то и такого-то расцвета (всегда чьего-то — чужого, чуждого, не своего), пела тайно в церковном хоре, что представляется теперь штампом, и не участвовала “в общественной жизни”, за что ее едва не исключили из комсомола, а, вызвав туда, попрекнули, кроме всего прочего, пресловутым пятым пунктом. “Какая им разница?” — кричала она во сне, пугая мать, которая долго, до самого их прихода (сначала за отцом, через полгода — за ней), гладила Аду по голове, словно предчувствуя и собственную арию без Da Capo: “А волосы-то у тебя — шелк”, Fine.
Аделаида Вигдоровна стоит на кладбище и не плачет: что толку в слезах, если сама сюда скоро ляжешь? Сердце — быстрая штука, автономная. “Мама”, — шепчет она по привычке, почти не вкладывая в слово первичный смысл, поэтому получается просто “ма” и “ма”, а может, самое настоящее лягушачье кваканье, под которое Аделаида Вигдоровна и бредет по улицам. Глаза слезятся от гадкого февральского ветра: но какие чернила, когда руками теперь почти не пишут, и она сама — тоже, тоже не пишет: на компьютере быстрее, хотя до сих пор, что скрывать, машинка эта кажется варварским изобретением… В сумке — ноты и книги, в голове — звуки и буквы, в глазах — струны, кла-ви-ши. Однако вот… А ну-ка… Да ближе, ближе! “Хелло, Долли”… Не дворец ли? А платья на дамах… “Беса ме мучо”… “Такие носили, когда мне было… было?.. Когда мама… Мама?.. Да где я? И откуда духовой оркестр? — вздрагивает Аделаида Вигдоровна, ужасаясь полупровалу. — И это только начало!” (Кисть, как водится, плотно прижата к виску.) Но вот она уж плывет по дворцу, а во дворце — ее заяц, ее серенький с бантом (“Триста долларов, год выпуска тысяча девятьсот тридцать шестой”, но Аделаида Вигдоровна не слышит), ее “ведмедики” с тем самым выражением глаз-пуговиц, которое не забыть, как не забыть и их, “ведмедиков”, остромордость, лишь через десятилетия округлившуюся… А вот ее белый детский веер… ее чернильница 53-го года… Слезная тушь “Ленинградская”… Амбре “Красной Москвы”… Штофы, рюмки, подносы, патефоны и граммофоны, подковы, чугунки, валенки, санки, самовары… Флаконы и вазы, жабо и боа, перчатки и зонтики, шляпы и шляпные коробки, сапожки и сапоги, сундуки и ширмы, халаты, шали, скатерти, утюги, куклы, куколки, кукляшки… И глиняный кувшин, из которого братец-кролик поливал свои дурацкие кактусы… Винтажная коллекция, не сойти б с у-ма-а-а-мочка, я хочу вон ту звездочку, какую звездочку, Адочка, вот ту, красненькую, хочу-у-у, ма-а-мочка, такую нельзя унести, Адочка, она же для всех людей светит, купи, нельзя, купи, нельзя, нельзя, купи, игрушки за углом, хочешь? А она хочет, хохочет, а там зайчик сладкий, грустняцкий, его одного никак не оставишь, не кинешь — он мой, мой, он мой, мне не нужна звездочка, тише, глупая, нельзя так про звездочку, уж и тетя вон на тебя обернулась! Звездочка — она хорошая, добрая, она весь мир освещает! Утро красит нежным светом…
И цветы на салфетках, и подушки вышитые, и елка, дивно пахнущая мандаринами, и — под потолком, словно волшебник — развешивающий золотые и серебряные фигурки, отец в колпаке Звездочета (их вырезали из блестящей бумаги вчера вечером, а потом долго склеивали — на руках остались липкие “дорожки”: как нравится Аде сдирать их с пальцев!). А на столе: кекс, яблоки с корицей; а на кухне: какао, шоколад и что-то еще, что-то еще — белое, душистое, вкусноты необыкновенной — в молоке сладком… “Можно?” — но вот часы бьют наконец двенадцать, и уж из радио прилежно лает рожденный лаять. Но родители будто не замечают его, заглушая зычное “Счастье в труде, товарищи!” музыкой, которую Ада едва ли забудет: их душераздирающее танго не раз приснится девочке, неловко снимающей с пахучей елки Щелкунчика, который, словно в сказке, уже — слышите? — оживает и говорит ей: “Щелкунчик, пожалуйста: авторская кукла рождественской коллекции…” — не сломан ли? Дама в шали называет цену, и Аделаида Вигдоровна вновь обнаруживает себя в одном из “блошиных” павильонов, вертящую в руках игрушку-мечту. Не зная, что делать (уж очень не хочется выглядеть дурой), она поспешно расплачивается и достает из кармашка сложенный вчетверо лист, на котором — не забыть подглядеть — заветный адресок: так спокойнее. Неужели придет время, когда она действительно все забудет?
Злые, злые, злые — слезы капали: и потирал лапки Мышиный Король, и хохотала Суламифь, вот и весь пост-, сорри, -модерн.
Вытирая пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна в тысячный раз мечтает выйти через дверь, что пробьют в восточной стене — сказочки про аль-Бируни успокаивают, веки смежаются. Ей снится некое королевство — возможно, шахматное, — где разрешено это: “Боли, потеря интереса к жизни и стремление умереть достойным образом — главные мотивы пациентов, обращающихся к нам с просьбой об эвтаназии”, — говорит Королева, подписывающая кончиком крылышка какие-то документы: причем говорит именно ей, Аделаиде, и сердце у последней ходит ходуном: “Значит, Ваше Величество, Вы… Вы можете содействовать мне в получении визы?” — “Нет, дорогая, ты не понимаешь. Осуществление прекращения жизни медицинскими средствами по просьбе пациента и оказание помощи при самоубийстве возможно лишь в случае наличия доверительных отношений между больным и доктором. Принимающий решение об эвтаназии должен быть твоим лечащим врачом: он должен хорошо — очень хорошо! — тебя знать”. — “Но нет ли исключений из правил, Ваше Величество? И почему…” — “Дорогая, ты задаешь глупые вопросы. А знать он должен тебя, разумеется, для того, чтобы сделать заключение”. — “Какое заключение, Ваше Величество?” — “Как вы, русские, недальновидны, даже если и евреи! Заключение о том, действительно ли твоя просьба об эвтаназии представляет собой твое свободное волеизъявление, глубоко ли продумана и действительно ли речь идет о твоих неизлечимых болезнях и невыносимых страданиях”. — “Но, Ваше Величество, я страдаю, я страдаю невыносимо! А что будет дальше? Моя просьба глубоко продуманна — я лишь хочу отложить ее на некий неопределенный срок… Срок, через который… Одним словом, если человека вовремя не избавить от существования… Простите мое волнение… Еще несколько лет — или год? полгода? — и я превращусь… превращусь в овощ…” — “Хм, неужели ты думаешь, будто наше Королевство будет заниматься еще и импортными овощами? Нам хватает импортных шлюх! Нет-нет, только эвтоподданные. И не надейся, голубушка; прощай же — да помни: есть масса способов, не выезжая из своей у-у-у-дивительной страны…” — она улетела, в общем, а Аделаида Вигдоровна, задремавшая в кресле, вздрогнула и проснулась. Рядом, на туалетном столике, лежал томик запрещенного когда-то Набокова (и прочитанного ею, как следствие, много позже, чем нужно, — но все же прочитанного, о, чудо), а также “Нервные и психические болезни” Бортникова и Зубахиной (издание, разумеется, переработанное и дополненное). С Набоковым уже было как будто б все ясно, и все же не перечитывать его Аделаида Вигдоровна не могла, раз отравившись. Больше всего любила она “Лужина” да “Соглядатая” (в Смурове узнавая себя, и не напрасно); нередко перечитывала “Другие берега” и — особенно берлинские — рассказы, в которых изредка просвечивал темноаллейный Иван.
Маленький шедевр “Музыка” был сплошь в карандашных птичках (отмечалось, как ловко жонглирует В.Н. ее настроениями, переключая их, будто клавесинные регистры) — например, здесь. Или вот здесь пролетела. Или над этим местом. “Да-да… — вырвалось у Аделаиды Вигдоровны. — Да-а…”
А там, внутри то ли воздуха, то ли вздоха, уже “Блестели мокрые скалы. Однажды видели, как рыбаки несли утопленника, — из-под одеяла торчали удивленные босые ступни. По вечерам она варила какао”, или: ““Разойдемся на время. Так дальше нельзя”. Влетела маленькая дочка соседей, — показать котенка, остальных утопили”. Аделаида Вигдоровна закрыла книгу и, нахмурившись, крепко помянула адски словоохотливую цирюльнершу, с регулярностью придания ее прическе “формы” методично утомлявшую подробностями желудочно-генитального своего существования (именуемого, конечно, “насыщенной, полноценной жизнью”), как-то: рецепты, рассада, “мущинка”, etc. Однажды, во время всей этой трескотни, Веруня и проговорилась (речь зашла о слепых котятах): “А что же малыши? Вы раздали уже?” — поинтересовалась Аделаида Вигдоровна. — “Закопали. На даче”, — выпалила Веруня, замолчав, впрочем, лишь на миг; Аделаида Вигдоровна чудом не стряхнула с головы смышленые ее ручки, а на улице долго не могла успокоиться.
Что же касается другой книги, лежащей на том самом столике, то Глава вторая на странице триста четвертой любезно знакомила читающего с психическими болезнями в предстарческом (как сообщалось, пресенильном) и старческом (сенильном) возрасте. Так, она уже все знала про инволюционные психозы, депрессии и параноид, но пуще черта боялась Альцгеймера, который у всех на слуху. Все это, включая скрупулезное соглядатайство, вызывало в Аделаиде Вигдоровне нешуточную тревогу (“Фобия фобии, барышня” — она еще пыталась шутить с собственным отражением: получалось вяло). Но что злило больше всего, так это неизвестность: откуда берутся проклятые изменения? “Потерять память, та-ак… Последнее, что оста-алось… И зачем тогда-а?..” — а потому по ночам ей снилась черно-белая Королева с крыльями бабочки, и просыпалась Аделаида Вигдоровна растерянная, на шаблонно мокрой подушке. Не понимая толком, что именно с ней творится — то ли прогрессирует “нормальная забывчивость” (всю жизнь она была несколько рассеянна), то ли маячит зловещий диагноз, — Аделаида Вигдоровна становилась все более и более удрученной и неразговорчивой. Хотя, по большому счету, разговаривать кроме как с “детьми” да соседкой, подкармливавшей вместе с ней бездомное зверье (“Смотрите, какие глаза у этого котяры!” — так и сошлись), оказывалось не с кем. Быть с кем-либо на короткой ноге после Ее Профессора, после жуткой — и, как ни страшно, вполне “традиционной” — семейной “саги” да умершей подруги, роскошно близкой (великолепной виолончелистки, кстати сказать), оказывалось невозможным. “Исход заболевания неблагоприятный: состояние полного маразма, — перечитала она, брезгливо переворачивая страницу. — Смерть наступает либо во время судорожного припадка, либо от присоединившейся инфекции”.
Да, память сдает; да, порой она действительно теряет ориентацию в городе. Экспозиция распада мыслительных операций? Или уже разработка? Аделаила Вигдоровна подошла к астролябии, которая, казалось, сама была готова к слезопусканию: те же пузырики, в сущности, только иного “формата”. Формат: Аделаиду Вигдоровну бесило это словечко “нулевых” лет — уж ей ли не знать, что означает оно “цензуру”, и только! В блестящей обертке, но не менее смердящую.
Вести дневник-с? Каждый день — через один — три — восемь — шестнадцать — как карта ляжет — выписывать бисерным почерком свои ощущения? Аделаида Вигдоровна всегда с долей иронии относилась к подобному бумагомаранию — если, конечно, это были не “специальные”, “публичные” дневники типа олешинской “Книги прощания”. Вспоминается блокнотик (где, Альцгеймер?), куда выписывала цитаты именно из Олеши… И что-то у него было “про жизнь” (Господи, ну а у кого не про нее?!. Однако главное КАК сказать) — что-то навроде того, будто… вот умру — и начну жить… То есть будто не живешь, а только собираешься, и мешает жить исключительно сама жизнь… Но это ее “вольный пересказ”, очень вольный, — а ведь когда-то она помнила этот абзац наизусть; да где же книга, черт дери?!. Если это обычный склероз, все ничего, но если она… Когда-нибудь… И ведь никого у нее нет, никого…
Она не хотела детей: смерть Профессора отрезвила ее моментально, напрочь лишив инстинктов самки аккурат в двадцать, а известия о гибели родителей в лагерях (несколькими годами позже) не способствовали желанию выпустить в эту войну (“И почему говорят мир?” — всегда удивлялась А.В.) ни одного существа. Но дело даже не в этом: она в принципе не хотела помёта, считая, что воспроизводством должны заниматься другие — да и нужно ли бесконечно воспроизводить этих хомонят? Нет-нет, ей не нужен кусок мяса, толкающий ее в живот, не нужны бессонные ночи и волнения, связанные с каким-нибудь трехсотым воспалением среднего уха. Нет-нет, она создана для другого. Но для чего же? И где ее королевская Скрипка, единственно дающая право СМЕТЬ?..
* * *
Ада глубоко затянулась, впустив с дымом в легкие воздух и, замерев, вспомнила почему-то, как в переходе метро мельком увидела фарфоровые фигурки. Надпись на одной из них гласила: “Jesus в ассортименте, 1200 р.”, и Аду тогда передернуло, хотя вот уж ее-то как раз, казалось бы, и не должно, не должно… “Ахурамазда, Яхве, Саваоф, Ункулункулу, Мирта, Хено, Самвара… — шептала она. — Не послушался братец Иванушка сестрицы Аленушки, испил воды из козьего копытца и обратился в козленочка… Ункулункулу, Ункулункулу… Ударилась лебедушка о землю и обернулась красной девицей… И ты, древневавилонская Иштар, и ты, финикийская Астарта… Ункулункулу, Ункулункулу! Двуполый первопредок! Вышел из тростника — и, типа, породил всё… Кто сказал, будто всё? В начале Homo создал богов — как животных. Потом богов — как людей… Homo подарил богам бесмертие… О, многорукие, тысячеглазые! Неужели не видите? Не чувствуете? Неужто не знаете? Молись… Милый дедушка, Константин Макарыч! Сделай божескую милость — возьми меня отсюда—а-а… Ункулункулу! Ункулункулу! О, культурный герой бантуязыких! А вчерась мне была выволочка…” — послышался сухой звук пощечины. “Ункулункулу, Ункулункулу!” — заскулила Ада да и превратилась в собаку: на этом самом месте Аделаида Вигдоровна очнулась. Какие странные у нее теперь сны! И как их смотреть-то? Да и на что теперь вообще смотреть в ее возрасте? “На бывших возлюбленных!” — “На кого?” — “На бывших возлюбленных”. — “Как ты представляешь себе это?..”
Вместо ответа Аделаида Вигдоровна принялась наводить справки — впервые в жизни ей захотелось отомстить. Быть может, даже насладиться чьим-то умиранием: то, что N осталось не так много, она чувствовала. А он и правда был уже словно не здесь, хотя и лежал, напротив, “здесь” — в той самой квартире, где они в прошлом веке так часто изображали любовь (назовем сей процесс так). Аделаида Вигдоровна, наклонившись к угрюмому старику, не без удовольствия отметила, насколько уродливым стало его лицо, и как по нему, этому самому лицу, прошла легкая судорога: “Ну-с, куда достоинство уронили-с?” — а потом стало противно, и она поспешила на блошиный, где отчетливо увидела Аду и N, направляющихся к ней. Аделаида Вигдоровна растерялась — да и кто б не растерялся, встретив себя самого! Но не виде€ние ли это? А если нет, то где кончается сон и начинается явь? Ах, как хочется бежать, но разве убежишь от себя? И вот за ней уже гонятся, гонятся! Она сама за собой и гонится, только пятки сверкают! Ункулункулу, Ункулункулу, ночной кошмар-миллионщик! Вскрикивая от боли, будто каждое движение стоит ей пропарывания тела ножичком, Аделаида Вигдоровна несется вон из павильона. Но кто именно бежит? Не видите? И куда? Уж не Ада ли? Уж не за ней ли гонится Аделаида Вигдоровна с угрюмым стариком в рваной пижаме? Да кто это вообще и что, черт возьми?..
Вдруг в мозгу будто что-то хрустнуло — три совмещенных, как санузел, времени? Три богатыря? Поросенка? Девицы? Медведя? Карты?.. Она чувствует себя связанной “по дыхалку” (ее выраженьице) — и если б только связанной руками N! Тогда все оказалось бы, конечно, проще; было б, на кого свалить несчастье, одним словом… А если двумя? Если двумя словами?
Ункулункулу! Ункулункулу-у-у!..
1 Астролябия (древнегреч.).
2 Б. Яворский, Фонд № 146 ГЦММК им. Глинки.
3 “Из бездны бед взываю я к Тебе”.