Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2008
Об авторе | Игорь Смирнов-Охтин родился в 1937 году в Ленинграде. Автор книг “Кружится ветер…” (роман, 1995), “Правдивые истории про достославного О’Тадоя” (1996), “Вспоминая Даниила Хармса” (1997), “Былое бездумье. Опыт лоскутного романа” (2006). Один из авторов манифеста “Новая мемуаристика” (“Литературная Россия” № 15 — 13.04.2007). Печатается в России и за рубежом. Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Международной федерации русских писателей.
Игорь Смирнов-Охтин
Вспоминая Ольгу Бешенковскую
Я ненавижу людей.
Точнее: я их не люблю. Люди — плохие. Такие плохие, что я их просто ненавижу!
Я ненавижу американцев, англичан, немцев, конечно же — евреев, конечно — японцев, даже скромных финнов, не говоря о поляках, румынах, эстонцах и латышах. Я ненавижу бандитов, политиков, торгашей, чиновников, сексотов, стукачей, интриганов, крутых эгоистов, всех стыда не знающих и прощения ни у кого не просящих. Но более всего ненавижу русских. Русских не тех, которые русские… ну, в этническом смысле русские — тех, “этнических”, я тоже ненавижу, а тех русских, которые — в России или вот-вот оттуда, то есть выросшие там, точнее — в СССР, короче, тех, которые в советские годы носили этническое название “советский народ”, — это самые отвратительные люди в мире.
Когда в 1982 году я поднялся на сцену маленького зрительного зала питерского Дома-музея Достоевского, в первом ряду сидела Оля Бешенковская и серьезно смотрела на меня.
А на сцену я поднялся, подчинившись приказу… “приказу” — потому что Борис Иванович Иванов всегда приказывал…. “всегда приказывал”, потому что Борис Иванович Иванов — крутой большевик, был большевиком, сейчас он большевик и будет (дай Бог ему здоровья и долгих лет!) всегда большевиком, за что я его жутко и ненавижу — моего дорогого и любимого Бориса Ивановича! А большевик он, Борис Иванович, особенный: распознать в нем большевика сразу не всем получается, а многим — вообще не удается. Потому что он так ловко маскирует себя под демократа и либерала, что его именно таким и считают, и только исключительно проницательным, вроде меня, удается разглядеть истинную его суть. И приказы его всегда особенные, это как бы и не приказы, а некие пожелания, приглашения к тем или иным действиям, всегда обоснованные и подчас даже очень неплохо — до того, что ты и не сообразишь в момент, что это чистой воды приказ. Да и присущая ему деликатная манера обращения, без каких-либо начальственных — никогда! ни разу! — интонаций, его большевизм маскирует. И только когда начинаешь возражать или от чего-то отказываться, вот тогда он принимается прессовать тебя, талдыча свое, назойливо проводя свою линию (мысль, тезу, пожелание, обременительную для тебя просьбу, свое видение предмета), вот тогда и становится ясно, что он отпетый большевик, ни к какому диалогу не способный. И лучше с ним согласиться или удрать от него. В общем, понятно, что Борис Иванович Иванов — человек серьезный (дай Бог ему здоровья!).
И вот когда он предложил мне заделаться менеджером литературно-концертных гастролей питерского андеграунда, я сразу отказался.
Сейчас про это никто знать не хочет (никому не интересно) или все забыли (опять-таки: неинтересно). А тогда — в “темно-застойные” — жили-были литераторы-официалы, члены СП, и существовал литературный андеграунд — неподцензурная литература, вторая литературная действительность, нонконформизм и другие симпатичные названия культурного явления, которое обслуживали литераторы этого самого… андеграунда и ленивая молодежь из Комитета госбезопасности. И вот, когда лентяям из Комитета надоело даже такое непыльное занятие, как топтаться за нами, да подслушивать телефонные наши “ля-ля”, да вызывать к себе для устрашительных воркований, тогда и согласились они на то, чтобы нам объединиться в некую структуру, которой придумали название “Клуб-81”. А начальству своему такую лапшу на уши повесили: дескать, сподручнее будет за нами следить и управлять нами. Шиш это у них получилось! А у нас — получилось. Получилась (образовалась, возникла) возможность высунуть носы из подполья, и под зеленый фонарь мы и рванули, как говорится, на публику. А издатель самиздатского журнала “Часы”, Борис Иванович Иванов, который стал лидером новообразования, лидером “Клуба-81”, озаботился, естественно, тем, чтобы гастрольную интервенцию в концертный город трех революций возглавил человек толковый, годящийся для ентого дела. Предложил мне. Я отказался. Идея представлялась завальной. Литературные гении из социальной помойки не годились для эстрады, для того, чтобы выходить на публику, воспитанную красно-серо-советской и глянцевой по содержанию литературой. Кроме того, все привыкли к писателям в отутюженных костюмах, начищенных башмаках, с манерами и навыками артистов. А где у бородатых и косматых тружеников газовых котельных и сторожей отутюженные костюмы, белые сорочки и галстуки? Кроме того, все они литераторы, а литераторы — самая отвратительная в мире публика, склочная, самолюбивая, с которой кашу сварить трудно. Почти невозможно. Да и не почти, а — точно невозможно. Уже не говоря о том, что все они, притом что они андеграунд и якобы демократы, и либералы, они еще — советские люди, то есть самые отвратительные люди на свете. Так что, НЕТ, НЕТ и НЕТ! Так и сказал Борису Ивановичу Иванову. И тогда Борис Иванович принялся меня прессовать. Конечно, когда тебе говорят, что “никто, кроме тебя”, — это подкупает. Так что я подергался и согласился. Согласился якобы с доводами. Согласился и вышел на сцену зрительного зала Дома-музея Достоевского. Как раз было собрание “Клуба-81”, и я принялся растолковывать концертно-гастрольно-неискушенным гениям то, что встречают по одежке, и то, как следует себя на публике вести. А в первом ряду, если читатель не забыл, сидела Оля Бешенковская. И серьезно смотрела. Смотрела серьезно и, как я чувствовал, сочувственно. А зал, надо сказать, весело шумел. Всем представлялись забавными такие наставления: дескать, публику надо любить, уважать, и ради этого следует отутюжить брюки и репертуар подобрать такой, чтобы публика могла “сглотнуть”, потому что, если отрыгнет, то что же тогда?.. Все это говорил, а сам-то понимал, что коллегами напрочь не воспринимаюсь, и вся надежда была на Олю Бешенковскую, которая внимательно и сочувственно глядела. И когда я закрыл рот, поднялась Оля Бешенковская.
Оля Бешенковская сказала вот что.
Она сообщила мне, неразумному, что литература не нуждается в отутюженных брюках, что если человек пришел “на литературу”, то какое имеет значение, в каких штанах автор. И что совсем уже бессмысленно требовать от репертуара доходчивости. Искусство вовсе не обязано быть понятным народу. И еще сказала, что лично она на таких условиях выступать в литературных вечерах “Клуба-81” не станет.
Спустя много лет, в 2000 году, в самом престижном концертно-культурном комплексе Мюнхена “Gesteig” проходил общегерманский фестиваль современной русской поэзии. В трех отделениях. В одном — литературная “молодежь”, во втором — профессионалы, в третьем — переводы немецких пиитов на русский, русских на немецкий, а те немногие из “наших”, кто пробовал уже писать стихи на немецком, такую лабораторную продукцию также показывали, то есть — читали. Организатором, и вдохновителем, и главным распорядителем, а также и участником поэтического шоу была Оля Бешенковская. Оля выглядела прекрасно. Она царила в красивейшем, тщательно отутюженном наряде, в белоснежной подкрахмаленной кофточке, украшенная симпатичными побрякушками…
— Оля, что такое! Почему вырядилась? А где твои принципы?
— Ты знаешь, Игорь, — сказала она с известной всем, ее знающим, хрипотцой, — жизнь внесла коррективы. Причем в одночасье. Приехала в Германию и на первом же литературном вечере, после его окончания, ко мне подошла рассерженная немка и сказала, что платила деньги не за то, чтобы слушать стихи какой-то женщины, которая вышла с продуктовой сумкой в руке, причесанная кое-как, одетая кое-как…
Среди нашинских, кто пробовал писать стихи на немецком, была и Оля. Я распространял такую байку, дескать, Оля, приехав в Германию, выучила 13 немецких слов и, используя этот багаж, сразу написала книжку на немецком. Правда, детскую. Для самых маленьких. То есть в жанре, не требующем многих слов. Но все же — книжку. И сама иллюстрировала. Компьютерной графикой. И, главное, эту книжку издали. И, главное, Олю с одной этой книгой приняли в Союз немецких писателей. И, главное, в этой моей байке все было правдой, кроме числа выученных Олей немецких слов. Слов было поболее. Но все равно, согласитесь, какова наглость! Впрочем, все литераторы наглые. Даже начинающие. Впрочем, начинающие — и есть самые наглые. Один мой приятель, большой ученый, написал на трех страничках рассказик в жанре газетного фельетона. Был уверен, что изваял высокохудожественную прозу. Требовал протекцию в пригревший меня литературный журнал. Убедить друга, что рассказ может сгодиться лишь заводской многотиражке, не получалось. Когда при случае он познакомился с моим редактором, то буквально вцепился в него, сунул ему свой рассказ с собственными великолепными отзывами и затем многие месяцы названивал, спрашивая: ну, как? Интеллигентный редактор стеснялся ответить впрямую, тянул, извинялся, и, сколько бы его мучения длились, неизвестно, если бы мой друг не уехал жить в Америку, но и оттуда он звонил в редакцию, спрашивал: ну, как?
И все-таки… и все-таки литератору наглость необходима, особенно поэтам, иначе — никто не узнает, никто не услышит. Разве что после смерти. Правда, еще можно уехать жить в чужую страну.
Оля уехала в Германию в 1992 году. Она с мужем спасала своего больного сына. Спасли. Перед отъездом состоялся ее прощальный литературный вечер. В двух отделениях. В первом — она, во втором — ее литературные ученики. Три петербургские газеты, как написала потом Оля, “…вдруг дружно проснулись и пожелали доброго пути еще одной поэтессе, впервые назвав ее известной”.
“Мне кажется, что я и в самом деле хорошая, — писала о себе Бешенковская. — Но отнюдь не потому, что формально состою членом нескольких престижных творческих Союзов в России и в Германии, и не потому, что вышли уже десять моих поэтических и прозаических книжек на русском и на немецком языках, а публикации в периодических изданиях перевалили за тысячу. И даже не потому, что издаю при каждой возможности своих коллег, составляю сборники, альманахи и антологии. Всего этого могло бы не быть, и до 1985 года казалось: не будет…
Я, наверное, все-таки хорошая, потому что в детстве однажды бросилась на рельсы перед разгоряченным, красным лицом трамвая, спасая бездомную собаку. И с тех пор всегда поступала так, не раздумывая. Всю свою жизнь я пыталась заслонить тех, кого линчует толпа. И тогда толпа принималась уже за меня…
Я, наверное, все-таки хорошая, потому что люблю своих друзей и стараюсь быть снисходительной к недругам. А так — биография как биография: училась, трудилась, женилась… (Именно женилась: я никогда не была за мужем, все они, так почему-то получалось, были за мной…) Рискну повторить банальность: моя биография — в моих эссе и стихах”.
Через восемь лет поехал в Германию и я. Планировал полугодовую прогулку, да подзастрял. Сначала подзастрял в общаге для приезжих, для таких, как я, третьим идиотом на тринадцати квадратных метрах, на второй полке.
— Игорь, приезжай на недельку. Переменишь обстановку, поживешь в нормальных условиях. Вдоволь наговоримся.
Приехал. Приехал в Штутгарт. Добрался до ее квартиры. Уселись друг против друга. Сладкую болтовню запивали горьковатым пивом. Оля вручила мне экземпляр журнала с моей повестухой. Журнал, который она создала и редактировала, ее литературный толстячок выходил под пионерским названием “Родная речь”.
— А хочешь почитать мою повесть? Документальную. На нее уже острая реакция…
Я уселся на ее балконе и принялся читать. Повесть была большая, в трех журнальных номерах. Чтения хватило на несколько дней.
Надо сказать, Оле и раньше удавалось писать иногда такое, что тоже меняло ее жизнь. Работая с Сергеем Довлатовым за соседними столиками в заводской многотиражке ЛОМО, Оля иногда писала такое, что не очень-то нравилось партийным хозяевам Питера, и когда в очередной раз что-то такое написала, партийные хозяева сказали: “Хватит”.
“Хватит — так хватит”. И Оля сменила перо журналиста на фартук кочегара газовой котельной.
А вообще, говорить что-то такое, что-то прямо противоположное мнению всех, дело наиблагороднейшее. Независимо: прав ты или не прав. Судите сами. Когда мы уверены, что белое — это белое, то червоточина сомнения: “не черное ли это, все-таки?” живет в нас и мешает жить счастливо. А тут кто-то возьми и крикни: “Да это же черное!” — озвучит наше сомнение. Конечно, вне всякого сомнения, мы зашикаем его! А зашикав, сможем жить спокойно. А если когда-то выяснится, что ЭТО, действительно, было черным, — тоже ладушки, к повороту готовы, слышали такое, и даже как будто сами к мнению склонялись, да и не “как будто”, а — точно, и даже почти в этом были уверены, вот только никому не говорили, чтобы не смущать, а так-то, вообще, — да.
Бешенковская Ольга Юрьевна от молодых своих лет высказывала суждения, независимые даже от мнения друзей — а это очень сложно, быть независимым от мнений своего круга общения. Она не имела такого свойства — таить свой взгляд на жизнь, на всякий предмет нашей жизни, на всякое обстоятельство.
Приехав в Германию и оглядевшись, и поварившись три года в иммигрантской общаге, и помыкавшись в немецких “амтах”, то бишь с немецкой бюрократией, и насладившись общением с отдельными представителями “мы — советский народ”, Оля написала документальную повесть под названием: “Viehwasen, 22. История с географией, или ДНЕВНИК СЕРДИТОГО ЭМИГРАНТА”…
Повесть начиналась фразой, точнее — абзацем, который круто изменил жизнь Оли Бешенковской в Германии.
“Господи, как я ненавижу людей! Особенно немцев и евреев. Нет, все-таки евреев и немцев… Впрочем, и русские с их хитрожопыми лицами были не лучше. Но евреи и немцы…”
Что же случилось потом, что могло случиться такое, чтобы круто изменить жизнь поэта?
Прозорливый читатель, вероятно, догадался, что началась некая кампания. Началась охота за ведьмой. Именно так! Началось то, что будет потом названо “травлей”. Для организации всякой травли нужна организация. Была организация, была. Создалась. Содеялась. Собралась. Группа волонтеров. С интересами в травле разнообразнейшими. От дремучего средневекового сектантства с его хотя и бескорыстной, но зоологической злобой, до интриганов корыстных — издателей журналов, которым ошельмовать конкурирующего редактора — нормальный бизнес. Но это — полярные субъекты. А самое боевитое подразделение — между полями. Вчерашние мелкие партийные функционеры типа секретарей цеховых парткомов, которые в антисемитском государстве не только пытались компенсировать свой национальный “дефект” партийными билетами и мелкими партийными должностями (на крупные не пускали), но, выслуживаясь перед властью, принюхиваясь и выискивая душок сионизма, по полной программе гнобили других евреев — своих соплеменников. Теперь, в новых палестинах, эти вчерашние “выкресты”, заделавшись праведными и правильными иудаистами, охотятся в Германии за новой дичью — антисемитизмом.
Как же проходила эта травля? А очень разнообразно. Помимо публикаций всякого рода и уровня, велась большая организационная работа по срыву литературных вечеров Бешенковской, делались попытки оборвать человеческие и литературные связи поэта (нажимы в доверительных беседах, с миленькими угрозами, дескать, тогда и с вами никто дела иметь не будет), телефонные звонки и письма, среди них и подметные, в газеты и журналы, которые печатали Бешенковскую, в том числе и выходящие в России. Донос в Центральный раввинат о том, что “некая такая”, приехавшая по еврейской халяве, напечатала антисемитское произведение. Облыжные доносы в финансовое немецкое ведомство. Анонимные вложения (листовки) в эмигрантские газеты. А еще время от времени измененные, как в дурных детективах, голоса смачно матерились в телефонном аппарате Оли, и однажды прозвучала угроза, что на нее должна наехать машина. А когда “…в тихом бюргерском мире вспыхнула эпидемия паники, связанной с порошком сибирской язвы, я — один за другим — получила два конверта с белой порошковой массой в голубых точечках (наверняка стиральный порошок. — И.С.-О.) и трусливой запиской — печатными буквами — “Смерть врагам еврейского народа”. Это цитата из воспоминания Бешенковской.
Теперь настало время ответить на вопрос, который уже созрел у читателя, не знакомого ни с поэтом Бешенковской, ни с ее документальной повестью: “За что ее так? Всякая травля, конечно, — мерзость, но что за “повествование”? Действительно ли антисемитское?”
И тут правильнее мне будет заткнуться и отдать повесть на рецензию другим.
Писатель и литературовед И. Порудоминский (Кельн):
“Читал Ваше повествование и радовался его силе, неожиданности, точности (…) вот прочитал еще раз (в “Октябре”1) и снова был захвачен энергией и пластикой Вашего слова. Хорошо, что Вы (и как Вы) написали это. Всего Вам доброго”.
Писатель Андрей Кучаев (Мюльхайм):
“Ваша вещь — хороша, тонка, искренна, это почти новый жанр. Мне больно слышать Вашу правоту уже в прочитанных “откликах”… судят безвкусно, безграмотно, а в голове только одно: конкурентный зуд, “борьба” за место под здешним маленьким солнцем…”
Писатель из Петербурга Михаил Городинский (Аахен):
“Мне читать было интересно от начала до конца, несмотря на прилипавшее по мере продвижения чувство или, может быть, благодаря ему: тебя делают свидетелем, ты слышишь и видишь то, что сам почему-то тщательно прятал, прячешь — в подушку, в стакан, в дневник, в частный разговор, в молчание, наконец…”
Художник и прозаик Ю. Лейдман (Бохум):
“Прочел Ваш “Дневник сердитого эмигранта”. Смеялся так, что стены содрогались и окна звенели. Так “гогочут” у Репина “Запорожцы”… Представляю, что многие Вас не поймут или не захотят понять. Дураки и идиоты будут неистовствовать, вопить и размазывать сопли на своем безличии. Этот глупый и ничему не научившийся мир творит похвалу только глупости. Вы — “за всех — противу всех”. Мне нравится многосложность и резкость Вашего характера, которые связаны с честью и достоинством. Вы не только лирик, но и гневный, яркий сатирик, у Вас есть слух на будущее… Вы справедливо бичуете евреев, русских, немцев, бичуете с талантом классического сатирика… Читая, видимо, кем-то организованные нападки на Вас, заклинаю: признак таланта и знаменитости художника, а потом — его общепризнанности заключается не в количестве, а в качестве признания. Спасибо Вам за все”.
“Именно лиричность повести, определенная тем, что автор — поэт и по литературному опыту, и по жизни, делает ее Литературой. Лиричность повести не только в страстных, личных, иногда интимных стихах, вписанных в прозу. Лиричность повести — в стиле изложения событий, личных переживаний, даже в самых ядовитых высказываниях. (…) Поэт не против толпы. Он над ней. Он над толпой евреев, немцев, эмигрантов, профессоров из Москвы и черновицких торговцев. Он не против евреев и не за немцев. Он против тех, кто в родной речи называется хлестким словом “чернь”. Он не за тех, кто с умным видом рассуждает про “трактовку парадигмы у Кафки”, а потом обманывает гадко и мелочно. Он симпатизирует людям независимо от их национальной принадлежности, образования и происхождения. Он за тех, кто по духу своему не принадлежит к толпе (отличаться от толпы ростом, носом или родным языком необязательно)”. — Николай Михайлов, он же — Костик, один из персонажей повести.
“…Вашу повесть мама “пустила по рукам”. Приличная публика смеется от души. Многие задеты из-за принадлежности к “нелюбимому” народу. (Пишу, зная Вас, это прилагательное в кавычках…) Но “сердцу не прикажешь”, и невозможно обязать автора литературного произведения горячо и самозабвенно любить своих героев. Тем более таких… Я не думаю, чтобы Салтыков-Щедрин или Гоголь пылали страстью к своим персонажам. Но последние не стали от этого менее правдоподобными”. — З. Гдалевич (Франкфурт-на-Майне).
“Прочитала книгу, многое вспомнилось. Много было тяжелого, необъяснимого. Все! Казалось, жизнь закончилась. Хорошее все уже позади (…) Теперь, оглядываясь назад, когда все позади, смеюсь, читая грустную, очень грустную остроумную историю, написанную добрым, совсем не сердитым человеком, которого я узнала и полюбила за эти годы…” — Н. Линде (Штутгарт).
“Что же вменяется в вину автору? Опираясь на выслушанные мною негативные отзывы, рискну сделать вывод:
а) критическое восприятие страны проживания;
б) критическое восприятие евреев;
в) резкость суждений.
В первом вопросе я с Ольгой Бешенковской мало солидарен, так как воспринимаю многие вещи иначе. Но это же не повод лишать точку зрения и позицию автора права на существование.
Другое дело — евреи. Уточняю: бывшие советские евреи. Тут я хочу снять шапку, поклониться баракам и сказать: “Спасибо тебе, Viehwasen, 22, за то, что помог мне узнать мой народ”. Одно дело, когда несколько миллионов евреев рассеяны по Союзу. И совсем другое дело, когда двести из них собраны вместе. Немало людей с прекрасными человеческими качествами посчастливилось мне узнать за время жизни в хайме2 . С некоторыми из них и по сей день дружим или поддерживаем отношения. Если бы такие люди преобладали… Увы. (…) К сожалению, хитрость, граничащая с подлостью, встречалась не так уж редко. (…) Ряд черт еврейского менталитета не остался незамеченным Ольгой Бешенковской.. И вот ее повесть вышла в свет. (…) Лавиной прошел слух, и журнал уже не достать и не найти, на прочтение записываются (…) И кто-то, дочитав до конца, не обнаруживает о себе ничего. Это, может быть, еще обиднее. “Меня там просто не заметили, хотя я там тоже была!” Ну а если кто-то узнал себя в повести, несмотря на измененное имя, значит, образ схвачен правильно и написано верно. Но какой неповторимый шанс появился высказать свою преданность синагоге! (Ведь и ее не обошел вниманием автор повести.) И организуются походы с заверениями и клятвами в непричастности и несогласии; и делаются переводы “нужных” мест на немецкий; и услужливо подсовываются “пострадавшим”. А сами “пострадавшие”, может быть, и не чувствуют себя такими уж пострадавшими, но их же не оставят в покое угодливо суетящиеся дамочки, способные сделать любого гораздо несчастнее, чем он есть. В общем, критика на евреев в повести вовсе не беспочвенна. Слышу немой вопрос: “А ты сам кто?”. Отвечаю: “Не волнуйтесь. В моей родословной не было ни одного нееврея”. — Евгений Смертенко (Штутгарт).
“Когда антисемиты берутся за прополку негодного для них еврейства, нас это не устраивает. Когда проводит гребенкой против нашей шерсти свой брат (сестра), мы прикладываем пальчик ко рту: “Тс-с-с! Не забывайте об антисемитах!” (…) Эту прозу не проглотить зараз. Перечитывать фрагменты — удовольствие. Такой афористичной прозы не читал много лет. Не у кого. О чем ее проза? О евреях и немцах? Увольте! Вообще совсем не о них. И ее душевную возмущенность понимаю с другой, изнаночной стороны. (…) Ее протест — против затаскивания в узкий коридор еврейства без ее воли — там, на родине. Ее протест — против неизбежности считаться немкой, иначе будет не так, как у всех, а это — такое же гетто. Протест против любого загона, любой ограды, пощелкивания кнутом, да еще с собаками по бокам. Кому понравится? А поди же, нравится многим. И многие хотят. Я знаю одного моего “единоплеменника”, живет в Германии восемь лет, насобачился по-немецки и даже со мной, знающим его более тридцати лет, говорит на этом языке. И все же прекрасно понял меня, когда я его по-русски… Память же какая!” — Владлен Таран (Берлин).
“Кажется, в России было много тяжелее, даже если судить по тем довольно скупо сообщаемым подробностям, что находишь в книге: работа в котельной, десятилетиями взносы за кооперативную квартиру, и квартира-то — однокомнатная на пятерых, так что рабочим кабинетом становится сиденье унитаза со столом — стиральной машиной. Но, как ни странно, похоже, со всем этим что-то примиряло. То ли набоковский прецедент с ванной — рабочим столом, то ли своего рода гордость поэта, знание о том, что русские писатели никогда у кормушки не толпились и не от жирного пирога питались, но, неприхотливые птицы небесные, довольствовались тем, что из Божьей длани перепадало. А может, примиряло с убогой обстановкой философское утешение типа: так заведено, ничего не изменишь. А тут — заведено иначе, да идет не по-заведенному, не по “орднунгу”. Искупление исторической вины оборачивается попыткой откупиться, унизительной подачкой — унизительной потому, что за нее бороться приходится, и в выигрыше тот, чьи локти сильнее. Согласимся, малоприятное зрелище — встреча скупых и презирающих (что в самой природе роли) дающих и жадных и ненавидящих (опять-таки в самой роли заложено) берущих. (…)
Кажется, в том их, русских книг, натура или врожденный дефект: их порождает накренившийся под ногами пол, сместившийся угол зрения, утрата душевного равновесия — и они прекращают жизнь, когда порядок восстановлен; впрочем, не они ли и подготовили возвращение к жизни и порядку…”. — Е. О’Морфи (“Знамя”, 1999, № 5).
Пожалуй, хватит. Потому что, если кто-то пожелает сформировать свое мнение о повести, журнал “Октябрь”, перепечатавший ее, раздобыть не так уж сложно.
После публикации повести в “Родной речи” одна живущая в Мюнхене журналистка позвонила Оле: “Ольга, скажите, “ненавижу” — это позиция или поступок? — “Конечно, поступок”, — сказала Оля.
Предполагаю… а сказать точнее — почти уверен, а если быть правдивым до конца — уверен абсолютно, что ответ не заключал полной правды. Ее “ненавижу” — не только журналистский ход, напрягавший — буквально в момент! — читательское внимание. Ее “ненавижу” шло под ручку… нет, не с позицией — когда это ненависть была позицией, а… с эмоцией. Потому что мгновенно вспыхивающая неприязнь и даже ненависть — дело нормальное для нас, несовершенных.
В эмиграции с удивлением, а порой и с ужасом узнаешь, сколь разнообразен “мы — советский народ”. Даже если ты вел подвижную в пределах “красных флажков” жизнь, и объездил страну, и нормально себя чувствовал, воспринимая непривычное как местную экзотику; но когда оказался в эмиграции!..
Нет, все не так просто! Впрочем, если кому-то достаточно смысла в сопоставлении “Поэт и чернь”, то и сложностей в оценке конфликта не ожидается. Как и всякий, поэт Бешенковская имела право на неприятие этого, или этого, или даже всего и вся. Было у нее также право и на высказывание. А что задетые ею люди? На что они имели право? Нет, не собираюсь оправдывать гнусности: подметные письма, доносы, прочее, прочее… Участников травли оправдать нельзя. Можно лишь постараться понять. Один очень талантливый поэт ХХ века высек формулу: “Кто сегодня поет не с нами, поет против нас”. “Мы — советский народ” заучивали это как заповедь. Заучивали и… заучили. На всю оставшуюся жизнь. И не только свою. Передавали заповедь своим детям. И чужим детям тоже. Когда — текстом, когда — розгами. Чужим детям еще и пистолетными и винтовочными выстрелами и автоматными очередями. Но дело и того хуже. Потому что большевизм — явление общепланетарное и вневременное. “Тех, кто поет не с нами”, травят и убивают во всем мире. Так что петь “чего хочу” — занятие опасное. Оно и сейчас опасное, было опасным и в скором времени менее опасным не станет. И хотя право на высказывание — ДА, но и риск тоже — ДА. А еще и ответственность, я бы сказал, моральная тоже — ДА. Про моральную — это я в связи вот с чем. Всякий литератор рискует быть неправильно понятым. Даже детские стихи могут стоить жизни, если усатый тараканище заподозрит себя прообразом усатого тараканища. А уж что говорить про очерк, публицистику, мемуары и всякое такое, где каждое высказывание — открыто, не замаскировано. Риск! Риск! Лично для меня в этом деле страшнее не то, что кто-то обозлится, а то, что может кто-то обидеться. Зачем обижать? Даже если кто-то обиделся по недомыслию, все равно, виноват — я. Писать, петь, говорить — всегда рискованно. Во всех смыслах рискованно. Так что лучше — помалкивать. В самом деле. То, что всякое слово должно быть до востребования, и что говорить надо лишь тогда, когда тебя спрашивают, — где-то мы слышали или читали, но в голову не взяли. Не взяли, потому что уж очень это сладко: говорить, говорить, говорить, говорить… писать, писать, писать, писать… Не взяли, ну и… несем чего хотим. Только вот удивляемся, когда за “неспрошенное” слово нам делают больно. Рискованное это занятие. Всегда надо знать: рискованным делом ты занят.
Можно ли утверждать, что постоянное нервное напряжение спровоцировало рак легких? Доктора говорят: нет. Говорят: три пачки курева в день — для рака вполне достаточно. Но кто скажет, что заставляло выкуривать ежедневно шестьдесят сигарет — с частотой в пятнадцать минут?
Я узнал стороной, что Оля “загремела” в больницу с сердечным приступом. Когда позвонил, она уже была дома. “Да нет, — сказала Оля, — с сердцем получилось не так страшно, у меня там нашли кое-что намного посерьезнее”. В самом деле. Рак выявили в неоперабельной стадии. Начался период мучительной химиотерапии. После каждой процедуры отказывали или слух, или зрение, или что-то еще. Всякий раз Оля рассказывала по телефону об очередном “отключении”, как о некоем курьезе, например: вот, смешно: уже три дня я — глухая тетеря, так что давай — кричи громче. Говорила, что обязательно послала бы химиоистязаловку куда подальше, но истязаловка как будто продлевает ее существование, а ей до своего ухода надо успеть выпустить книгу… нет, Оля торопилась не с книгой своих стихов. Возмутительница спокойствия, написавшая фразу: “Господи, как я ненавижу людей!”, составила со своим предисловием книгу “Люди мужества” — сборник поэзии и прозы авторов-инвалидов и теперь, в полном понимании оставшихся ей считаных дней, уже прикованная к постели, торопилась завершить достаточно многотрудную и громоздкую работу по выпуску книги авторов, “живущих несмотря ни на что, преодолевающих каждый прожитый день, ставящих перед собой, казалось бы, несбыточные цели — и… побеждающих!”. Тем самым она отдавала свой долг больным людям, перед коими ей “…всю жизнь было мучительно стыдно…”. — Видите ли. Ей вообще было свойственно отдавать долги, известные только ей самой. Судя по ее жизнедеятельности, Оля ощущала свой долг если не перед всеми, то перед многими. По крайней мере, перед собратьями-сосестрами по перу — совершенно очевидно. Подготавливала для журналов подборки не своих стихов, составила поэтический сборник “Город-текст”, посвященный трехсотлетию Петербурга, за ним — альманах русскоязычных украинских авторов “Киевская Русь”, подготовила к печати посмертный сборник стихов другого выдающегося поэта — Марии Каменкович. “Я люблю моих друзей!” — говаривала она. А все “пишущие” были ее друзьями. Да, по жизни получалось, что все “пишущие” — ее друзья. Но если бы она только знала, сколько у нее друзей среди “непишущих”!
“Мое мироощущение, да уже и, пожалуй, возраст, таковы, что “резюме” или “бевербунг” я могу писать только для Господа Бога и для Его небесной канцелярии… С тем же привычным подтекстом: примите меня!..
Впрочем, если наша взаимная бумажная волокита протянется еще лет этак двадцать, роптать не стану…”
“Волокита” двадцать лет не протянулась.
Первый вечер памяти Ольги Бешенковской состоялся на ее родине — в Ленинграде-Петербурге. Второй — в немецком городе Констанце. И уже третий — в городе ее последних лет жизни Штутгарте. А потом были еще, еще, еще вечера в разных городах и странах. Вечера памяти устраивали литературные коллеги, но “пространство” и “время” на них делили с многочисленными личными друзьями Оли из числа “непишущих”, а также и с полюбившими Поэта и Человека ее друзьями-читателями, для которых Ольга Бешенковская была и добрым наставником, и советником щедрым.
Я намеренно не инкрустировал текст стихами Оли, но завершу отрывком из письма Ефима Эткинда…
“Ваше мощное соединение современности речи, сегодняшнего мышления и видения мира с античной образностью и перифразами классицизма, Ваше слияние отвращения и любви, духовного и отвратительно-материального, строгого и распущенного меня покорило: Вы оказались близко от того, чьей фамилии избегли и о ком Вы так хорошо написали: “Святой Иосиф продан, как в Египет, в Америку. Не раб — наоборот: Он фараон, его ласкает Муза…” (…) Спасибо еще раз за прекрасные стихи.
Преданный Вам Е. Эткинд”
…и стихами — отрывком стихотворения Юлиана Фрумкина-Рыбакова, посвященного Ольге Бешенковской.
Как крупно легли в твою жизнь и судьбу
ахматовский профиль, и челка на лбу,
и горечь полыни…
И хрупкость твоя. И блаженство пера.
Все наши дожди и все наши ветра —
как справиться с ними?
А просто писать, и писать, и писать
Все то, что успеем, в простую тетрадь
За пару копеек.
А Время, оно повернет этот пласт,
А Время найдет, и прочтет, и издаст —
оно так умеет.
1 “Октябрь”, 1998, № 7.
2 Хайм, нем. — Das Heim — Дом, домашний очаг, употребляется в смысле “общежитие”.