Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2008
Об авторе | Инна Булкина — магистр славянской филологии Тартуского университета, сетевой обозреватель (“Журнальное чтиво” — “Русский журнал”), лауреат премии им. И.П. Белкина в номинации “Станционный смотритель”. Живет в Киеве.
Инна Булкина
У нас нет литературной реальности
Эта статья могла бы начинаться знаменательной фразой: “У нас есть литература, но нет критики”. Или наоборот — “У нас есть критика, но нет литературы”. И то и другое уже однажды говорилось. Причем, учитывая нужды момента, в той или иной степени соответствовало действительности. На сегодняшний момент не соответствует. И в самом деле, без малого двести лет прошло, у нас есть и литература, и критика. Однако я неслучайно оглядываюсь назад — идея этой статьи историческая: речь пойдет о том, какая у нас критика. Вопрос безоценочный, иными словами, смысл не в том, плохая она или хорошая. История в принципе не задается такими вопросами. Вопрос в том, какая она? Какой контекст она выбирает, какого порядка иерархии выстраивает, на какие исходные модели ориентируется?
В тот момент, когда ключевые слова о наличии-отсутствии критики и литературы, авторских талантов и просвещенных читателей были произнесены — Карамзиным, Бестужевым, Пушкиным и Белинским, — литература по большому счету уже существовала. Проблема была в том, что она находилась в самом начале своей истории — даже при том, что за спиной у нее были Ломоносов и “Слово о полку Игореве”, но мы понимаем, о чем речь. Настоящая задача этой литературы была поставлена Карамзиным в начале позапрошлого века и звучала как “воспитание читателя”. Не “Воспитание” в каком бы то ни было позднем морализаторском смысле, но в самом что ни есть буквальном: у русской литературы на тот момент практически не было русскоязычного читателя. Просвещенные читатели по-русски не читали, просвещенные читательницы изъяснялись с ошибками. Мы сейчас не станем говорить о том, каким образом была решена эта задача, об этом много говорено и писано. Достаточно того, что решена она была блестяще и в рекордные сроки. Мы поговорим о структуре читательской аудитории: она едва ли не совпадала с писательской! Очень тесен был этот круг, и всерьез расширяться начал он уже в другую эпоху, ближе к середине XIX века. Если представить себе русскую литературную ситуацию в ее начале, то выглядела она некой тотальной утопией: все знали всех, все читали всех, все писали про всех. Русская критика — до Белинского — в большинстве своем была критикой писательской. Критические разделы журналов заполняли Рылеев и Бестужев, Пушкин и Вяземский, Кюхельбекер и Катенин… Полевой и Погодин, наконец. Наверное, в самом деле, Белинский был едва ли не первым профессиональным критиком, т.е. критиком — и только. И соответственно дал повод для известной и для кого-то, возможно, утешительной (впрочем, на сегодняшний день уже безосновательной) идеи, что, мол, критик — это незадавшийся писатель.
Как бы то ни было, у нас была великая эпоха — эпоха литераторов-универсалов. В несколько меньшей степени, но эта линия — “писатель умеет много гитик” — просуществовала сотню лет, ее свел на нет рабоче-крестьянский Союз советских писателей. Хотя дело, надо думать, не только (и не столько) в системе образования и государственного устройства. В конце концов, в той или иной степени специализация восторжествовала на всех широтах и во всех областях народного хозяйства. Литература — не исключение, опять же — законов тут нет, и любой мне возразит, что, мол, и мы не лыком шиты, и критики А. и Б. пишут романы, а романисты В. и Г. балуются критикой. А еще у нас есть критики-переводчики. Впрочем, это особый разговор. Собственно, только об этом и разговор.
Когда мы говорим о литературе в самом начале ее сознательной истории, мы предполагаем… вернее, так: творцы этой литературы подразумевают, что существует некое историческое пространство — общеевропейское, и существует европейская литература — со своей классикой, своим Средневековьем, своим Новым временем. Русская литература — часть этого пространства и стоит лишь в начале пути. Истории у нее как бы и нет. Контекст, в котором обретаются читатели этой литературы и писатели этой литературы, — европейский контекст. И те модели и образцы, которые выстраиваются в программных статьях Карамзина или Вяземского, Кюхельбекера или Киреевского, — прежде всего ориентированы на европейский контекст: на французский классицизм, на английский романтизм, на немецкую философию, наконец. Круг чтения писателей и критиков определяется все тем же европейским контекстом, при том даже, что вопрос “чтения на языке оригинала” стоит не то чтобы жестко. Это не снобизм, это осознанная необходимость. Читать Байрона по-французски незазорно, читать его по-русски… — для начала надо бы перевести, не читать вообще — в профессиональном смысле невозможно. Назовем такой контекст синхронным, в отличие от исторического — диахронного.
Сто лет спустя ситуация изменилась кардинально. Трудно представить себе советских писателей (критиков), в массовом порядке читающих Джойса, Элиота, хоть бы и английского Набокова, не дожидаясь перевода, адаптации, да просто разрешения-указания на этот счет. Можно говорить об уродливости и неестественности ситуации, однако эта уродливая и неестественная ситуация продолжалась семьдесят лет, вполне исторический, по большому счету, период, породивший “советскую литературу” и, как следствие, литературные поколения и литературную традицию. Да и назвать такую ситуацию неестественной можно лишь с известной мерой условности — в конечном счете, она выстраивалась по исторической вполне модели, просто выбирала некие образцы, именно эти, а не какие-либо другие. В качестве основоположников были выбраны тот же Белинский и революционные демократы, иными словами — разночинская культура задавала свои привычки и ориентиры. Разночинцы плохо читали на языках, зато выросли из шинели… Белинского, Станкевича и прочих гегельянцев второго призыва, усвоивших некую историческую систему определения-описания литературного процесса (и не только литературного, но мы сейчас о литературе только). Впрочем, началось это гораздо раньше, едва ли не первую историческую схему развития русской литературы предложил Киреевский в конце 1820-х. Но его старшие и в иных правилах воспитанные литературные современники, похоже, всерьез к этим “немецким систематизациям” не относились. Уже в 1840-х все было иначе. Для нас же важен именно тот факт, что с какого-то момента российская литературная критика стала выстраивать модели, обращенные назад, в явившуюся не так давно собственную историю, но не в сторону, не на соседние и синхронные контексты. Кстати, в те моменты, когда русская литература и русская критика избирала альтернативную парадигму (условно говоря — не Белинского и не Чернышевского, а то, что вопреки), т.е. разрушала некую утвердившую себя “историю” для того, чтобы пересоздать и переписать ее, — в эти моменты возникали совсем другие сюжеты и возможности. Модернизм и Серебряный век, безусловно, в гораздо большей степени открыты синхронным западным контекстам и оглядываются не столько назад, сколько — в сторону. Правильнее сказать — в обе стороны: на Запад и на Восток.
Но мы сейчас обратимся все же к новейшей истории. Наверное, какие-то подвижки начались в условных “60-х”, когда “посторонний” контекст, как раскрученная пружина, вторгся во все что можно вокруг, а в литературу, наверное, в последнюю очередь. И это было в меньшей степени осознанной потребностью, но скорее неизбежным следствием обиходной моды. Бытовое (на уровне галстуков и литературного туризма) западничество Евтушенко на его стихах не сказалось никоим образом, с Аксеновым все было сложнее, но, кажется, там все началось и закончилось джазом. У Бродского все тоже начиналось с джаза, но продолжилось серьезным англоязычным чтением, английской в сути своей структурой стиха и, в конечном счете, прививкой английской метафизики к русской поэтической традиции. На сегодня это уже вчерашний день, съедено, переварено и отрыгнуто эпигонами. Что касается прозы, то американские в сути своей рассказы Довлатова, похоже, так и остались непереваренными. Наверное, по причине штучности. До критики дело тогда так и не дошло. Настоящее западничество началось в начале 90-х, с лавиной переводов. Причем переводилась и проглатывалась в массовом порядке не литература “первой полки”, но позавчерашняя гуманитаристика и “ниша” (фэнтези, нон-фикшн, трэш). Иными словами, “западничество” перестало быть уделом немногих избранных, но стало достоянием широких тиражных масс. И чем дальше, тем больше мы стали встречать в метро людей, которые, кроме привычных обложек Марининой и Доценко, держали в руках учебники английского и соответствующие английские покетбуки. Перемена декораций, как это бывает в литературе, является не из условного “центра”, но с краев и снизу. В этом смысле “адмаргинальное” издательство в известный момент интуитивно верно определилось с нишей и направлением. И нет никакого парадокса, а одна лишь сугубая и беспощадная логика процесса в том, что за “элитарными” французскими философами последовали скандальные пиар-акции с раскруткой сорокинского “Голубого сала”, а затем уж откровенно трэшевая ретросоветская серия. Поначалу нужно было разрушить некие головные, системные иерархии, и для этого понадобился передовой отряд “новых французов”, затем последовало разрушение иерархий стилистических, и уже в образовавшуюся пустоту можно было насаживать что угодно. “Адмаргиналы” не придумали ничего лучше Проханова и советского трэша, т.е. просто вернуться назад, но поставить все с ног на голову. Издательство “Ад маргинем” было маленьким паровозом, за ним последовали эшелонированные составы, но пример “философского” издательства очень удобен именно в порядке концептуальной красоты и чистоты эксперимента.
Почему от образовавшейся путаницы в мозгах последовала пустота на том месте, где должна быть литературная ситуация и осмысленная литературная политика, — вопрос предсказуемый, и ответы на первый взгляд просты и очевидны. На второй — не очень. Ну сначала, конечно, мы скажем спасибо гг. Деррида и КО за наше счастливое детство. В конце концов, если смотреть на историю спокойно и без паники (“взглядом Шекспира”, — как учили нас классики), явившиеся в известный момент постмодерные гуманитарии оказались всего лишь очередными “разрушителями”. Отработанная десятилетиями система требовала разрушения, причем на всех уровнях: не эти — так другие, но задача была бы выполнена. Настоящая проблема в том, что должно было наступить после. Или так: что должно было явиться на место образовавшейся пустоты?
Вначале все было так, как и должно было быть. Явился некто и сказал: “Быть сему месту пусту”. Вернее, сказал: прежней литературы нет и не было. И не важно, как он это сказал и была ли во всем этом хоть капля смысла. Важно, что статья (“Поминки по советской литературе” Виктора Ерофеева) сопроводилась тем скандалом, на который была изначально рассчитана, а с местом, где это было сказано (с “Литературной газетой”), сделалось именно то, что и было обещано. Но это, собственно, и все, что за скандальной ерофеевской статьей последовало. Настоящие перемены происходили в других местах. Образовавшаяся в середине 90-х новая (“сегодняшняя”) критика была, в самом деле, ни на что не похожа: исторического (в лучшем смысле слова) Немзера “сопровождал” и аннигилировал “деконструктивный” Курицын, бал правила Аделаида Метелкина, происходило все это на таком уровне самозабвения и самодостаточности, что, кажется, долго это продолжаться не могло. И это закончилось. Коль скоро “синхронная” критика переводила стрелки на “параллельные ряды”, то в конечном счете “параллельные ряды” сделались ее предметом (курицынские weekly превратились в летопись литературного быта — с ударением на последнем, Кузьминский предпочел заниматься “разными другими делами” — переводами, издательскими проектами… вплоть до кино), а на том месте, где должна находиться критика, остался один Немзер, иными словами — единственный в своем роде последовательный “исторический” критик. Его лучшая книга — “Памятные даты”, и его настоящая профессия — история литературы.
Все прочее, что происходит на этом месте, отличается странным свойством — не обнаруживать контекста. Здесь можно выстраивать какие угодно ряды из каких угодно имен: ряды условны, имена взаимозаменяемы. А. и Б. — критики питерские, скажут нам, В. и Г. — глянцевые, Д. и Е. — сетевые, Ж. и З. — толстожурнальные. А я, например, скажу, что А. и Г. — сетевые, Д. и Б. — “филологические” (не знаю, что это значит, но так говорят), а Ж. и З. вообще ИМЛИйские (вот это я знаю, что такое, это из раздела “Достоевский, русская духовность и все, все, все”). А еще есть критики-кураторы, критики-скандалисты, критикессы-воспитанницы, кого там только нет. И чего там только нет. Там есть все: кружки и салоны, скандалы и тусовки, полууголовные обвинения и упоительные дифирамбы друзьям и знакомым Кролика, там нет лишь контекста, осознанного, осмысленного и наделяющего смыслом. Там каждый выстраивает свой исторический ряд и исторический канон, что же до читателей, то они как раз обретаются в “параллельных рядах”: в кино и в клубах, в путешествиях и в телесериалах; чтение нынче не самое очевидное из занятий. Однако если мы всерьез зададимся вопросом — что же читает потенциальный “читатель”… ответа мы не узнаем. Ответ мог бы дать социолог-профессионал, но к социологам с этим вопросом уже давно не обращаются. Мы довольствуемся рейтингами продаж, зачастую сомнительными, и мнениями “экспертного сообщества”, назначающего “бестселлеры” по соображениям, надо думать, по-своему увлекательным, но к реальной социологии чтения никакого отношения не имеющим. В результате интуитивно мы знаем, что читают Донцову и Лукьяненко — с одной стороны, Акунина и Пелевина — с другой, но как реально читают Маканина и Слаповского, Шишкина и Иличевского — кто читает, какие социальные группы, в каком объеме и с каким смыслом, — мы вряд ли узнаем. По той простой причине, что читатель в меньшей степени руководствуется не поспевающей за контекстом критикой, но в большей степени — рекламой и телевизором.
Наконец, отдадим себе отчет в том, что читатель (тот, который не старше тридцати и который будет определять эту картину в ближайшие десятилетия), открыт миру и читает на языках, т.е. обретается в том самом синхронном контексте, и что в этом за ним не поспевают окормляемые Литинститутом и “толстыми” журналами “молодые писатели”. И уж вовсе запаздывают критики-кураторы, критики журнальные, критики питерские, филологические, глянцевые и все-все-все. Или почти все. В итоге взыскующие успеха и “актуального контекста” литераторы смотрят в рот не условному “Белинскому”, но западному слависту, западному литагенту, немецкому, английскому и прочему голландскому переводчику. И это есть наша литературная реальность. Или так: у нас есть литература и у нас нет литературной реальности. Пусть это будет не более чем point’ом, я просто хочу вернуться к началу, к классическим формулировкам и каким-то образом закольцевать всю эту историю с критикой (или критику — с историей и без, — как угодно!).