Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2008
Глядя на ярко-анилиновый переплет вышедшей не так давно книги Евгения Сидорова “Необходимость поэзии: Критика. Публицистика. Память” (М.: Гелеос, 2005), на победительное лицо автора — критика, публициста, литературоведа, доктора культурологии, а также, в свое время, ректора Литинститута, министра культуры и Посла России при ЮНЕСКО, — не веришь, что запечатленный на глянцевой обложке супермен способен сделать читателю своей книги такое признание:
“Будучи по жизни публичным человеком, люблю одиночество… Любой контакт часто сбивает с естественной внутренней мелодии и создает ситуацию маленького стресса”.
Еще неожиданнее контраст между отлакированным фотопортретом Посла и министра и его же автопортретом (в амплуа литературного критика):
“Литераторы делятся на тех, кто говорит лучше, чем пишет, и тех, кто пишет лучше, чем говорит. К несчастью, я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Плохо рассказываю и неважно пишу… Какое-то чувство сродни самосохранению не позволяет до конца раскрыться перед кем бы то ни было. То же в литературно-критических занятиях: я ищу точности и избегаю раскованности… Но такая манера — палка о двух концах, пропадает образность, искусство, как раз то, что ценю в других. Думаю, все дело в самооценке, которая скорее смело трезва, нежели отважно артистична”.
Даты под процитированным фрагментом нет, но, судя по интонации, запись сделана в конце 1980-х, уже после того, как было написано смело-трезвое эссе о “Колымских рассказах” Шаламова (“О Варламе Шаламове и его прозе”, 1989). Но это, на мой взгляд, скорее исключение, продиктованное спецификой литературного материала. В других критических работах восьмидесятых годов — статьях о Викторе Конецком или о Василии Аксенове — смелая трезвость Евгения Сидорова вполне артистична. Да и раньше, когда будущий министр культуры был всего лишь критиком, о чем бы он ни писал, о театре или футболе, о музыке или кино, его публикации в катаевской “Юности” степенностью не отличались. Не кто иной, как Сидоров, если мне, конечно, не изменяет память, намного раньше своих собратьев по критическому цеху самоутвердился в том легком, спором, напористом формате, в формате “бистро”, который войдет в моду лишь в самом конце века. Слово это — цех — употреблю не всуе. В застойные семидесятые мы, критики, старались держаться кучно (чтоб не пропасть по одиночке) и в течение нескольких лет, пока Эмилия Александровна Хайтина была с нами (как называлась ее должность, напрочь забыла), почти регулярно собирались в старом здании ЦДЛ для обсуждения творчества своих товарищей. Сходились либо внизу, в каминной, либо вверху, над рестораном, в восьмой гостиной. Эмилия Александровна трогательно заботилась обо всех. Меня буквально заставила написать заявление в Литфонд, дабы выделил деньги на перепечатку рукописи “Поэтический мир Есенина”. Но самым любимым из ее подопечных был Женя Сидоров. И когда пришел его черед “обсуждаться”, постаралась, чтобы у каждого выступающего был полный комплект публикаций. В моей пачке сверху оказалась выдирка со статейкой о ташкентском поединке динамовцев с армейцами. Не понимая ничего в футболе, хотела сунуть ее “под низ”, но, пробежав глазами абзац, прочитала и, каюсь, позавидовала — фраза не отставала от мяча, оставаясь при этом элегантно артистичной. Взяв в руки “Необходимость поэзии”, разыскала запомнившийся спортивный очерк. За миновавшие десятилетия его энергический шарм, разумеется, слегка поблек, но артистичности не утратил. И вот еще на какое соображение наводит медленное чтение собранных в упомянутой книге текстов (как бы материалов к автобиографии). Утверждая, что “необходимость поэзии — не стиховая жажда, а культурный призыв”, Сидоров и лучше и ярче пишет не тогда, когда трезво обосновывает “необходимость” “культурного призыва”, а когда его врасплох настигает “стиховая жажда”. Например, в эссе “Легкая преграда между жизнью и смертью”. Предоставив полную свободу и своему перу, и тому, что называется “соображением понятий”. Не оглядываясь на читающую публику. Не осаждая-сдерживая себя сомнениями в истинности своего суждения. Не прикидывая, способен ли читатель уследить за прихотливым полетом “бабочки”. Вспорхнувшей с летучего цветка у Афанасия Фета. Заблудившейся и озябшей в космосе Хлебникова. Чуть было не превратившейся в похоронное украшение в знаменитом четверостишии Мандельштама. И вдруг ожившей в “одном из самых скептических и печальных стихотворений Иосифа Бродского”.
Впрочем, даже в тех случаях, когда стиховая жажда не слишком уж неотвязна, Евгений Сидоров и думает, и пишет о поэзии все-таки иначе, нежели о прозе. В ином скоростном режиме, с большим вниманием к слову как “явлению речи, а не системы языка”. Но это уже вопрос ремесла, тогда как в этюде о бабочках явлен (и заявлен) не столько более раскованный способ ставить слово после слова, сколько иное — свободное от чувства самосохранения состояние ума и духа. И, может быть, неслучайно под этим знаменательным текстом стоит знаменательная и для автора, и для всех нас дата: 1991. Сидоров все еще ректор Литературного института. Но на этой малой земле, в оранжерее для литмолодняка, ему уже и тесно, и жмет, и кажется, что теснота не только внешняя, ситуационная. То же самое впечатление возникло, кстати, и у меня, когда года за четыре до девяносто первого в течение месяца в четырех выпусках “Литгазеты” мы с Е.Ю.С. прилюдно, на целую “полосу”, занимались разменом чувств и мыслей (по принципу: ты мне крючок, а я тебе петельку). Впрямую ни про исчерпанность, ни про тесноту, что внутреннюю, что внешнюю, сказано не было. Но все же почудилось (уж очень хотелось, чтоб получилось именно так), что, устав от непосильных налогов на внешнюю, с сильным административным акцентом, культурную деятельность, мой собеседник наконец-то насовсем, навсегда, целиком вернется в критику. И как автор задающих тон и уровень истолкований литературных явлений, и как организатор критических сил.
Жизнь распорядилось иначе, не сузила, а, наоборот, расширила и поле его общекультурных усилий, и силу соблазнов, к нему (полю), прилагательных: “Сладковатый мед каких-никаких, а все-таки привилегий, сначала министерских, потом посольских”.
Каких-никаких — сказано с явным приуменьшением и качества сих привилегий, и количества их. В “жанре” министра — объехал всю Россию. В “жанре” посла — полмира. Любой другой на его месте о сладковатом приложении наверняка бы умолчал: дескать, и так все понятно.
Сидоров не умолчал. И даже наговорил лишнего, во всяком случае — на мой вкус.
“С нынешним Президентом США мы (с В. Игнатенко и М. Гусманом) познакомились в Остине, столице Техаса. Я спросил губернатора, будет ли он баллотироваться на пост президента. “Как Барбара скажет”, — ответил, смеясь, Буш-младший.
В стиле популярных поэтов-шестидесятников — еще один мемуар, так сказать, в рифму. С сорок первым президентом, Бушем-старшим, в мае девяносто седьмого я получал докторскую степень в университете Южной Юты. Пока мы шли парой, открывая в мантиях шествие новых докторов, я сгорал от стыда за свой английский и предпочитал играть в молчанку.
За нами шли знаменитый кардиолог Дебейки и астронавт Скотт”.
Рифма (торжествующая оглядка на первую выездную пару советской пиитической сборной — Евтушенко плюс Вознесенский) получилась, увы, бедной. Да и сгорать от стыда господину министру следовало бы, по-моему, не за дурной английский, а за кое-что постыднее. Но это я так, кстати, потому что убеждена: обнародовать процитированный пассаж (это из “Записок из-под полы”) труднее, чем утаить…
Хорошо помню завистливо-раздраженные пересуды на сей счет. Ух, как взбаламутило литературный пруд известие о том, что Е.Ю. Сидоров достиг наивысшей для литератора власти! Как этакое переварить? Как с этим смириться? Кем был и кем стал? Однажды чуть не надорвала голосовые связки, доказывая приятелю, что хуже всех живется на Руси не умникам, а делателям. Кто, по присловью, родится, чтоб в Дело сгодиться. Спор, правда, шел не о Сидорове, его к той поре уже ушли из министров, а о Державине, точнее, об отношении Пушкина к Державину. (“Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что знаем о нем (не говоря уж о его министерстве)”.)
Начали с Державина, ненароком задели и “Женьку Сидорова”. Для моего тогдашнего оппонента экс-министр, отставленный от Дела и перемещенный в престижные дипкультсферы, остался всего лишь добрым малым — как вы, как я, как целый свет. Что бы он сказал теперь, прочитав собранные в “Необходимости поэзии”, в главке “В жанре министра”, сугубо деловые служебные бумаги, исписанные членом правительства, пусть и без претензий на словесный лоск, а все-таки — судьбою и о судьбе, предполагать не берусь: покойный был человеком непредсказуемых суждений. А вот я Гаврилу Романовича и как раз в связи с Сидоровым, точнее, с его министерством, вспоминала не раз, особенно часто концовку “Рассуждения о достоинстве государственного человека”:
“Я хочу изобразить, для созерцания юношества, достойнаго государственного человека… Не того любимца монарха, который близок к его сердцу… Не того расторопного царедворца, который по званию своему лично обязан угождать государю… Не того царского письмоводца, трудящегося таинственно во внутренних его чертогах, изливающего в красивом слоге мысли его на бумагу… Нет; но того открытаго, обнародованнаго деловца, который удостоился заседать с ним в советах, иметь право непосредственно излагать ему свои умозрения, того облеченнаго великою силою действовать его именем и отличеннаго блистательным, но вкупе и опасным преимуществом свидетельствовать, скреплять или утверждать его высочайшие указы своею подписью, отвечая за пользу их честию и жизнию…”
Ни честью, ни жизнью отвечать за опасное преимущество действовать в рассуждении государственной, т.е. народной, пользы и действовать в ранге и жанре полномочного (“обнародованнаго”!) министра российской культуры Евгению Сидорову не пришлось. Его всего лишь отправили в почетную парижскую ссылку…
Предчувствовал ли, допускал ли подобный исход прекрасных своих планов и упований член правительства, когда с удовольствием раздавал интервью? Когда доверительно сообщал Андрею Караулову: иллюзий у него нет, а вот вера, что “удастся что-то сделать”, наличествует? Похоже, что допускал. Иначе б не проговорился, что новое назначение обещает-сулит не только большое дело и большие возможности, но и “приключение”, а значит, и риск, и азарт, и игровое (“поединочное”) отношение к вероятности проигрыша. Тогдашний Сидоров был почему-то убежден: ежели он, рискнув, проиграет, то это будет честное поражение. И в честной игре.
А оказалось… Вот что оказалось:
“В старых бумагах на глаза попался черновик аналитической записки, посланной в марте девяносто седьмого Б.Н. Ельцину и В.С. Черномырдину. Меня остановили строки, где я достаточно наивно пытался увлечь наших вождей столь любезным их сердцам экономическим прагматизмом, но на культурной ниве:
“С финансовой точки зрения сфера культуры является единственной сферой социального блока, … где происходит хранение, накопление, производство весьма значительных материальных ценностей, составляющих национальное достояние. По своей реальной стоимости эта часть национального достояния превосходит стоимость основных фондов многих отраслей хозяйства и уникальна тем, что не подвержена инфляции. Материальные ценности культуры являются реальным политическим и финансовым ресурсом государства…”.
Разумеется, никакого стратегического эффекта сказанное не возымело”.
P.S. Первый, черновой вариант публикуемого ныне опуса я написала почти год назад — вместо рецензии на “Необходимость поэзии”. Но доводить рукопись до ума не стала. Дважды, с карандашом, прочитав книгу Сидорова, так и не смогла ответить себе на важный для данного сюжета вопрос: зачем же так долго принуждал себя к публичной жизни человек, который столь сильно любит одиночество? Для которого любой контакт — напряжение, чреватое стрессом? Достаточно убедительного ответа не могу предложить и сейчас. А вот не совсем убедительный по размышлении, кажется, нашелся.
“Необходимость поэзии” завершает интервью, данное Сидоровым корреспондентке парижской “Русской мысли” летом 1998 года. “Ваш образ, — слегка подначивая, спрашивает Нина Махарашвили новоназначенного Посла, — как бы распадается на две части: те, кто постарше, говорят: Евгений Сидоров (иногда даже Женя) — литератор, критик; для других вы — государственный чиновник высокого ранга… Вы не чувствуете такой раздвоенности?”
“Я лишен чувства раздвоенности”, — слегка раздражаясь, отвечает Е.Ю. Сидоров и приводит ряд причин, в силу которых умудрился “не раздваиваться”. Все уважительные, однако главная, с моей точки зрения, не названа. Раздваиваются, разламываются пополам, не совпадая с собой, изменяя себе, меняя души, люди слабые и внушаемые. Сидоров — не из их числа. Просто он, как и герой его давней книги Евгений Евтушенко, всегда, от рождения, был “разным”, то есть не всяким, а разносоставным и разнообразным. Помните? Я — разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный…
Во избежание кривотолков уточняю: ни кукиша в кармане, ни тайной недоброжелательности в приведенной цитате из Евтушенко нет. Если бы “российская земля” не рождала разных, а плодила одних лишь однообразных, закрепив за ними и только за ними “опасное преимущество действовать”, нива нашенской культурной жизни давно бы заглохла.