Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2008
Об авторе | Мария Рыбакова — автор романов “Анна Гром и ее призрак” (1999), “Братство проигравших” (2005), сборников повестей и рассказов “Тайна” (2001) и “Слепая речь” (2006). Книги переведены на немецкий, испанский, английский и французский языки. Лауреат литературных премий. Работала преподавателем в Азии и в Америке. В “Знамени” печатается впервые.
R.
Это история о реке, о женщине, влюбившейся в реку, их сыне, который стал вором, и о его бесславном конце.
Если их будут судить, что они скажут в свое оправдание? Женщина проговорит: я любила. Сын ее скажет: я верил. Волны реки не промолвят ни слова, но река неподвластна суду.
Напоследок вор пожелает послушать, как тикают часы. Женщина будет просить о милости к мужу, но совсем позабудет о сыне. Река будет по-прежнему течь и плакать о тех, кто утонул в ее водах. Выплакавшись, она обмелеет, уйдет в песок, и люди побредут по сухому руслу.
Я верю словам, как доверяется реке путешественник, когда отталкивает лодку от берега. Речь несет меня, и лес чужой жизни встает по обе стороны. Где я пристану? Где тот, кто нашептывал мне по ночам слова любви? Я не помню ни его имени, ни в каком городе это было. Оглядываясь, путник замечает, что пройденный путь снова становится незнаком.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Танцы
Вечером за ним зашли другие студенты, которые приехали сюда по обмену, и увели на танцы. Посреди городского парка была танцплощадка, где в искусственном свете колыхались, сосредоточенно и самозабвенно, полуголые люди, словно бросая вызов тому, кто распланировал их город. Женщины, извиваясь, кидали из-под ресниц взгляды на мужчин, а те делали вид, что не замечают их, танцуя только для себя: как будто перед зеркалом выписывали сложные коленца. В кожаных куртках у стены стояли Ортис и его приятели, как три огромных черных ворона. Ортис нашел глазами Катю. Она двигалась легко в такт музыке и улыбалась. Рядом с ней Марина держалась, как марионетка и трясла головой.
Марина почувствовала, что Ортис посмотрел на нее, хотя тут же отвернулся. Быстро качаясь из стороны в сторону, она думала о южанах, похожих на птиц, об их странах с ядовитыми цветами и руинами, где она никогда не побывает. В танце можно было вообразить, как она прикасается к Ортису. Щеки у него были в рытвинах, зато профиль как у индейского принца: с загнутым носом и узкой прорезью глаза.
Музыка стала медленной, а прожектора перестали мигать. Свет так ослаб, что нельзя было толком различить, с кем танцуешь. Только прикосновение влажной одежды к коже, только запахи. Мужчины прижимались к Марине и роняли ей на лицо капельки пота. Она откидывала голову и выпрямляла спину. Начало медленных танцев было всегда таинственным предвестием. Марина ждала: партнер зашепчет ей на ухо слова, что заставят ее вздрогнуть. Потом, по дороге домой, она сердилась на себя — в очередной раз пропустила что-то важное. Иногда она даже останавливалась, ожидая оклика. Порой в голову приходила мысль, что, может, это навсегда: ожидание будет сменяться пустотой, пустота ожиданием, а ожидание пустотой.
Стало душно, и она вышла подышать воздухом на широкое, грубо сколоченное крыльцо. Здесь было потише, а ночь была суха. Она подняла глаза: звезды казались колкими.
“Такая красивая девушка — и не танцует?”. Голос был с акцентом, и, обернувшись, она увидала Ортиса. Никогда раньше она не говорила с ним, и ей было неприятно, что он нарушил тишину ночи такой глупой фразой. Она промолчала, не зная, что сказать.
Он прибавил: “Я видел вас во сне”. — “Конечно”, — ответила Марина, пожала плечами и вернулась к танцующим. Но в воображении любая пошлость может стать правдой, и потому уже через несколько минут она спрашивала себя, действительно ли он видел ее во сне, правда ли то, что она красива. Ей показалось, что Ортис пах зверем, крадущимся в темноте.
И она, будто за ней охотились, постаралась затеряться среди танцующих. Ее толкали плечи, спины и бедра, но ей удалось пробраться к дальней ограде, где она села на скамейку, увидала рядом газету и принялась ею обмахиваться. Кто знает, чьи пальцы трогали эту газету, но Марина не была брезглива. Она ложилась спать с грязными ногами, никогда не мыла ни яблок, ни груш и в любую минуту могла поднять окурок с земли и раскурить его.
Было уже поздно, людей оставалось не так много. Вдруг Марина увидела, что Ортис танцует с незнакомой высокой девушкой. Бедра двигались, но лицо его сохраняло непроницаемость, и в сторону Марины он не смотрел. А ей в этот момент как раз захотелось, чтобы он взглянул на нее, и дал понять ей, что пригласил на танец другую только потому, что она, Марина, не захотела с ним разговаривать. Но его каменное лицо было обращено к партнерше, крашеной блондинке. Потом их загородили другие: две толстые сестры с мужчинами, и пожилой человек с какой-то совсем еще девочкой.
Катя подбежала, веселая (грудь ее то подымалась, то опускалась), и потянула Марину за рукав блузки: “Пошли, уже почти никого!”. Марина пошла за ней и украдкой кидала взгляды по сторонам, надеясь увидеть Ортиса.
По дороге домой они скинули туфли, твердыми ступнями шагая по асфальту. Земля была пуста перед рассветом. Заблудившийся сверчок трещал в городских дебрях. Они шли вдоль задних сторон домов, по улочкам, известным только им. Катя задела ветви куста, и он затрясся, приветствуя их или негодуя. Но они не прислушивались ни к насекомым, ни к растениям, им хотелось спать. Путь как будто нарочно прикидывался длинным, чтобы еще больше изнурить их. Гостиница неожиданно выросла в сером уже утре, и подруги попрощались.
Гостиница
Дочь консьержки, Марина боялась одного: задохнуться, хотя в их комнатенке всегда были распахнуты окна, по улицам гулял ветер, и астма ей не грозила. Может быть, сетка улиц не давала ей вдохнуть, одинаковые дома, перекрестки, точь-в-точь похожие один на другой. Но она выросла на этих улицах и вряд ли замечала их. Вселенная была составлена из одинаковых кирпичиков. Лужи в неровностях асфальта отражали подошвы прохожих.
Юноши и девушки города ставили на кон одиночество, ходили на танцы, бродили по площадям, толклись в подворотнях, кричали прохожим: “Полюби меня!”, — ожидая, что их оттолкнут. И Марина надевала берет, короткую юбку, отправлялась на поиски обид и унижений. Мать провожала ее долгим взглядом перед тем, как заступить на дежурство. Она работала в гостинице, которая в то же время служила общежитием для иностранных студентов и тех, кто приезжал в командировку на месяц, а то и больше. Должность ее была “ночной администратор”. Иногда ее называли просто-напросто “вахтерша”, но она это слово не любила. Предпочитала: “консьержка” (в этом было что-то иностранное). Потому они с дочерью могли жить в сухой, хотя и полуподвальной, квартирке в торце гостиницы. Окна выходили во двор, и потому ничьи ноги не топали перед стеклом, только иногда бродячий кот заглядывал с любопытством, и один раз, во время сильной грозы, вода перелилась через подоконник.
Мать чувствовала свою вину за то, что, возвращаясь со службы под утро, проспала все детство Марины и должна была проспать ее юность. Когда дочь приходила из школы, мать пыталась поднять веки, но свинцовая усталость снова сдавливала их. Только вечером, выспавшись, мать бывала веселой, когда прилаживала перед зеркалом шиньон и густо, как было модно в дни ее молодости, подводила глаза. Каждая ночь обещала новых постояльцев. Взгляд матери скользил по лицам новоприбывших: ночные тени касались ее и позволяли мечтать; потом двигались дальше, исчезали.
Марина тоже пыталась заглянуть в зеркало, и мать вздыхала оттого, что дочь некрасива — но Марина пыталась переиграть судьбу, сдвигала берет на одно ухо, надевала высокие каблуки, шла на танцы и отплясывала так лихо, что все ахали (и всегда знала, что рано или поздно произойдет что-то невероятное). Телом она делала неприличные движения под музыку, но душа ее была совсем невинна.
Однажды ею был очарован мужчина с усиками. Когда музыка стихла, он долго жаловался Марине, что жена ушла к другому, взял телефон, позвонил через несколько дней, пригласил в кафе. И Марина, задыхаясь в трубку от радости, спросила: “Ты меня помнишь?”. На что он ответил: “Конечно, дуреха”, — и ей так стало приятно оттого, что он помнит и что они настолько, до “дурехи”, уже близки. Встретив ее, он похвастался, что учился в одном классе с известным киноактером (который тогда еще не был актером и часто был бит этим мужчиной, тогда еще без усиков). Об ушедшей жене он говорил мало, ему хотелось шуток, легкости; смеялся странным старческим смехом: кхе-хе, кхе-хе-хе! Марина чувствовала горячий кофе на губах и спешила их облизать. Ей хотелось, чтобы собеседник поцеловал ее.
Они должны были созвониться и опять увидеться, но жена вернулась, и потому свидания не произошло. Когда мать уходила на работу, Марина билась головой о стену, а потом губкой стирала капельки крови со штукатурки. Через месяц она увидала на улице кого-то с похожими усиками. Если это действительно был тот самый, то он не узнал ее — но и она не уверена, что это был он.
Как воин в битву, она продолжала ходить на танцплощадку. Натягивала колготки в сеточку, кожаную юбку, красила губы, прыскалась духами, шла с надеждой и жаждой, которую ничто в мире не смогло бы удовлетворить. Молодость, как далеки от меня твои надежды, твои костюмы и твое отчаяние.
Она сказала матери: “Вчера я танцевала с индейцем”. — “А, знаю — ответила та. — Он живет в сто пятом”.
Ортис
Каждый раз, когда Ортис видел Марину в холле, он улыбался. Ортис приехал на курсы русского языка и поселился в гостинице. Ему казалось, что дома в этом городе похожи на гигантские спичечные коробки и что все бледные, выцветшие, выветренные люди чем-то очень озабочены (он никак, черт возьми, не мог понять, что ж у них у всех такое случилось, что надо хмурить брови и грубить). В общем и целом ему было любопытно. Он представлял себе Россию совсем не такой. Он думал — будут дворцы, избы, будут церкви с разноцветными куполами. Иностранных студентов свозили на экскурсию в Ленинград (два дня туда, два обратно), там действительно были дворцы, но в маленьком, прямоулочном городе изучать язык было дешевле, и поэтому министерство послало его именно сюда. На самом деле здесь были свои прелести. Во-первых, здесь было теплее (хотя ему-то все равно было холодно). Во-вторых, за городской окраиной росли виноградники, и на праздниках в институте их угощали местным белым и терпким вином.
Он считал, что в России красивые девушки. Одна из них, румяная и с огромными глазами, проходила иногда вечером по вестибюлю гостиницы. Ее звали Катя, она дружила с Мариной, дочерью консьержки. Катя опускала ресницы и сверкала белыми зубами. Все тут же ее замечали, но Марина была гораздо трогательнее в своем желании понравиться.
Гостиницу воздвигли в тридцатые годы, и ее здание, с башнями и крыльями, напоминало Ортису о городах родины, ибо все диктаторы мира строили одинаково. Номер был на пятом этаже. За целый месяц он так и не смог понять, на какую же из улиц выходит его окно, потому что сверху город выглядел совсем иначе. За тысячи лет Ортис привык течь в одном направлении, и, приняв человеческий облик, ориентировался с трудом.
На вторую или третью ночь после того, как Ортис вселился, он проснулся оттого, что за стеной кто-то плакал. Ортису стало не по себе, как будто бы его заставили подглядывать. Он громко заскрипел кроватью в надежде, что человек за стеной услышит и постесняется плакать. Плач стал сдавленным, но не прекратился.
Ортис закурил, сбрасывая пепел в пепельницу из граненого стекла (точно такие же были у него на родине). Невозможно было даже понять, кто плакал: мужчина, женщина или ребенок. Но детей одних в номере не селили, а если бы рядом был отец или мать, то Ортис услышал бы, как ребенка утешают. Наверное, кто-то взрослый. Надо было бы, конечно, спросить, не нужна ли помощь. Но если за стеной был мужчина, то вряд ли Ортису удастся его успокоить: тот может, напротив, рассердиться. А если плакала женщина, то она даже не откроет ему дверь, он только напугает ее.
Но он не мог ни курить, ни спать от этого тихого плача. Если бы Ортис был наделен буйным воображением, то самые странные картины возникли бы перед его мысленным взором; но он не пытался найти объяснений. Встав с постели, он вышел в коридор и оставил дверь за собой распахнутой. Он старался шагать громко, но ковер поглощал звуки. Подошел к соседнему номеру и постучался в дверь костяшками пальцев.
Плач тут же прекратился. Ортис постучал опять, менее настойчиво. Из комнаты больше не доносилось ни звука. Ортис подождал, переминаясь с ноги на ногу, и вернулся к себе.
Он больше не смог заснуть — зажег сигару, что привез с собой в легкой деревянной коробке. Запах табака напоминал ему о друзьях, оставленных дома. Он признался самому себе, что все-таки суеверен. Возможно, плач — плохое предзнаменование. Вдруг с ним что-то случится в чужом городе? Машина собьет, водители здесь совсем на пешеходов не смотрят. Он не так боится смерти, как того, что его похоронят здесь, в унылом промозглом холоде. Или, может, его ограбят? Дома говорили, надо следить за карманами. Искра взвилась в воздухе, и Ортис рассердился на себя за старушечьи страхи. Случай свел его с незнакомцем в соседних номерах. Тот рыдал отчего-то — причины Ортис никогда не узнает, и она не имеет к нему отношения.
Под утро страхи совсем развеялись.
Дождь
На следующий день Ортис спустился по узкой лестнице. В окна ровно, уныло бил дождь. Услышав стук, Марина открыла осторожно, стараясь не скрипнуть дверью, потому что мать спала. Приложив палец к губам, она поманила Ортиса внутрь. Он пытался ступать тихо, но знал, что его шаги тяжелы. Приглушенно он сказал ей: “Я тебя не обманывал”, — и протянул странную изогнутую палку. — “Я вижу вещи во сне, а потом нахожу их”. Он поднял корягу к ее глазам. — “Сегодня утром я проснулся оттого, что мне снился бородатый наездник. Вышел из гостиницы — и вот что нашел на заднем дворе”. Узлы на ветке и впрямь напоминали коня с наездником, но Марина не протянула руки, и Ортис, замешкавшись, положил корягу на подоконник. Он решил, что, уходя, сделает вид, что забыл деревяшку, которую на самом деле хотел подарить. Марина не знала, что сказать. Они стояли молча, не глядя друг на друга. На кушетке похрапывала мать. В окно, как слабые пули, все еще били капли дождя.
Марина заметила, что у Ортиса мокрые волосы и плечи. Она должна была бы дать ему полотенце, но не захотела показаться слишком заботливой. “Меня зовут Хуан”, — произнес Ортис. “Ортис, — утвердительно сказала она. — Тебя зовут Ортис. Меня зовут Марина”. Она протянула руку и пожала его жаркую ладонь. Он кивнул.
“Марина, завтра пойдем искать вместе? Я буду смотреть, а ты говорить. Практика по-русски!”. Марине показалось, что ему было сложно все это выговорить. Она шепотом согласилась и снова открыла ему дверь. “До свиданья. До встречи”, — пробормотал Ортис и вышел. Марина защелкнула замок. Она облокотилась на подоконник и стала смотреть, как дождевые струи спускаются по стеклу, как жалко выглядит мокрая трава. Ортис пришел — и разверзлись хляби небесные, думала она. Через двадцать три часа пятьдесят семь минут они с Ортисом пойдут искать коряги.
Залив
На следующий день дождь не перестал, но падал скучными крошечными каплями. Зайдя, Ортис спросил: “Не передумала?”. Марина взяла зонтик.
“Сегодня ищу старого деда, который растекается”, — сообщил он ей по пути. Марина заколола волосы новой заколкой. По влажным пустынным улицам они вышли на берег моря, такого же серого, как небо, песок и камни. Ортис обшаривал глазами землю: он знал, что вода выносит на берег ветви и водоросли. Ему приснился сон: он точно знал, чей образ он ищет. Марине очень бы хотелось самой найти растекавшегося деда, чтобы Ортис наконец взглянул на нее. Но, как ни старалась, не могла представить себе ничего похожего.
“А я как тебе снилась?” — спросила она, чтобы прервать молчание.
“При свете лампы”, — ответил он. У Марины промокли ноги, но ей не хотелось уходить. Внезапно Ортис нагнулся и поднял с земли серую палку. Он засмеялся (совсем по-детски, смеялось его широкое рябое лицо). Он протянул корягу Марине. Концы ее извивались, как будто пытались ползти. Тугой сучок посередине выглядел точь-в-точь словно голова старика. Марина улыбнулась, трогая дерево. Потом они оба присели на корточки и окунули ладони в воду. Ортис прошептал: “Спасибо”, обращаясь к воде, а не к Марине, и пальцем начертил на песке: Ориноко, Рионегро, Укайяли.
Фотографии
У него была камера-полароид, из которой сразу, после щелчка, выходил снимок. Он отдавал его Марине, зная, что копии сделать уже нельзя. Они гуляли по городу, и Ортис снимал Марину на пленку. У нее сохранилась дюжина фотографий с той прогулки, и на всех Марина была одна. Как жалела она потом, что не догадалась попросить Ортиса остановиться и не забрала у него камеры. Было бы еще лучше, если бы она попросила прохожего щелкнуть фотоаппаратом, чтобы запечатлеть их вдвоем: Ортиса и Марину, взявшихся за руки. Но она не решилась заговорить об этом, думая, что Ортис не расстанется с камерой, как будто бы та была частью его самого. А он не знал, сможет ли аппарат запечатлеть его в человеческом облике, или же на пленке будут смазанные, расплывающиеся черты, мокрое пятно.
Она забыла, в каком порядке были сделаны снимки. В тот день на ней было красное платье, о существовании которого она давно бы уже забыла, если бы не фотографии. Коричневый двухэтажный дом, сколоченный из досок, который тогда стоял на пересечении Приморской и Первой, тоже уже исчез с лица земли. Его долго собирались снести, и много лет после того как дом был разрушен, на его месте оставалась груда мусора с обрывками обоев. Но он все еще стоит на снимке, хотя и покосившийся, а перед ним — семнадцатилетняя девушка в красном платье. Она тоже исчезнет.
Марина пыталась вспомнить, что говорил ей Ортис перед тем, как щелкнуть камерой. Может быть, он молчал. Хотя память способна все исказить, все переставить местами, на этот раз она не обманывала Марину. Они долго шли молча по улице, Ортис увидел коричневый дом, который сиротливо смотрелся на фоне пятиэтажек, и попросил Марину остановиться. Он поднес камеру к глазу и медлил, искал фокус. Как это, думал он, ее тело всегда остается самим собой? Вот его границы: макушка, кончики пальцев. Тело в единственном экземпляре; тело, равное себе; не убегающее от устья; не вливающееся в море; тело, способное умереть.
Непрозрачное. Когда он клал руку на плечо Марине, оно не расступалось под его пальцами. Вещи, которые оказывались у нее за спиной, невозможно было рассмотреть (в видоискателе исчезла дверь дома). И доски непроницаемы, но дом уже опустел, а в плотном, матовом теле Марины была душа. У Ортиса души не было, но были глаза, память и было внимание. Мир смотрелся в него и отражался в нем. Коричневый дом. Окна без стекол. Красное платье. Девушка. Серый асфальт. Что-то ныло внутри, хотело стать таким же плотным и непрозрачным, как дом, как асфальт.
Еще тогда, когда он тек по равнинам далекого континента, в нем часто просыпалась тоска по коричневым телам, которые с разбегу бросались в волны, барахтались, выбегали с визгом и криками. Любая из этих жизней была игрушкой в его потоке, но он пресытился властью. Он знал, что они мерзнут по ночам, что им жарко днем, что часто они голодают, что один может пронзить другого стрелой, и тот, забившись в конвульсиях, истекая кровью, перестанет существовать. Он знал, что они подвержены всем жутким законам, которые природа накладывает на временных существ, и что главный из этих законов — смертность. И вдруг со всей силой реки и со всей жаждой человека ему захотелось попробовать их жизни.
Иметь начало, иметь конец; вздрагивать от прикосновения, от холода, от страха; не знать, что будет завтра; с нетерпением ждать, чтобы наступило утро. Он наклонился к руке Марины и прикоснулся губами к ее пальцам. Она спросила: “Ты меня любишь?”. Он посмотрел на нее и, увидев свое отражение в ее зрачках, почти поверил, что стал человеком. “Я хочу быть как ты”, — ответил он.
Превращение было трудным: лишенный естественной способности воспринимать жару и холод, голод и жажду, не говоря уже о боли, река-Ортис всего добился с помощью внимания. Пока он нес свой поток к океану, он был рассеян; он как будто продремал все это время, лишь изредка просыпаясь от резкого крика птицы или громового раската. Все, что смотрелось в него, то и снилось ему: облака, деревья, узконосые лодки.
Но он сделал над собой усилие и проснулся. Долго-долго, долго-долго он глядел в предрассветное небо, пока наконец утренний холод не пробрал его, и на воде не появилась легкая, похожая на пупырышки рябь. Потом слушал, долго, внимательно слушал, и, напрягая водную гладь, наконец произнес: “ Я хотел бы мерзнуть, как ты, — сказал он Марине. — И, как ты, согреваться”. Она кивнула и обняла его: ей казалось, что она понимает.
Она думала: он хочет быть, как я, — значит, я ему очень нравлюсь. Как я, он хочет мерзнуть и греться вместе, он хочет жить рядом со мной, быть со мной. Нам все будет нипочем, ни холод, ни смерть. “Знаешь, какая гибель самая страшная?” — неожиданно для себя самой спросила она у Ортиса. “Какая?” — “Утонуть”. — “Этого не случится. Я обещаю”. Марина думала: он заботится обо мне, если что — он встанет на мою защиту. Но это было единственным, что он мог ей обещать, ибо у него была власть над водой.
Бояться и понимать, что страшное может случиться. Не надеяться ни на что и ничего не избегнуть. Река жаждала следить за движением ночи и гадать: сколько еще таких будет? Последняя ли это? Что случится со мной? А человек хотел притвориться камнем в лучах солнца, журчащим ручьем, деревом. Они шли, прижимаясь друг к другу, и пытались взять друг у друга невозмутимость и страстность, блаженство и тревогу, вечность и жизнь.
Гостиничный номер
Вскоре Марина осмелела настолько, что зашла к Ортису. Стандартная кровать, стандартный торшер, стандартное кресло, стандартный телевизор. Лампочка в торшере дребезжала, жалуясь, что светит из последних сил. На подоконнике — коряги.
“Все они тебе приснились? — Он кивнул. — Страшные”.
Он пожал плечами и поглядел на нее. Со всех сторон на них смотрели найденные существа. Было сразу понятно, кто есть кто: это — лев, это — женщина, это — крокодил, это — чудовище, это — карлик, а это — змей. Марине хотелось похвалить находки, но лампочка дребезжала столь оглушительно, что все мысли куда-то исчезли. “Я пойду, хорошо?” — наконец проговорила она. Ортис спустился с ней в лифте, и они расстались.
Утром он принес ей в подарок живую ящерицу в зеленой клетке и сказал, что уезжает. Марина не поняла, и он повторил: “Я уезжаю”. — “Насовсем?” — “Курс кончился, мне надо вернуться, показать, чему я научился, — он улыбнулся. — Я обязательно приеду. Или, может, ты приехала бы в гости?”
Марина решительно закивала, спрятав руки за спину. Его отъезд совершенно необходим, думала она, для того, чтобы они снова встретились. Так всегда бывает во всех фильмах, во всех историях: люди расстаются, тоскуют друг о друге, потом сходятся вновь. Он приедет сюда. Она поедет к нему. Она поедет к нему. Он приедет сюда.
“А ящерица пусть живет у тебя. Как ты ее назовешь?” — “Укайяли”.
Ортис улыбнулся, не глядя на Марину, и, когда уходил, все еще шарил глазами по земле, как будто искал что-то. Захлопнув за ним дверь, Марина дала наконец волю слезам и проплакала до пяти часов пополудни, когда самолет Ортиса оторвался от земли и перестал идти дождь. Следующее полугодие было на редкость засушливым, и урожай винограда был не очень хорош.
Дома
Вернувшись в тропики, Ортис первые два дня мучился от перемены времени и порой не мог понять, где он — дома или в России, бодрствует он или спит. Постепенно контуры родной комнаты вернулись к нему, он узнал окутанное белой тканью кресло, книжные полки. Он выглянул в окно: там, слепя, поднималось солнце. Он подумал, что молодость проходит, вот и хорошо, потому что, уходя, она станет прошлым, а прошлое неподвижно и всегда прекрасно. Он помнил, что в одной из книг нашел когда-то подтверждение этой мысли, и принялся перебирать корешки, пока не нашел. Прошлое — действительность людей, но не реки. Река течет и текла, река не старится, не умирает, хотя (Ортис подумал, содрогнувшись) может пересохнуть. Но воды его слишком мощны и черны, чтобы кто-нибудь покусился на них. Может быть, сказал себе Ортис, я не должен бояться смерти.
Радость в делах человека. Он идет на работу. В кабинете два сотрудника: он и лысеющий господинчик. Стол Ортиса у окна. Сквозь мутное стекло Ортису видны крыши города (он попытался протереть стекло, но оно так и осталось грязным). С усилием выдвинув ящики стола, он обнаруживает, что они полны документов. Что за волшебство! Скрепки, карандаши, ножницы. Ортис повертел в пальцах ластик, пробуя его мягкость. Жаль, что он не догадался стать человеком раньше. Две девочки остановились на набережной по дороге из школы. Одна дала другой понюхать ластик, что пах конфетой. Та из зависти откусила от него кусок, и владелица ластика разрыдалась. Волны видели, как мальчишки на скамейках били по фантикам вогнутой ладонью, перевертывая их. Волны, хлопая пеной, думали, что, если бы их пустили в игру, они собрали бы целую коллекцию оберток с картинками (но в воде краски бледнеют и текут).
Слева на столе уже лежала стопка бумаг с инструкциями. Подперев голову рукой, Ортис стал читать первую страницу и не понял ничего, кроме отдельных слов. Он заставил себя перечитать ее, но, не выдержав усилия, отложил, откинулся на спинку стула и стал смотреть в окно.
Он взял со стола линейку, провел пальцем по ее граненой поверхности. Ему показалось, что в углу подоконника скопилась пыль. Он решил вытереть ее куском бумаги. Посмотрел на серую грязь, выбросил комок в корзину. Встал, заложил руки за спину и прошелся из конца в конец кабинета, как будто обдумывал что-то серьезное, но на самом деле просто разминал ноги. Потом сел обратно, попытался прочесть вторую страницу, еще и еще раз перечел ее, зевнул и уронил голову на руки…
Город Марины
Города на побережье всегда имеют пару-тройку достопримечательностей. Например, возле пляжа стоит старая усадьба, которую переделали в дом отдыха, и с мая по октябрь там селятся отдыхающие. Их ленивые тела усеивают пляж в летние дни. Они входят в море, медленно раздвигая перед собой воду руками, как будто надеясь, что она не сомкнется за ними. А местные не купаются почти никогда. Марина стоит на каменном парапете и разглядывает приезжих, как они вечером, нарядившись, выходят гулять. Те, что из больших городов, одеваются броско и необычно; они кому-то подражают — а местные начинают подражать им.
Она любит ходить по набережной, смотреть на людей и на воду; иногда покупает билет в кинотеатр. Читает она редко. Подруга Катя дала ей как-то раз “Бегущую по волнам”. Марина все принимала всерьез, и потому в тот же вечер вышла на мелководье, чтобы научиться ходить по воде. Она провела за этим занятием много часов: ходить по воде так и не научилась, но все-таки не разуверилась в самой возможности. Наверное, ей надо было похудеть.
После отъезда Ортиса она вышла гулять с Катей, и шли они, как девушки часто делали, под руку. Катя рассказывала, а Марина внимательно слушала. Ей всегда нравилось слушать Катю, смотреть на Катю, любоваться ее рукоделием, ее рисунками. Она всегда была лишь тенью подруги, и ей это нравилось, как будто она зрительница и смотрит фильм, а фильм по-настоящему интересный. Но Ортис уехал, а для него ей не хотелось оставаться тенью, легким прикосновением, которое бы забылось. Не смей меня забыть, не смей меня забыть, мысленно повторяет она.
После работы
После работы Ортис надевает шляпу и идет гулять по бульварам в преломлявшихся лучах предвечернего солнца. Через пару недель его узнают завсегдатаи скамеек, игроки в шары, женщины, что коротают вечер на пороге магазинов. Они машут ему рукой. Он приветствует их наклоном головы и думает: залог счастья — регулярность режима и желудка.
Выходя на речную набережную, он стоит у балюстрады, пристально глядя на воду, словно хочет удостовериться, что река все еще здесь. Потом идет в кафе и садится за шаткий трехногий столик. Спросив кофе, вынимает из кармана маленький блокнот и ручку. Это время для записи мыслей. “Каждый раз, когда я смотрю на волны, я пытаюсь дышать в их ритме”. “Если сердце снится в виде маленькой белой собачонки, которую кто-то пугает, — значит, инфаркт не за горами”. Порой он спрашивает у официанта открытку и пишет друзьям, иногда по-русски. “Здесь вам показалось бы жарко, но мне, привыкшему к этим широтам, порой бывает прохладно”. “Река впадает в Карибское море, а оно коварное. Оно скрывает обломки кораблей, грузы, государственные надежды”.
Официант присаживается за столик к Ортису, расспрашивает о здоровье и о работе. Каждый раз Ортис отвечает одинаково, и каждый раз официант радуется. Потом они оба глядят на медленный поток воды. Официант просит Ортиса сказать что-нибудь по-русски, и тот говорит: “Печаль моя светла”. Всего несколько месяцев назад он покинул Россию, но звуки этого языка уже как позывные инопланетян.
Ортис берет со стола газету и прочитывает последнюю страницу, страницу юмора. Посмеявшись (если шутки удачны), он прикрывает глаза и подставляет лицо нежным лучам заходящего солнца. Вода искрится.
Открытки
Почта в гостиницу приходила нерегулярно: почтальон время от времени запивал горькую. А так как он был женат на дочери начальника почты, с работы его выгнать никак не могли.
Ни жена, ни сын не ждали его с таким замиранием сердца, как Марина; никто так злобно не грозил ему кулаком, как директор гостиницы, в очередной раз не получивший важного письма. Но даже когда почтальон появлялся — с сизым носом и печальными глазами, — он редко нес открытку от Ортиса.
Когда же он наконец приносил глянцевый вид пальмы или реки, то Марина (ее глаза бежали по строчкам: “Здесь вам показалось бы жарко”) наделяла почтальона всеми качествами ангела. “Но мне, — читала она, — привыкшему к этим широтам…” Прохожий не заметил бы у него ни крыльев, ни белизны, но почтальон снисходил на гостиницу непредсказуемо и радостно, как благодать. “…порой бывает прохладно”. Значат ли эти слова, что Ортис тоскует по ней? Конечно, значат. Означает ли эта открытка, что он увезет Марину к себе, где она привыкнет к духоте тропиков? Да (и все-таки червячок сомнения терзал ее давно, с самого начала, с вопроса “Такая красивая девушка — и не танцует?”, с приторной сладости этих слов).
Началась бессонница, которую Марине удалось скрыть под предлогом заботы о матери. Она просиживала с ней ночами в пустынном холле и улыбалась редким запоздалым путникам, что с робкой надеждой в голосе просили комнату. Когда мать протягивала им ключ — ибо в этой гостинице всегда были свободные номера, — они смотрели на нее как на спасительницу и благодарили чуть ли не со слезами на глазах. Мать неизменно бывала горда собой.
Когда они уходили, гремя чемоданами и ключами, она вынимала из-под конторки вязание. Марина сама взяла крючок и пыталась следовать примеру матери, чтобы скоротать время, но ряды петель у нее выходили криво.
Мать заметила перемену в Марине и сообразила, что у той появился парень, увидеть которого ей пока не довелось из-за ночного образа ее жизни. Просыпаясь по вечерам, она пыталась теперь научить Марину готовить, объясняла, что куда в доме кладется и как ставится, но дочь пропускала все это мимо ушей.
Не только навыки хозяйки, но и свою историю мать спешила передать Марине, рассказывала по ночам, за вязанием, кто были ее дед и бабка, прабабка и прадед (о муже, — нет, о муже она все еще не могла говорить). Марина глядела на нее с удивлением. Ей было все равно, кем оказывались старики, как они жили и какой смертью умерли; и с таким же безразличием она узнала, что где-то в другом городе у нее есть родственники. Марина впервые поняла, что она — не продолжение матери, а существо, может быть, даже враждебное ей.
Склонившись над вязанием, консьержка бросала украдкой взгляды на лицо дочери и гадала, будет ли та счастливой. Когда глаза ее встречались с глазами Марины, мать быстро опускала голову. Дочь думала: “Стоит мне выйти за дверь, как я забываю ее лицо. Мы больше не смотрим на тех, кто каждый день с нами. Ортис уехал — но как четко помню я его черты”. Она уже ненавидела все, что не было им, и всех, кто им не являлся. “Каждую секунду, — она думала, — я забываю о других, но не о нем. Времени безразлично счастье; время на нашей стороне”.
Бродить
Марина решила пойти бродить по улицам, сказав себе: пусть почтальон придет и не застанет ее. Пусть открытка несколько часов лежит на столе непрочитанной. Может, это и есть способ вызвать весть побыстрее — не ждать ее.
Набросив платок на плечи и сжав тонкие губы, Марина выходит на улицу. Когда-то здесь жили греки, потом татары, но время и люди не пощадили их домов. Теперь город безлик. Только если выйти за его пределы, начнутся ряды виноградников, где контур каждого листа вырезан по-особому, и даже сама земля, перестав быть плоской, вдруг вспухает и поднимается.
Несколько раз Марина видела на улице Катю в обнимку с молодым человеком. Марина раньше тоже дружила с ним, но теперь не могла вспомнить его имени. Ей показалось, что Катя ей улыбается, и сама пошла ей навстречу, смеясь. Но Катя, робко махнув рукой, поспешила скрыться за поворотом, уводя с собой кавалера. Марина успела прочесть на ее лице опасение и жалость. Наверное, это оттого, что она, Марина, связалась с иностранцем. Надо было бы побежать вдогонку за подругой, объяснить ей, что все совсем не так, как она думает. Но Марина решила отложить все объяснения. Сейчас надо было думать об Ортисе.
На открытках не было обратного адреса, и она не могла ему написать, а хотелось. Например, о том, что она учится вязать. Что ящерица жива и бегает по клетке. Что в гостиницу вселился человек на костылях. Что вчера ее разбудил звук падающего дерева. Что в комнате завелась мышь и что страшно ставить мышеловку. Она знала, что если не донесет новостей до Ортиса, то они канут в небытие, — и ей становилось жаль всех этих событий почти до слез.
Девять улиц она проходила зигзагами, потому что это число казалось ей волшебным. Открытка не приходила; Марина удлиняла походы. Вдруг, вернувшись в изможении, она увидела яркую открытку в руках матери. Вырвала, засмеялась, прочла, потом заплакала, потому что следующей придется ждать еще очень долго. Вместо того чтобы разговаривать с Ортисом, она по ночам беседовала с его почерком на открытке.
Она пыталась представить себе жизнь Ортиса в дальних краях. Каждую ночь новые события возникали перед ней. То, когда она вспоминала темное его лицо, ей казалось, что он связался с какой-нибудь бандой, что мчится, отстреливаясь, на машине, потому и пишет редко и не может сообщить адреса. То мысли возвращались к его работе, и она представляла себе, что он стал уже министром, ходит с важным черным портфелем и говорит речи. Он вернется такой умный, а она останется дурочкой, и потому он с ней заскучает. Слезы навернулись на глаза. Но все это было настолько маловероятно, что глупо было бы от этого плакать. Он, скорее всего, скромно живет в маленькой квартирке и каждое утро просыпается с мыслью о ней, о Марине. Идет на работу, в такой жаре, пот катит градом по его телу. А что он делает потом? Идет выпить стаканчик в ближайшую пивную? Ведь ему, должно быть, одиноко и не с кем поговорить. А там звон стаканов, веселые голоса. Официантка в белом переднике, с брошью на высокой груди. Он ей говорит: “Красотка, а не нальешь ли мне…”. И они друг другу улыбаются. Марина снова разрыдалась.
А утром, отодвинув занавеску, чтобы впустить солнце в комнату, она вдруг чувствовала, что счастливее ее нет человека. У нее есть возлюбленный, Ортис, самый прекрасный на земле мужчина. Другим, может быть, он показался бы уродом, но кто сказал, что они должны глядеть на него? Достаточно того, что она на него смотрит (будет смотреть). Он — ее, их ничто не сможет разлучить; и даже если они больше не увидятся в этой жизни, то встретятся в следующей. Все утро она пританцовывала, отправлялась бродить и ходила часами по улицам взад-вперед, а радость постепенно оставляла ее, уступая место отчаянию. Вечером глядела на открытку и пыталась с ней разговаривать, но чем дольше смотрела, тем больше понимала, что это просто картон, на котором нарисована пальма.
Свадьба
Она не знала, что Ортис, не меняя обличья, снова стал рекой. Размеренная жизнь его заставила побледнеть все воспоминания о недавнем прошлом. Утром, подходя к окну, он обязательно смотрел в угол двора и щелкал языком — такой у него был обычай. Выходя из дому, дотрагивался до притолоки. Он раскладывал бумаги на столе обязательно в пять стопок, ибо нечетное число было счастливым, а четное — несчастным. В этих маленьких ритуалах проходил весь день.
Марина отказывалась верить, что он забыл ее; но открытка все не приходила. Она виделась с Катей, если рядом не было ее ухажера, читала ей послания Ортиса и толковала их по-своему, а Катя, улыбаясь, пожимала плечами. Марина знала, что та ей не верит, и уже начинала сомневаться, верить ли самой. Может быть, думала Марина, она каждый день совершает какую-то ошибку, и именно это не дает ему вернуться. Или надо просто еще немного подождать.
Кате не хотелось звать ее на свадьбу, но они так долго были подругами до этой странной выдумки с иностранцем, что никак нельзя было не пригласить ее. “Будем надеяться, — сказала Катя жениху, — что хотя бы на нашем празднике она перестанет говорить о себе”.
Действительно, когда Марина пришла к ним на свадьбу, она перестала думать об Ортисе. Гости чокались и кричали “Горько!”. Она хлопала в ладоши и тоже кричала “горько”, потом пустилась в пляс и перетанцевала всех приглашенных. Катя бросила букет, но Марина даже не попыталась поймать его, а с открытым ртом и с буйным восторгом смотрела, как бросаются за ним другие. Катя потеплела к ней и обнимала ее за плечи перед фотографом. Самые прекрасные события, думала Марина, усаживаясь обратно за стол, — это те, в которых ты зритель, а не участник.
Она поняла, что Ортис не приедет никогда. Когда она поняла это, город изменился. Она уже привыкла видеть свой город глазами вернувшегося Ортиса, слагая в уме маршруты, по которым он не успел побродить. Дремотный пруд на окраине, где — ходили слухи — кто-то утопился; старый кинотеатр с бархатными сиденьями; новый парк между проспектом и площадью. Она представляла себе, как покажет все это ему, и мечты эти привязывались к улицам. Так, на улице Дзержинского она почувствовала, что рука Ортиса обнимает ее за плечи, и с тех пор эта улица была местом, где Ортис обнял ее (хотя он там никогда не бывал). Летним днем ей захотелось вместе с Ортисом опустить ноги в фонтан на площади, и с тех пор, проходя мимо фонтана, она думала: “Здесь мы были в эту жару”.
Город погас, потому что надежда на встречу с Ортисом больше не освещала его. Марина смотрела на тот же фонтан или проходила по той же улице Дзержинского, но она сама был новоприбывшей, не знающей этих мест. Знакомая прежде улица оказывалась незнакомой, ибо исчезли события, которые должны были здесь произойти.
Но ни на секунду не пожелала она примириться с тем, что Ортис ее забыл (возможно, и не было в ней настоящей любви, а только страшная тяга, как у стрелки компаса — к северу). Надо было найти способ заставить его вспомнить о ней. На клочке бумаги написала: “Что я должна сделать?” — и положила под подушку.
Голод
Ей снилось, что Ортис сидит у нее в комнате. Она поставила перед ним тарелку с варениками, а он сделал знак повернутой к ней ладонью: не надо. Марина проснулась и поняла, что должна отказаться от еды.
Когда мать накладывала ей картошку и фасоль перед тем, как заступить на дежурство, Марина отодвигала половину порции ложкой и съедала вдвое меньше, чем обычно. Потом она стала обходиться без трех четвертей, а матери говорила, что есть не хочется. Та сетовала на глупую моду, уговаривала Марину съесть хотя бы кусочек, твердила, что та и так худа, как скелет.
От голода мысль о еде преследовала Марину, как овод. Ей повсюду виделись морковь, яблоко, шоколад. Голод заставлял ее на время забыть об Ортисе; а когда она вспоминала о нем, то голод отступал, и жить без еды становилось просто. Фасоль и картошка — жертва для Ортиса. Легкость — подарок Ортису.
Она вырезала из журнала статью об анорексии и часто взглядывала на фотографию двух тощих полуживых тел, что вдохновляли ее на голодовку. Ножом она чертила на тарелке загадочные круги и квадраты, и мать, покачав головой, уносила поднос.
Голова кружилась, зато внутри было пусто и легко, тело могло взлететь в любой момент, если б она оттолкнулась ступней от земли. Все стало казаться ярче и значительней. Коричневая краска стола бросалась в глаза, вопия о несправедливости. Острые углы его норовили добраться до боков Марины. Если ложка ударяла о фарфоровый край тарелки, то тревожный звон не стихал, даже если Марина затыкала уши, а раздавался все громче и пронзительнее. Смотрела на чайник и видела его одновременно в фас и в профиль, носиком к ней и носиком вбок; а позже научилась глядеть сквозь него, как смотрела сквозь другие таявшие под ее взглядом предметы.
Часто, не выдерживая силы вещей, она закрывала глаза. Тогда видела красную точку перед собой, которая вдруг взрывалась и расширялась до огромного красного диска. Красноту просверливали спирали, белые круги возникали и падали, стрелы пронзали их. Марина поднимала веки: стул во всей своей непримиримости вставал перед ней.
Тело менялось: руки и ноги стали как будто длиннее, покрылись легким пушком. Из зеркала на нее смотрело лицо старого ребенка, и она всматривалась в глаза: казалось, что в зрачках она видит отражение Ортиса. Теперь ей было совсем легко обходиться без еды. Стоило матери уговорить ее проглотить несколько ложек, как она уходила в туалет и, склонившись над унитазом, засовывала в рот два пальца. Рвота была тоже — дар.
Она ходила мало. Даже для того, чтобы положить ногу на ногу, требовалось усилие. Слова иногда путались в голове, и было трудно договорить до конца начатую фразу. Иногда Марина была слишком слаба, чтобы подняться с постели, но тогда ей казалось, что окно распахивается и, отодвинув занавеску, перекидывая ноги через подоконник, в комнату входит темная фигура Ортиса.
Путешествие
В кабинете Ортис пытался переводить документы — в перерывах между зевками, взглядами в окно, почесыванием плеча и навязчивым желанием в очередной раз протереть полки, на которых скапливалась незаметная пыль. Когда удавалось перевести одно предложение, оно умирало. Он принимался за следующее, не зная, откуда, зачем оно написано и к чему ведет.
В дверь постучали.
“Войдите!” — крикнул Ортис. Он быстро выпрямил спину и принял деловой вид. Дверь приоткрылась, и показалась голова секретарши: “Начальник хочет вас видеть”, — сказала она и моментально скрылась.
Ортис подумал, не собираются ли выгнать его с работы (эта мысль оставила его почти совсем равнодушным). Он потянулся, положил пресс-папье на бумаги и зашагал по коридору к начальнику. Его кабинет казался пустым и огромным, но на полу в форме буквы “т” лежал красный ковер. Единственным украшением стола были два черных телефона, которые имели привычку звонить в унисон; и тогда начальник прижимал одну трубку к правому, другую к левому уху.
“Здравствуйте, здравствуйте, — обратился начальник к Ортису и назвал его по имени. — Сигару не желаете?” Ортис сел в кресло и закурил. Начальник либо все еще не заметил, как плохо он работает, либо все в этом отделе так же бессмысленно проводили время. Ортис смотрел на его лицо, но знал, что стоит ему выйти из министерства, как он забудет эти морщины, эту лысину и веселые, глупые глаза.
“Мы тут надумали вас в командировку послать, — ласково и твердо произнес начальник. — В тот же город, где вы стажировались. Навести там дополнительные контакты насчет будущих студентов”.
Ортис кивал головой, слушая объяснения, и пытался вникнуть во все подробности своей задачи. Потом вернулся к себе и опять вытер пыль. По дороге домой думал: “Мне нужно куда-то ехать? Какой абсурд. Кажется, я никогда никуда не уезжал. Может быть… Когда был молод… Но это, кажется, был вовсе уже и не я. Вот бульвар, набережная, кафе. Разве бывают другие страны? Что-то такое, вроде, было… Год назад? Два?” — и он улыбнулся, как будто ему предоставилась возможность посетить давно забытый сон.
…В самолет он взял с собой русскую книгу, но, вместо того, чтобы читать, смотрел в иллюминатор на белые облака, что проплывали между брюхом аэроплана и океаном. Что-то еще вызвало улыбку, воспоминание о девочке в бедной гостинице, как он увел ее собирать коряги под дождем, как ему снились тогда разные формы и существа. Он решил, что, как освободится, обязательно зайдет к ней, хотя на этот раз он поселится в отеле получше.
Потом он заснул и проснулся, взял в руки книгу и удивился тому, как мало слов он забыл. Началась болтанка. Кто-то плакал от страха, кто-то молча сжимал рукоятку кресла побелевшими пальцами. Один Ортис сидел с выражением сонной мечтательности на лице. Он спросил у стюардессы коньяку и заговорщицки ей улыбнулся, как бесстрашный человек — бесстрашному человеку.
Воображать
Много раз Марина представляла себе, как они встретятся. Ей снилось, что темный дом полон друзей и случайных знакомых, о которых наяву она успела позабыть. Все ждут Ортиса и бурно обсуждают предстоящую встречу. Марина велит всем молчать, но они не унимаются. Тут в эту тьму входит Ортис и будто не замечает Марины. А она узнает его сразу, несмотря на странно удлинившийся нос и морщины под глазами. Она послушно ждет, не сводя с него глаз. Наконец он подходит и дотрагивается до нее.
Или ей снилось, что Ортис назначил ей свидание в новом кафе, открывшемся за три улицы от гостиницы. Она думает про себя: он обманет, не придет. Она заглядывает робко в двери. Однако вон он сидит за столиком в самом углу, спиной к ней. Она тихо подходит и видит, что у него руки из дерева и нет пальцев. Он поворачивается к ней вполоборота и смущенно заговаривает о кофе.
Она просыпалась с бьющимся сердцем и садилась в кровати, пытаясь понять, что означают эти сны. Он сидел к ней спиной, приходил в темноте — значит, она не знает его подлинного лица. Но руки-лопаты и длинный нос оставались загадкой, как и темный дом, полный родственников и знакомых. Прикосновение Ортиса во сне было настолько осязаемо, что не оставляло сомнений: сон — вещий, Ортис приедет. Вера и ожидание должны быть вознаграждены. А может быть, нет воздаяния, а есть только — случайность? Тем сильнее она ждет Ортиса.
Ортис в России
Гостиница была новой, чистой и унылой, как все, не имеющее истории. Настолько грустными были аккуратные комнаты, что если бы здесь поселился шпион или произошло убийство — ничто не оставило бы следа на стандартной мебели и линолеуме на полу.
Отворив шкаф, Ортис гляделся в длинное узкое зеркало на внутренней стороне дверцы. На этот раз он решил изменить своей привычке одеваться в черное и повязал шею синим шарфом.
Он шел по улице, сохраняя духоту родины в аромате одеколона, и не переставал насвистывать мелодию, подсказанную звуками языка, от которого он отвык. Ортис подошел к пятиэтажному зданию института. В проходной крупный человек в зеленом пальто велел ему показать удостоверение. Ортис протянул ему паспорт и письмо из министерства. Мужчина повертел тонкую бумагу в ручищах и без лишних слов сделал знак головой: мол, проходи.
Ортис поднялся на четвертый этаж и спросил профессора Васильева. Его послали в восемнадцатый кабинет на третьем этаже. Спустившись, он увидал длинноногую девушку в больших очках. Оторвавшись от загадочных списков, она сообщила Ортису, что профессор Васильев здесь конкретно не бывает, и что он лучше пусть спросит у библиотекарши.
Поднявшись на пятый этаж в библиотеку, Ортис подождал, пока не подошла женщина лет пятидесяти, со стальной сединой и сталью во взгляде. Ортис спросил, как бы ему увидеть профессора Васильева.
“А зачем он вам нужен?”
“Я насчет обмена… студентами… при содействии министерства…” — замялся Ортис. Русские фразы вдруг вылетели у него из головы.
“Какого-такого обмена? Какими-такими студентами?” — она подозрительно сощурила глаза.
Каррамба, чуть не вырвалось у Ортиса. Он махнул рукой и отвернулся.
“Подождите! — вдруг крикнула библиотекарша голосом молодой девушки. Ортис помедлил и обернулся. — Профессор Васильев скончался прошлой осенью”, — проговорила она и взглянула на него блестящими и молодыми зрачками.
Ортис зашагал прочь.
Встреча
Он подошел к старой гостинице и попытался вспомнить, на какую сторону выходили тогда его окна. Простояв минут пятнадцать в задумчивости, он вздрогнул и пошел было дальше, но свернул с пути и зашел в вестибюль. Решительным шагом он прошел мимо дежурного, и тот не решился остановить его. Ортис свернул в левый коридор и спустился несколько ступенек, где, как он помнил, жила консьержка с дочерью. Он постучался было, но увидел, что дверь не заперта, и толкнул ее, ожидая увидеть опустевшую комнату. На диване посапывала старая консьержка, а в кресле у окна сидел кто-то другой. Существо попыталось быстро встать, но у него запутались ноги в пледе, и оно упало на оба колена.
Он подхватил Марину и понес на темных своих водах, увлекая все дальше, вглубь. Зачем он так долго скрывал от нее, что он — река, шептала Марина, этого совсем не надо было стесняться. А поток нес ее все быстрее, вода набиралась в рот, я буду любить реку, опускаясь на дно. Ортис усадил Марину обратно в кресло. Она открыла слепленные водой ресницы.
В первый момент она не узнала его, будто он стал то ли ниже, то ли шире в плечах. Но через несколько мгновений она поняла, что он почти не изменился. Просто, пока его не было, мечты стерли его лицо, преобразив в соответствии с тайными желаниями. Теперь он стоял перед ней таким, каким был на самом деле: темным и рябым. Она вытянула шею, чтобы почувствовать его запах. Потом она указала на зеленую клетку в углу: “Ящерица жива”.
Ортис сел на корточки перед пресмыкающейся и просунул палец между прутьев. Но ящерица не подбежала к нему, а продолжала юркать в углу. Все они дождались его: ящерица, Марина, эта комната, даже храпящая старуха. А он и не знал, что они его ждут. Ему захотелось забрать с собой ящерицу и, наверное, девушку тоже. “Ты поедешь со мной?” — спросил он, не повернувшись. Марина кивнула головой, но поняла, что Ортис не видит ее кивка, и поэтому сказала вслух: “Да”.
…В загсе, перед женщиной в синем костюме, ей снова казалось, что волны реки подхватили и несут ее куда-то. Ей казалось, что мечты ее и просьбы, ночные бдения, голод — все было более осязаемым, чем дремотный обмен кольцами, поцелуй чужих губ, поздравления.
Опираясь на руку Ортиса, она вернулась домой (который вскоре перестанет быть ей домом и в памяти останется временным пристанищем — таким же, каким был для постояльцев). Ортис рассказывал ей про жару, про пальмы, про странных зверей его родины. Марина слушала, и пахнущая шерстью сила возвращалась к ней. На следующее утро она съела яичницу. Ортис передвинул ее кресло поближе к окну и распахнул створки. Мать глядела на них сонными глазами. Ей было стыдно оттого, что она все проспала, что даже на регистрации всхрапнула ненароком — не выдерживая дневного света, глаза снова закрывались.
Марина посмотрела на задний двор гостиницы, который еще в детстве перестала замечать. Метла с синей ободранной ручкой у забора, рядом с ней — жестяное ведро, на дне которого, в неиспарившейся дождевой воде, плавал сухой листок. Красный куст качался в такт ветру. Армия муравьев пересекала плешь в траве, огибая ржавеющий велосипед. — “Перед отъездом нужно смазать цепь”, — подумала она почему-то и поняла наконец, что это не сон и что Ортис на самом деле увозит ее с собой. Деловито, как и пристало жене, она сказала: “Как ты думаешь, нам стоит взять с собой этот велосипед?”.
Она не запомнила ни сборов, ни получения визы, ни покупки билетов. Только тогда, когда самолет взлетал, она в ужасе вцепилась в ручку кресла. Но пассажиры вокруг спали или читали газету, так что она успокоилась и сама постаралась заснуть. Муж разбудил ее и показал на что-то в иллюминаторе: под ними расстилалось синее пространство океана. Марина знала: океан — бездонный и соленый, как слезы, что она проливала в ожидании почтовых открыток (это казалось теперь смешным). Потом стемнело, и когда уже подлетали к городу, все смотрели вниз. А там раскрывались и разбегались искрами яркие зонты. Это был салют в честь национального праздника, о чем Марина, конечно, не догадывалась.
Через год муж повел ее на берег реки смотреть салют: пушки стояли на другом берегу, и все население города, с одеялами и фруктами, уселось на землю, чтобы наблюдать фейерверк. Марина задерживала дыхание каждый раз, когда невидимый снаряд распускался светом. А Ортис смотрел на серый пепельный след, который взрыв оставлял на небе, на тонкую жилку, протянувшуюся от звука.
В городе Ортиса
Когда она вышла из самолета, то будто очутилась в бане, так было жарко, но баню она всегда любила.
Старая машина, пыхтя и задыхаясь, довезла их до белевшего в темноте дома. По узкой лестнице вслед за мужем Марина поднялась в комнаты. Ее страшно клонило в сон, и она не успела ничего рассмотреть.
На рассвете она проснулась от клекота. Она распахнула окно: в воздухе пестрели яркие перья, бились сильные крылья птиц и хрупкие крылья бабочек. Она вспомнила пустую коробку из-под конфет “Птичье молоко”, которую в детстве долго хранила: на ней было нарисовано множество птиц, каких, она раньше думала, не бывает на свете. Но в окне солнце вставало над жизнью, о которой она и не подозревала. Поднявшись, Ортис подошел к Марине и вдохнул вместе с ней аромат ядовитых цветов и полуразложившихся деревьев, которым полнились тропики.
“Увидев колибри, португальские моряки решили, что это души праведников”, — сказал Ортис, указывая на то ли птицу, то ли бабочку, чей клюв-хоботок опускался в чашечку цветка. Все, что летает, подумала Марина, точно — чья-то душа, озирающая долину с высоты. Но души покойников с серыми лицами, с ватными руками — разве они могли превратиться в кричащих птиц?
Марина пошла на кухню и нашла там сладкий плод, названия которого не знала. Не выдержав, снова подошла к окну, где птицы постепенно замолкали. Вдруг мохнатая лапа вырвала у нее фрукт. Перед ней на секунду возникла глазастая мартышка и тут же деловито пошла куда-то по ветке, задрав хвост, перепрыгнула на другое дерево глядя на Марину, быстро сожрала плод, держа его в тонких нервных пальцах. Она пристально посмотрела на девушку, будто пытаясь ее запомнить, и Марина увидела, что у неподвижной мартышки морда становится очень грустной. Выкрикнув что-то напоследок, зверек скрылся в листве.
Днем Марина уговорила Ортиса пройтись по городу, хотя он возражал, что еще слишком жарко. Для своей первой прогулки Марина надела красивое платье и взяла шляпу.
Из-за яркого солнца узкая улица оказалась поделена квадратами теней и сверкающих пустот. Мусорные баки непрестанно попадались вдоль дороги, наполняя воздух зловонием. Стены домов были белыми, розовыми, и мир казался двухмерным в пронзительных лучах, уничтожавших телесность. Над забором возвышались гигантские листья, а из окон порой доносилась музыка, то протяжные мелодии юга, то барабанная дробь. Людей как будто не было, но, присмотревшись, Марина заметила на балконе чей-то неподвижный силуэт с мелко дрожащим веером. Кто-то с насмешкой и любопытством следил за ними, потому что только чужаки могли бы пойти гулять в такой зной.
У Марины не было темных очков, только широкие поля шляпы, и глаза начинали болеть от солнца. Она усмехнулась про себя: пусть лучше от солнца, чем от слез. Остановившись, она разглядывала узорчатые плитки на стене; “вернемся”, — сказал муж, и они пошли домой.
Как только они поднялись к себе, хлынул дождь. Он тут же исказил все в окне и окутал город мутной пеленой, смешав краски. Марина смотрела, как струи расплющиваются о стекло, и думала: все это принадлежит мне теперь, как Ортис, и все это я буду любить, как люблю его.
Ночью лягушки квакали на реке и трещали цикады, птицы с тихими крыльями и острыми когтями искали во тьме добычу. На этот раз они оба легли в гамаке и покачивались, дергая за прикрепленную к стене веревку. В громкой и подвижной ночи, говорил Ортис, тело не помнит о простыне, а только — о другом теле. Так жарки и чувственны эти сумерки, где потное тело скользит о другое, возлюбленное и душное, что законный брак (шептал Ортис) кажется преступной связью.
Cовместная жизнь
Поначалу они не знали, как быть мужем и женой, и так никогда и не выучились — только стали делать вид, что знают. Ортис хотел дать Марине все, чего бы она ни пожелала, но только она сама не знала, чего хочет, потому что все ее мечты уже претворились в жизнь. Решив одевать ее как “куколку”, Ортис отвел жену в магазин готового платья, что находился за три улицы от их дома. Владелицей была портниха, которая быстро подгоняла платье к размерам покупательницы, если фигура у той вдруг оказывалась нестандартной. Она кого-то напоминала Марине, в родном городе она знала кого-то с такими же большими очками на белом носу и с темным пушком на губе. Вообще лица на новых улицах иногда казались знакомыми из прошлой жизни.
Пока Марина примеряла наряды, владелица смотрела на ее худобу и неодобрительно цокала языком. Ортис рассказывал историю их знакомства, говорил о путешествии, о свадьбе (жена не понимала ни слова). Он хотел купить ей черное кружевное платье, серую с розовым блузку и перчатки. Со всей купленной одеждой они вернулись домой, но через месяц Марина поправилась и больше не влезала в новые платья, Ортис ни разу не попросил ее надеть что-нибудь красивое. Они забыли о нарядах.
Марина, в свою очередь, хотела быть хозяйкой и пыталась готовить. Она купила кулинарную книгу и заставляла Ортиса переводить ей рецепты. Но приготовление пищи оказалось делом очень опасным. Марина то резала пальцы ножом, то обжигалась и в конце концов перестала даже и подходить к плите. Гораздо вкуснее было покупать обед у толстой мулатки, что молчаливо сидела на перекрестке дорог за деревянным прилавком с чанами еды. Кивнув обернутой платком головой, накладывала она мясо, рис и бобы в жестяные плошки.
Разделенная любовь полностью освобождает от страха смерти. Обитатели города с удовольствием наблюдали, как по вечерам под руку прогуливаются Ортис и Марина — ибо они смотрели на бессмертных людей. Марине едва удавалось совладать с ежедневной вечностью, что протягивалась с утра, когда муж уходил на работу, до послеполуденного золота — часа его возвращения.
Когда он приходил, они смотрели в окно на лес, или гуляли, или отправлялись в винный магазин, где толстый, немного косой владелец, больше похожий на мясника, устраивал дегустации, усаживая гостей за деревянными столиками и наливая по полбокала вина из разных бутылок.
Потом они перестали пить вино, потому что Марина забеременела. Она прижималась к Ортису, ощущая тепло мужа рядом и тепло ребенка внутри; а затем ребенок был уже в колыбели, у него оказалось старое серьезное личико, будто он все о них знал. Это было так странно, что Ортис и Марина не могли отвести от него глаз.
Ребенок сосредоточенно и грустно смотрел перед собой; и Марина уговорила Ортиса назвать его Тихон Теодор, потому что здесь всем давали два имени, а ей хотелось, чтобы одно было русское. Она написала открытку матери, что у нее, мол, теперь есть внук, но не пригласила в гости. Марина боялась, что любой человек из прошлого, из ее жизни без Ортиса, может повредить им, если вдруг окажется здесь. Она не забывала о матери, она бы тут же поехала к ней, если бы та, например, заболела… Марина представляла себе темный дом, плачущих женщин и незнакомое лицо матери на подушке (как она заблуждалась, когда думала, что ее переживет!). Но картина, которая в детстве страшно ее напугала бы, теперь оставляла равнодушной. Все слезы, страхи и радость принадлежали Ортису, и не было места ни для матери, ни для сына, тем более что через неделю сын превратился в обычного розового младенца. Они задвинули его колыбель в угол, повесили блестящих погремушек, чтобы он мог до них дотянуться, и вспоминали о нем, только если он принимался истошно орать.
А лес подступал все ближе. Крикнув под окном, обезьяны убегали обратно в джунгли, задевали лапами лианы, и те раскачивались, как качели. Большие змеи притворялись неподвижными лианами и обвивали деревья в ожидании добычи. Крылья бабочек казались глазами зверей, а звериные глаза горели зловещим огнем. Совы расправляли неслышные крылья и скользили между деревьями, а лягушки все пели и пели болотные свои песни; и, положив на берег задумчивую пасть, их слушал крокодил.
В полусне Марина вставала на крик младенца и не замечала, как тот растет. Сын и город утрачивали реальность — как когда-то русский город таял вместе со всеми своими обитателями, если Ортиса не было рядом. Марине казалось, что муж привык к ней настолько, что больше не замечает ее.
Охлаждение
Образ жизни Ортиса теперь стал, может быть, еще более размеренным, чем до свадьбы. В половине девятого утра он неизменно выпивал чашку кофе и еще одну — в пять часов пополудни. Бумаги на столе всегда раскладывал в пять стопок, ибо четное число было несчастным, а нечетное — счастливым. После работы обязательно прогуливался по бульвару. Всегда немногословный, Ортис теперь стал говорить еще меньше. Он важно произносил приветствия (“Добрый день, уважаемый сеньор! Уважаемая сеньора!”), прощания (“Желаю вам приятно провести вечер!”) и поговорки (“Лучше, сеньоры, синица в руках…”) — как будто желал раствориться за плоской народной мудростью.
Утром Марина подавала ему чашку на тонком блюдце и пыталась поймать его взгляд. Муж тихо позвякивал ложечкой о волнистый фарфор и глядел в пустоту или в сторону океана, ибо туда несла воды его река.
Вечером на диване Марина пыталась прижаться к Ортису, и он не отстранялся. Но его душа и тепло уплывали куда-то; она брала его за руку — в ладони оставались несколько холодных капель.
Когда она ждала его в России, у нее была надежда, что он вот-вот появится. Теперь же, когда все сбылось и для отчаяния не было места, она не знала, каким словом назвать свое одиночество. Одинокими глазами она смотрела на небо в окне, и небо отзывалось то болезненно-красным, то синим от тоски эхом, или заволакивалось тучами, сквозь которые просвечивал бледный желтый огонь. Не обращая внимания на плач ребенка, Марина смотрела на небо часами, и тот отвык плакать.
Как только муж охладел к ней, приблизилась смерть. Она ходила вслед за Мариной и держала белый зонт у нее над головой, чтобы солнце не посмело спалить белую кожу иностранки. Днем иногда Марина брала сына за левую руку, он, зоркий, как все дети, протягивал правую руку смерти, и все вместе они отправлялись через площадь в магазин пробовать вина.
Однажды раз высокий, седой как лунь человек присел к ней за столик. Показывая хорошо сохранившиеся зубы, которые выдавали в нем чужака, он попытался было заговорить с ней на местном наречии, но она отрицательно помотала головой, потому что так и не выучила языка. Тогда он обратился к ней по-английски, и, глядя, как его старые пальцы бережно держат горлышко рюмки, она ответила, что учила этот язык в школе. Он обрадовался и заговорил быстро, сверкая голубыми глазами, странно молодыми на морщинистом лице. Она разобрала, что он живет в этом городе уже несколько десятков лет. Спросила, зачем он здесь. Гринго ответил, что хочет отправиться на лодке к неизученным истокам реки но пока еще не собрался.
Они вместе пили вино, и он говорил ей, что она похожа на актрис его юности, Риту Хэйворт и еще какую-то, она не уловила имени. И он сам казался Марине чудовищно постаревшим, хотя когда-то красивым, героем фильмов об индейцах и ковбоях. Она показала ему на сына, что тихо сидел в углу. Ребенок (чьи уголки сознания помнили еще о небытии) и старик (чьи сны уже несколько лет предвещали исчезновение) улыбнулись друг другу.
Марина и старик обсудили вино. Ей больше нравились европейские вина с примесью земли и грязи, а ему — вина нового света, гладкие и сладковатые. Хотя, шепнул он ей, на самом-то деле он предпочитает пиво. Он спросил ее, с кем она дружит в городе. Она ответила, что ни с кем. Мысли, жесты и все дела ее были поглощены Ортисом. Теперь, когда он забывал о ней, продолжая жить под одной крышей, она не знала, как заставить его вновь увидеть ее.
Старик предложил ее проводить, но глядя, как медленно он ходит, Марина решила проводить его сама. Они свернули на узкую, пыльную улочку и вышли к реке. На берегу стоял дом из грубо сколоченных досок. Тут старик снимал комнату на первом этаже. Он вежливо распахнул перед Мариной скрипучую дверь. Она зашла, взяв ребенка за руку, а он свободной рукой потянул за собой смерть.
Комната была почти совсем пустой, лишь гамак и стол, на котором лежал ворох исписанных листков да два шатких стула, один из которых старик с усилием пододвинул Марине. В углу стоял плохо закрытый чемодан, на который Марина посадила Тихона. Из окна земли совсем было не видать, а только — темную реку и джунгли на том берегу.
“Хотите послушать историю моих путешествий?” — спросил гринго.
Какие путешествия, спрашивала себя Марина, ведь он только собирается плыть к верховьям реки. Возможно, она что-то неправильно поняла. Марина кивнула. Старик улыбнулся, показав крепкие зубы, взял со стола листок и стал читать.
Мысли о гринго
Приехав в эти края относительно молодым человеком, он действительно намеревался поплыть вверх по реке, но сначала его сразил приступ малярии, потом он оказался без денег, а несколько сезонов подряд шли такие дожди, что было бы самоубийством начинать путешествие. И так, отлагая начало странствия из года в год, он продолжал оставаться в городе.
Но он хотел перехитрить судьбу и заранее придумывал историю похода. Глядя из окна, как дождевые струи пронзают воду реки, он мысленно беседовал с индейцами на их странном языке, с опасностью для жизни проходил сквозь водопады, срывал невиданные цветы.
Марина почти ничего из того, что он читал, не понимала, но ей нравился звук его голоса. Она представляла себе, как когда-то, высокий и голубоглазый, он был красив и смел настолько, что приехал сюда один. На второй странице он отложил чтение и, хлопнув себя по лбу, побежал заваривать чай, от которого она тщетно пыталась отказаться. А у него всего-то были две жестянки, одна с чаем, другая с кофе, сухое печенье и бутылка виски.
Она размочила печенье в чае и дала сыну. Не решаясь сказать гринго, что засиделась, она беспокойно ерзала на стуле, и когда наконец он сделал паузу в чтении и поднял глаза, она извинилась и сказала, что ей пора домой. Он опять предложил проводить ее, но она лишь пожала ему руку перед тем как уйти.
На следующий день ей почему-то захотелось испечь пирог, хотя она давно уже не готовила. Перерыв все привезенные из России вещи, на самом дне чемодана она нашла смятый листок с рецептом пирога. С ним она пошла в лавку и попыталась найти все, что нужно было, что-то купила, а чего-то не было, ничего не поделаешь, сказала она себе, придется обойтись подручными средствами. Пирог — какой-никакой — получился, и, когда он остыл, Марина большим ножом отрезала треугольный кусок и завернула его в салфетку.
Выйдя из дома, она перешла площадь, свернула в узкую улицу и, выйдя к реке, нашла деревянный дом и постучалась к старику. Тот открыл удивленно, и она протянула ему кусок пирога. Старый гринго прижал руку к сердцу, поклонился, взял пирог, а потом поцеловал Марине руку. “Спасибо, что вспомнили о Патрике!” — сказал он, а она-то и забыла, как его звали, но теперь запомнит, что зовут его Патрик. Он предложил ей зайти, но она отрицательно помотала головой. Он спросил, пойдет ли она пить вино в следующий четверг. Она кивнула и убежала.
Но когда она снова пошла в винный магазин, старика там не было. Марина грустно цедила вино, слушая, как продавец расхваливает достоинства своих бутылок, но не понимая ни слова. Вдруг дверь отворилась, и вошел старый гринго, сверкнув голубизной глаз. Под мышкой он нес черную коробку. Он подошел к высокому столику, за которым сидела Марина, и взгромоздился на табурет. В этот раз он спросил пива. Он принялся было что-то рассказывать, обращаясь то к Марине, то к ребенку, но потом замолчал и хитро улыбнулся, слегка кивая головой и как будто прислушиваясь к чему-то.
Дверь открылась снова, впустив полуденную жару, и вошли два индейца в рубашках и брюках, один со скрипкой, другой с гитарой. Гринго им обрадовался и хлопнул в ладоши. Он открыл коробку и вынул оттуда сложное устройство со множеством трубок и кожаных мешков. Одну из трубок он упер в колено и, нажимая локтем на зажатые под мышкой мехи, быстро заработал пальцами. Раздался пронзительный вопль. Марина догадалась, что это — волынка.
Высокий индеец с носом коршуна заиграл на скрипке, прикрывая глаза презрительно и самозабвенно. Товарищ его с гитарой был толст и лоснился от пота. Дергая струны, он улыбался полубеззубым ртом, будто музыка погружала его в бурное веселье, а на скрипача наводила глубокую грусть.
Патрик на женщину почти не смотрел, а все только на свои трубки, но Марина знала, что они играют для нее. Мелодия была совсем не здешней, ветреной и в то же время упорно что-то повторяющей. Минут через двадцать монотонность веселой мелодии стала почти невыносимой. Но Марина продолжала улыбаться, ибо знала, что гринго устроил это специально для нее. Было почти жаль его и этих индейцев, потому что мотивчик, разыгранный ими, был так чужд и тропическому городу, и им самим. Но от жалости музыка снова начинала нравиться. Перед глазами возникали зеленые луга и овцы, но не было тоски по северу: север этот был навеян духотой джунглей и сорван со струн индейскими пальцами.
Когда музыканты доиграли, продавец налил им по стакану вина. Кивнув всем присутствующим, индейцы выпили, отставляя мизинец, и потом только сели за стол, стали смеяться и хлопать Патрика по плечу. Он что-то говорил. Они слушали вполуха и бросали хитрые взгляды на Марину. Потом попрощались и ушли.
На этот раз Патрик проводил Марину и Тихона до дома. Из-за того, что старик и ребенок шли медленно, Марине все время приходилось останавливаться. У дверей он опять поцеловал ей руку и подождал, пока они поднимутся на второй этаж, где, выглянув из окна, они оба помахали ему.
Марина пообещала, что придет слушать продолжение истории, записанной на разрозненных листках. Каждый день, уже почти собравшись, она в задумчивости останавливалась у окна. Чтобы избежать навязчивой мысли об Ортисе, что нахлынул на нее когда-то и все нес и нес, грозя утопить, она вызывала перед собой образ старика и его странно молодые глаза на лице, похожем на дубленую кожу.
Когда Ортис пришел домой после обязательной прогулки по бульвару и сел на диван, развернув перед собой вечерний выпуск газеты, Марина взглянула на него с острой нежностью, потому что она поняла, что может изменить ему. Никогда еще Ортис не был в ее власти. Она никогда не была способна ни на какую мелкую жестокость, из тех, что причиняют друг другу любовники, чтобы еще более распалить страсть. Но теперь она боялась, что он охладевает к ней, хотелось наказать его (пусть даже он никогда не узнает о своей каре), а потом, жалея, полюбить еще больше, если только возможно. Она опустилась на пол и положила голову Ортису на колени.
Свидание
Марина решила одеться понаряднее, чтобы покрасоваться перед стариком. Открыв шкаф, она рассматривала платья. Когда-то Ортис хотел одевать ее, как куклу, но они оба быстро забыли об этом. Мысль, что ее внешность могла как-то повлиять на отношения с мужем, была абсурдной. Муж не видел, но чувствовал ее присутствие, и она ощущала его разлитым по квартире, растворенным в воздухе города, во влажности, в запахе растений, в криках птиц; каким было его лицо — она не помнила.
Марина решила надеть черную с разрезом юбку и блузку, где по белому фону шли красные цветы. Обулась она в туфли на тонких каблуках, и, неловко покачиваясь, пошла по пыльной дороге к дому старика, ведя за руку сына. Он оглядывался: подруга неслышно следовала за ними и улыбалась ребенку.
В этот день тело Марины было девственным, как накануне свадьбы. И когда она шла к старику, вспоминала жажду, с которой когда-то ждала Ортиса.
Патрик на этот раз показался ей не таким уж старым. Ему вряд ли было больше лет шестидесяти. В этом климате плоды зреют быстро, и так же быстро гниют. Люди после сорока начинают казаться стариками, потому что солнце выжимает из них все соки.
Когда он открыл ей, он понял, что эта женщина согласна стать его любовницей, и потому заулыбался. Если бы она предпочла стать ему дочерью или внучкой, он тоже был бы рад. Он припоминал, что когда-то девушки не давали ему прохода. Тело постарело внезапно — однажды, заглянув в воды реки, он испугался своего отражения. Сидя на берегу в ожидании лодки, он стал стариком. Вниз по течению он пустил воспоминания о прежней жизни, жаркие объятья и мечты о славе путешественника. Он оставил себе лишь волынку, чей воздух в пустых мехах был голодом и долгими горькими разговорами, был светом газовой лампы в темном доме и еще чем-то — но Патрик давно уже не думал ни о родине, ни о женщинах; вплоть до этого дня.
Пропуская Марину, он позволил себе вдохнуть ее запах. Белая кожа виднелась в прорезь блузки. Она подняла к нему лицо, и зрачки сверкнули из-под ресниц. Этот взгляд был настолько зовущим, что старик на секунду смешался и стал суетиться, предлагая ей чай и кофе. Но, сев на стул, она отказалась. Тогда Патрик быстро взял со стола рукопись и неестественным голосом стал читать о своих похождениях.
Тихон послушно опустился на чемодан и сидел, не двигаясь. Он заметил, что гринго замолчал и что мать подошла к нему, но большая птица с красно-синими крыльями вдруг опустилась на подоконник. Помотав головой, она спрыгнула на пол и мелкими скачками приблизилась к ребенку, позволив ему прикоснуться к перьям.
Мужчина и женщина стояли перед окном слишком близко друг к другу и не замечали реки, что плескалась внизу. Вода же увидела их, отразив. Она стала подниматься и достигла подоконника, перелилась уже на письменный стол (те двое ничего не замечали), грозила затопить комнату, но прикоснулась к исписанным листкам, побоялась разрушить бумагу и отхлынула.
Гнев Ортиса
Ортис оперся на балюстраду набережной, чтобы не упасть. Склонившись над водой, он увидал свое лицо, но прогнал отражение, желая увидеть облик Марины. Пристально он стал всматриваться в ее черты, как будто видел их впервые. Он разглядел, что брови тонки и почти не заметны на бледном лице, и так же тонки и бледны ее губы. Он вспомнил, как быстро она ходит и как машет при этом руками. Она выжила, надеясь на встречу с ним, а теперь целует старого гринго.
Ортис и Марина бродили когда-то вместе по улицам дальнего города, и улицы эти потянулись перед ним одна за другой. Широкий проспект с тополями, кривая улица и трамвайные рельсы, переулки, в которых легко было заблудиться, портовый район. Он вспомнил, как угрюмы были продавщицы в белых халатах, с поварскими колпаками на голове, когда он просил у них масла. Еще он вспомнил детские качели, что когда-то были раскрашены в пестрые цвета, но краска облупилась. Никто на них не садился, но они продолжали раскачиваться с монотонным скрипом. Старухи в платках грелись на скамейке в парке, аккуратно прижимая одну обутую в черный фетр ногу к другой. Он вспомнил, как старики, сами уже почти скелеты, гремели костяшками домино. По вечерам город был освещен скудно, так что от звезд было больше пользы, чем от фонарей. Он не забыл ни цвета, ни запаха постельного белья в гостиничном номере. Ночью, дрожа от холода, он вставал, чтобы достать запасное серое одеяло.
Он снова вспомнил лицо Марины, ее покатые плечи, грудь — будто отлив обнажал ее тело на песке, сантиметр за сантиметром. Внезапно Ортис стал огромным бурым быком с печальными глазами и принялся бить копытом о набережную. Случайный прохожий отбежал в испуге. Потом бык истончился, и на его месте гигантский змей стал сжимать и разжимать свои кольца. Но вся сила его перешла в звук. Лев стоял, раскрыв чудовищную пасть, и ревел так, что берега сотрясались. Он надорвался и превратился в цветок с ядовитым бутоном, распустился и сжался. Он ощетинился кабаном и забегал в припадке безумия, как будто за ним охотились. Замер и стал сухим колючим кустом, который махал ветвями, желая скрыться или сгореть, но обернулся стервятником. Он взмыл над рекой и камнем упал в воду. Из воды показалась рыба с кошачьей мордой. Она поднялась на поверхность, разевая беспомощный рот. Слезы струились из ее глаз и смешивались с речной водой.
Подплыв к берегу, рыба снова стала Ортисом. Вода капала с его одежды, но он не замечал, что оставляет мокрый след на дороге, как склизкая жаба или червяк (ибо в несчастье он был отвратителен сам себе). Брюки и рубашка высохли под жарким солнцем. Темные волосы Ортиса ровной волной легли на косой пробор.
Он пришел домой и постучался в дверь, дожидаясь, пока жена откроет. Она улыбнулась ему радостнее обычного, как будто бы ждала его с нетерпением, и он пристально взглянул на нее, сравнивая подлинное лицо с тем, которое час назад пытался вспомнить. Он увидел родинку и веснушки, которые давно уже перестал замечать. Может быть, подумал он, она признается ему в измене, может быть.
В России ему казалось, что он нарушает неписаное правило, когда гуляет с одной из местных. Прохожие кидали на них косые взгляды: очень уж темным и нездешним выглядел Ортис, а Марина была в короткой юбке и красных туфлях, купленных на толкучке. Другие студенты предупреждали его, что юнцы, набрасываясь сворой, избивают чужаков, если увидят их с русскими девушками. Но Ортис знал, что всегда может ускользнуть, оставив подонков с мокрыми штанами и пеной в глазах. Он был тогда любопытен, но почему-то ни о чем не спрашивал Марину, как будто стесняясь. Потом уехал и почти забыл про девушку. А когда вернулся, ее любовь все уже предрешила, и в изумлении он не задал ей ни одного вопроса. До сих пор она жила своей загадочной жизнью рядом с ним. Сегодня завеса приоткрылась.
Те женщины, что были у него до Марины, входили в воду осторожно, плавали, не решаясь удалиться от берега. Совокупляясь с рекой, в блаженстве закрывали глаза. Может быть, кто-то из них произвел на свет отпрыска этого краткого союза. Другие, которых он ласкал часами, ничего уже не могли подарить миру, бедные утопленницы. До того, как он принял человеческий образ, он знал лишь украденные быстрые ласки и холод мертвых тел. А потом он вышел из русла, отправился в путешествие, взял себе жену — все это как бы шутя и сам себе удивляясь. Столько лет он уже притворялся человеком, что эти нелепые людские вещи стали дороги ему, а смерть начинала пугать.
Марина обращалась с ним в этот вечер особенно бережно — но ничего не рассказывала. В ответ он стал так же нежен с ней. Отставив тарелку, он сжал руки жены в своих пальцах, ласково, как ему показалось, но она вскрикнула. Он знал, что убьет ее.
“Когда я в первый раз тебя увидел, я решил, что ты похожа на воробья. За ночь до этого мне приснился сон, будто в гостиничный номер залетел воробей, мокрый и взъерошенный. И я решил, что сон этот предвещал встречу”.
“У нас плохая примета, если птица в комнату залетит”, — ответила Марина и, взяв руку мужа, поцеловала ее, но потом уронила на колени, как будто вспомнив что-то.
“А помнишь, как мы…” — заговорил он, зная, что все это теперь — ложь. Прошлое оставалось правдой, только пока они продолжали любить друг друга. — “Да, да, помню!..” — быстро подхватила Марина. Темные воды уже смыкались над ними.
Ночью она положила голову на плечо мужа, стараясь избавиться от памяти о другом теле. Но не смогла и, в отчаянье, резко потянула мужа к себе. Обнимая ее, он представлял себе тело Марины обмякшим после удара; что-то холодное и неживое уже было рядом. Потом вдруг опять — жаркое тело жены.
Следующий день
Ортису снился красивый сон. Проснувшись, он пытался его вспомнить. Но вместо сна вспомнил об измене, и тошнота подступила к горлу. Стараясь не смотреть на Марину, что спала рядом, он вдел ноги в тапочки и прошел на кухню. Там он выпил чашку кофе и все так же тихо, чтобы не разбудить спящую, оделся и вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
На работе он с необычайным рвением погрузился в изучение бумаг, перечитывая каждую бюрократическую фразу по четыре, иногда по пять раз даже, пока смысл ее не становился совершенно очевиден. Ортис попробовал думать о службе как о чем-то значительном: “Я делаю важное дело”. Зарабатываю деньги для семьи. Перед мысленным взором снова появились два лица в окне, что почти касались друг друга. Марина говорила, что те, кто любит, на том свете станут единым ангелом; они упустили эту возможность.
Как только рабочий день кончился, он зашагал по бульвару. На этот раз он не замечал ни женщин на порогах магазинов, ни мужчин, куривших в тени. Рука сжималась, будто хватаясь за нож. Марина спрашивала: за что? Как будто не понимала. Ужасаясь, он пытался прогнать от себя эти мысли.
Маленькое кафе на набережной обещало передышку. Сев за столик, Ортис спросил себе коньяку, сигарет и газету, но читать не стал, а вместо этого завел разговор с официантом. Несчастье иногда лишает голоса, но Ортису, напротив, хотелось говорить. Он принялся расспрашивать официанта о здоровье его матушки. Тот, с охами и ахами, принялся перечислять подробности ее болезни и под конец едва не пустил слезу, хотя давно уже устал ухаживать за старухой, в которой больше не узнавал матери. Ортис попытался убедить себя, что с другими случаются беды похуже. Но он знал, что несчастья других — не более как фон для собственной жизни и не могут отвлечь от нее. Но слушал с необыкновенным участием: так чутка была униженная душа.
Где он сделал ошибку, где? Когда поехал в чужую страну и поселился в здании с башнями и колоннами, с облупившийся штукатуркой, которое так грозно и жалко напоминало о тридцатых годах? Или еще раньше, когда решил стать человеком? Он вспомнил фойе гостиницы, кресло, даже узор на ковре. Там была еще одна девушка, Катя с румяными щеками. Она ему вроде тоже нравилась, сперва он даже раздумывал, с кем пойти гулять, с ней или с Мариной. Как будто Марина была одной из многих; как будто у него был выбор. Он допил коньяк и расплатился. Официант удивился: сумма была слишком большой.
Ортис снова шагал по улице, освещенной предзакатным светом, и вспомнил, как в той далекой гостинице кто-то плакал в соседнем номере, а он так и не узнал, отчего. Никто не просил его помощи, и навязываться было бы бестактно, и, по-видимому, не стыд, а неудовлетворенное любопытство до сих пор причиняло ему боль, когда он вспоминал о плакавшем.
Чувствуя, что слезы вот-вот покатятся из глаз, Ортис подумал: а что если это был я сам? Может быть, время загнулось, перегнулось, выгнулось, и я слышал тогда, как заплачу лет через пять. Что же я не убежал тогда, дурень (Ортис понимал, что мысли его приняли странное направление).
Была какая-то задача про отель в математике. Мол, все номера заняты. Нет, не так. В гостинице бесконечное число номеров, и во всех кто-то живет. Вдруг приезжает один очень важный человек и хочет поселиться. “Без проблем! — говорит директор. — Постояльца из номера первого мы переселим в номер второй, из номера второго в третий, из третьего — в четвертый, и так далее…” Поскольку комнат бесконечное множество, все в конце концов разместятся. Нет, не так. Все вечно будут продолжать размещаться. Но почему директор не послал нового гостя сразу в самый дальний номер? Наверное, боялся, что тот заблудится в коридорах.
Уже почти совсем стемнело. Из-за угла послышалась музыка. Свернув, Ортис оказался у бара: никогда еще не бывал он здесь, но он устал бродить по улицам и вошел в приоткрытую дверь. В помещении было темно и почти совсем пусто. Ортис сел на кожаное сиденье и положил обе руки на стол. Тяжелые удары ритма раздавались из музыкального автомата в углу.
Ортис вспомнил, как ходил на танцы в России, как друг его Роберто по прозвищу Койот сжимал горлышко бутылки невинными еще пальцами, что теперь нажимают на курок. Но тогда же Ортис видел странные вещи во сне, и потом, проснувшись, искал ветви и корни, что походили бы на приснившиеся ему образы. Странные существа больше не снились ему, а если б даже и привиделись, то никакая сила не заставила бы его отправиться на их поиски. Ему с трудом верилось, что когда-то он был готов пойти на танцплощадку, закачаться под звуки песни, выставить себя на посмешище.
Что-то сдвинулось в памяти. Ортис больше не знал, он ли это ходил по набережной русского города с бледной девушкой, выискивая коряги, или это был кто-то другой, и он, Ортис, случайно вошел в чужую жизнь и принял ее за свою. Та женщина, что делила с ним постель, — была ли она женой ему? Нож в руке, тепло медленной крови на пальцах, удивленные, ах, такие удивленные глаза жертвы — кому все это принадлежало?
Марина
Как в России когда-то, она вдруг начала волноваться, что, может быть, Ортис больше не придет. Это, конечно, была смехотворная мысль — Марина жила в его доме, он проводил здесь каждую ночь. Уже столько ночей он провел с ней, а она все еще не могла поверить, что это на самом деле.
Катя спросила ее однажды, отчего она вдруг так влюбилась в Ортиса. Конечно, он иностранец, но кроме этого? Задумавшись, Марина попыталась составить список причин. Во-первых, он сказал, что видел ее во сне. Во-вторых, он хорошо танцует. Третье, он правильного роста. В-четвертых, пишет ей открытки. В-пятых, больше никто ее гулять не приглашает.
Но все это звучало глупо, ибо если бы он не любил танцевать, она бы его точно так же полюбила. И открыток от него не бывало месяцами. Разговоры с ним не были ничем примечательны. Даже хуже: у него был акцент, а еще он с трудом подбирал слова.
Она подумала: я влюбилась оттого, что ничего о нем не знала. Но когда о нем думала, представляла себе другую жизнь. С ним было все возможно: в его краю водились ежи столь страшные, что назывались дикобразами, а растения живьем заглатывали мух. Сам Ортис был тоже ни на кого не похож. Когда они стояли на берегу залива, ей показалось, что у прибоя и у мужчины есть что-то общее. Но только у Ортиса не было берегов, и она поняла, что любит его, когда начала его узнавать во всем, что бы ни попалось ей на глаза.
Сидя на полу, Тихон пытался построить пирамиду из кубиков. Хотя ему было уже три года, он все еще не начал говорить (может быть, потому, что родители редко к нему обращались). Марина упрекала себя за то, что она была плохой матерью. Она шепотом обещала, что завтра же начнет играть с ним в игры и читать ему вслух. Она засыпала, а проснувшись поутру, улыбалась и думала о муже, предоставляя птицам право петь за окном, а ребенку — ползти по полу куда ни вздумается. Но сейчас ей вдруг снова стало стыдно перед сыном и, обращаясь к нему, она проговорила: “Папа скоро придет”. Ребенок посмотрел на нее и уронил кубик. Пирамида разрушилась. Вздохнув, Тихон снова принялся ее воздвигать.
Услыхав на лестнице шаги, Марина подбежала к двери и распахнула ее. На пороге стоял не Ортис, а старый гринго, и держал в руке круглую коробку с тортом. “Я принес вам торт, — сказал он, сверкнув белозубой улыбкой. — Мальчику понравится!”
Марина провела Патрика к столу. Приход его был нелепым, тем более что муж мог вернуться в любую минуту. С другой стороны, думала она, открывая коробку, так трогателен этот глупый торт с розовыми бутонами крема (из угла ребенок взглянул с аппетитом). Если Ортис и застанет гринго у них в гостях, то решит, что он просто пришел в гости. Что еще Ортис мог подумать?
Она посмотрела на Патрика и заметила, что кожа у него на шее дряблая, как у черепахи. “Спасибо, — проговорила она. — Пойду поищу, чем его разрезать”.
Патрик кивнул. Он встал на колени возле ребенка и стал беседовать с ним о свойствах кубиков, да так серьезно, как будто бы один из них был инженером. Марина вернулась из кухни с большим ножом, слишком острым для мягкого теста. Она вспомнила, как на Катиной свадьбе внесли трехъярусный торт, на верхушке которого стояли сахарные жених и невеста. Катя и ее нареченный должны были отрезать куски, держась за рукоятку ножа вместе. Марина помнила, что они смеялись.
Она подошла к столу, и Патрик, с трудом поднявшись, приблизился к ней. Он коснулся рукой ее плеча и следил, как неловко, боясь разрушить узор крема, она разрезала его подарок. В комнату вошел Ортис, но ни жена, ни гость не заметили его (ребенок увидел, но промолчал, потянувшись за кубиком). Ортис подошел к столу и вырвал нож из пальцев жены. Рука ее сжимала рукоять так слабо, что, не встретив противодействия, он сам чуть не поранился. Он тут же вонзил нож ей в грудь и вытащил его, чтобы кровь свободным потоком хлынула на пол.
Когда нож вошел в ее сердце, она поняла, что теперь уже ничто не отделит ее от Ортиса. Она умирала; они были вдвоем; она чувствовала боль от удара. И как протестант перед смертью говорит себе с гордостью: “я работал”, она успела подумать: “я любила”.
Выронив нож, Ортис вытер глаза измазанной в крови рукой, и Патрику на мгновение показалось, что тот плачет кровавыми слезами. Ожидая удара, гринго стал пятиться к двери. Но убийца как будто забыл о нем. Патрик открыл дверь и, прижимая одну руку ко лбу, а другой тяжело опираясь на поручни, спустился по лестнице. Выйдя на пыльную дорогу, он, не сознавая, где находится, побрел куда-то; потом вспомнил, что живет у реки, а она вроде на западе, так что надо идти к садящемуся солнцу. И он пошел к красному шару, чей свет резал его сухие от горя глаза.
Утро гринго
Патрик проснулся с мыслью, что сегодня именно тот день, когда он должен наконец отправиться вверх по реке.
Выйдя из дому, он что было силы в немолодых ногах поспешил к пристани. Там стройные, как семечки, лодки покоились на воде. Было совсем тихо. В самой крайней лодке сидел индеец, опустив голову. Тяжело дыша, Патрик подошел к нему. Индеец взглянул на гринго; во взгляде не было ни вопроса, ни раздражения. Приглушенно, как будто бы кто-то подслушивал, Патрик изложил свою просьбу. Индеец помолчал, кивнул. “Завтра, да?” — на всякий случай переспросил гринго. Ему показалось, что на этот раз он прочел в глазах индейца насмешку. Но тот кивнул, и Патрик понял, что насмешка ему померещилась. Ничего нельзя было прочесть в этом взгляде, а старый гринго желал уже втайне отказа, потому что страх вдруг дал о себе знать.
Вернувшись домой, он покидал свои жалкие пожитки в чемодан. Снял со стены распятие и уложил его в рюкзак, потом взял со стола исписанные листки и задумался, стоит ли брать их с собой. Теперь он пойдет по тому же маршруту, но касаясь настоящей воды, настоящих лиан, кустов и песка. Сличая мнимое с подлинным, сможет ли он без сожаления расстаться с навеянными сном тропиками? Он хотел было выбросить рукопись, но передумал и уложил ее в чемодан. Комната опустела, только стол стоял у окна и гамак сиротливо свисал со стен. Покачиваясь, Патрик выкурил пачку сигарет: в голове было совсем пусто. Глядя в окно, он заметил, как на еще светлом небе зажигаются звезды. День прошел, и темнота, разлившись в воздухе, постепенно заполнила собой все. Только звезды продолжали блестеть, как будто для них в темной холстине были проделаны прорези.
Его ждали у лодки перед рассветом, а тут как раз сон стал одолевать его. Но Патрик не дал глазам закрыться, встал, снял гамак с крючков и, аккуратно свернув, уложил в чемодан. Он поднял его за кожаную ручку, что давно уже оторвалась, и, вместо того чтобы пришивать, он когда-то прибил ее гвоздем. С рюкзаком и чемоданом он вышел из дома: в суставах не было больше той подвижности, с которой он лет тридцать назад впервые пришел сюда. Но гринго отогнал мысль о возрасте.
Два молчаливых индейца ждали его в лодке. Они сидели, закутавшись в одеяла, неподвижные, как два изваяния. Как только старик ступил на корму, они сбросили накидки и бесшумно заработали веслами. Лодка заскользила по реке, и чем дальше она уходила от города, тем светлее становилось небо. Патрик обернулся: серые заводи и кусты удалялись в ритме ударов весла. Взошло круглое солнце, на которое больно было смотреть. Гринго отвернулся и стал следить за алыми бликами на белесой воде.
Птицы подняли гомон в кронах деревьев. Что-то тайное двигалось в зарослях: Патрику мерещился то человек, то зверь меж кустами, но лодка продвигалась все дальше, и он не успевал разглядеть. Живые существа прикасались к лодке, и ветви хищно склонялись над водой, норовя хлестнуть путников по лицам. Гринго подумал, что и в городе часто бывает так: что-то мелькнет и канет, и не знаешь, на самом ли деле было или только почудилось.
Он вспомнил, как много-много лет назад, на севере, ждал лифта в одном из огромных каменных домов, которыми полнятся северные города. Рядом стояла белесая девушка с большим носом. Они говорили о звуках, о том, как скрипит трос, что поднимает кабину, и как от иных звуков пробирает дрожь. Поднимаясь в лифте, Патрик смотрел на ее колени и хотел спросить телефон, но девушка вышла на четвертом, а он поднялся на восьмой, куда должен был отнести пакет. Спускаясь, он надеялся ее встретить снова, но ее не было, и он совершенно забыл об этой встрече, а теперь она вдруг поднялась из глубин памяти. Другую вспомнил — с глазами, как миндаль и сахарной кожей. Она была официанткой в привокзальном буфете. Он любил ходить туда молодым человеком: смотрел на поезда и разглядывал людей, которые ждали кого-то, поцеживая пиво. Патрик гадал, куда они едут, кого встречают, и сладковатая красота подавальщицы только отвлекала его. Он старался не смотреть в ее сторону.
Эти женщины коснулись его краем одежды, и маленький участок тела еще помнил это прикосновение. Он попытался представить их себе такими, какими они должны быть сейчас — старыми, — и не смог. Старухи носят сейчас их имена, однако те, которых он чуть коснулся, до сих пор молоды и стоят все у того же лифта, все за той же буфетной стойкой. Он посмотрел на свое отражение в воде и подумал: они ждут не его, но того молодого человека, который не остался с ними, потому что хотел отправиться вверх по далекой южной реке.
Как от толчка, лодка покачнулась. “Я мог бы помочь грести”, — пробормотал старик и вспомнил, как мальчиком он учился владеть веслом. Весла казались тогда такими огромными, они вот-вот норовили вывихнуть ему руку. Даже летом воздух в детстве был прозрачен и холоден, и вода звенела, стекая с весел. Тогда ему непременно хотелось попасть в тропики. Ему мерещились жаркие заросли, полные хищных зверей, стук барабанов, опасные болезни, каноэ, племена, иные звезды, возможность затеряться, сменить имя, может быть, даже, вести жизнь разбойника.
Но в тропическом городе, куда он приехал за приключениями, люди любили слушать его рассказы о стране зеленых полей и снега, как будто именно там были подлинные чудеса. Пивные кружки на родине были столь огромны, что больше походили на ведра. Горькая пена слизывалась с губ вслед за темным глотком, а в разговорах было столько слов, что собеседникам некогда было перевести дух. Когда он уезжал, бабка заставила его взять с собой распятие. Молодость он провел впотьмах, на холоде. Он хотел убежать к свету, да, к свету. Но сейчас уже было темно.
Гринго показалось, что лодка встала, хотя они были далеко от берега. Индеец повернул к нему освещенное луною лицо и сказал: “Река не пускает”. — “Что такое? Разве это может быть?” — “Да, если не хочет, то вода не пускает”. Индеец смотрел на него равнодушно. “Что же нам делать?” — “Ждать”.
Патрик сделал индейцу знак ладонью и развязал рюкзак. Нащупав распятие, он резким движением вытащил его. Золото переливалось в слабых лучах звезд. Гринго встал в лодке, держа крест перед собой. Та сила, что удерживала ее на одном месте, вдруг сдалась и отпустила, повинуясь ему. Челн заскользил. Индейцы чуть касались воды веслами. Патрик продолжал стоять с распятием в руках и смотрел прямо перед собой: так продвигались когда-то в глубь материка конквистадоры.
На излучине, где заросли чуть отступали, оставляя свободным небольшое пространство для привала, они решили остановиться. Вытащив лодку на берег, они сели ужинать, но у гринго не было сил есть. Он подвесил гамак и устало опустился, положив руку под голову. Он не хотел думать о темных зарослях, что стояли у ног его и у его изголовья. Тело было старо: он приучил его довольствоваться малым, но теперь оно сдавалось, ныло, хотело обратно в город, пугалось мрака и зарослей. Зачем я здесь, я тут погибну, думал старик. Если бы это был лишь сон. Он закрыл глаза и представил себе комнату, покинутую утром. В окно падали прямые лучи солнца, отбрасывая золотые блики на стену. Марина была там и ребенок, они сидели втроем за круглым столом из светлого дерева — откуда он взялся? Нет, вчетвером, вот и бабка его, приехала погостить (а он-то думал, что она умерла, и теперь стыдливо скрывал от нее свою ошибку). И торт ели; ели торт. Кто-то стоял у двери, а Патрик сказал гостям: не бойтесь, я разберусь, и вышел. Там был мужчина, похожий на коршуна, с ножом в руке. Одним движением Патрик остановил его, тот повернулся и ушел в растерянности. А сам он вернулся к столу, где все радовались и тянули к нему руки, только обезьяна в окне ревела страшным ревом, нет, обезьяна была в комнате…
Он открыл глаза. Рев прекратился. Ветки чуть хрустнули под лапами — зверь убегал обратно в чащу. Еще не рассвело, но темнота в предутренний час была тонкой, как паутина. Патрик взглянул на берег и увидел, что лодки не было. Индейцы тоже исчезли. Подойдя ближе, он различил на песке чемодан и раскрытый рюкзак. Он перебрал разбросанные вещи. Не было распятия и старого портсигара, которым он никогда не пользовался, но зачем-то возил с собой.
На много миль он было единственный человек этой ночью. И на следующий день он все еще будет один, ибо ни одна лодка не проплывет мимо. “Этого не может быть, этого не может быть, подлецы”, — говорил он вслух и про себя, но река отвечала легким плеском, как будто смеялась над ним. Он понял, что кто-то мстит ему, но не мог понять, кто. Он знал, что уже не выберется, и когда надежда окончательно пропала, ему стало легче. Голод не мучил его: он не думал о еде, хотя силы таяли. Наконец-то он был в настоящем лесу, наконец-то отправился вверх по реке, как собирался. Теперь никто не отвлечет его. Он сможет смотреть на воду, слушать голоса джунглей. Днями и ночами, пока не умрет, худой старик будет сидеть у излучины, перебирая песок длинными и слабыми пальцами.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дорога
Аполлинария (так звали консьержку) не поверила, что потеряла дочь. С тех пор, как Марина уехала, ей с трудом верилось, что у нее вообще когда-то была дочь. Она стала прочитывать газету каждое утро от начала до конца, от передовицы про “поля страны” до “разыскивается преступник” в нижнем левом углу последней страницы. И она заставляла себя порадоваться урожаю или ужаснуться, даже если знала, что это неправда, но так было легче, если чувствовать чужое.
Очень многое изменилось. У консьержки появился телевизор, цветной, маленький, по которому показывали латиноамериканские сериалы. Он стоял прямо перед постелью, чтобы она могла следить за приключениями Марианн и их любовников перед тем, как заснуть. Ничто так не удручало ее, как пропустить ненароком серию. Когда ей пришлось полететь за внуком в настоящую Америку, она совсем не хотела на нее смотреть и от перелета, усталости и смены климата слегла.
Тело, привыкшее к прохладным одиноким ночам, отказывалось выносить тропики. Она лежала на диване, и голова моталась из стороны в сторону. Из смежной комнаты выходил покойный муж и поднимал голову, а консьержка отворачивалась, убегала, он пытался догнать ее и спросить: ты как? Ты в порядке? А я уже все… Отовсюду подползали чудовища. Ей виделась темная комната, где в детстве они с сестрой забирались под кровать и рассматривали мерцающий кристалл. Она не могла вспомнить, как он попал туда. Еще она видела перед собой родителей и черных собак, которых они так любили. Она попыталась вспомнить их клички. Мими, Лили с разинутой пастью, полной зубов и пены.
Из угла на нее смотрел Тихон. За окном шумели — был рыночный день. Ребенка тянуло на улицу. Он тихонько вышел за дверь и спустился по лестнице. На улице было жарко, очень светло и очень громко. Крестьяне поставили прилавки под тентами. Люди толкались, но ему легко было между ними лавировать, потому что он был ниже всех. На уровне глаз был как раз прилавок, полный ягод. Он взял рыжую ягоду слева, потом темную, из середины. Она оказалась слаще. Он достал совсем черную, что была терпкой. Никто не обращал на него внимания, и он пошел дальше. Стянул коричневое яблочко и быстро съел его без остатка. Взял в руку сладкий картофель, подержал, положил обратно. На одном из прилавков были цветы: бутон и длинный-предлинный стебель, который поддерживала тростинка. Крестьянин дал ребенку один из тех больших южных плодов, что сладки почти до отравы. Поедая оранжевую мякоть, Тихон закрыл глаза. Влага, фруктовая кровь, сочилась по его губам, подбородку, затекала за воротник майки. Он знал, что ему пора домой (думал, что вернется сюда еще много раз). Пробираясь между взрослыми, он пошел обратно, открыл дверь липкой рукой, поднялся. “Кто эта старая женщина, что не уходит из комнаты?” — думал он.
Первое, что он почувствовал, сойдя с самолета, — холод. Потом как будто не было ничего, а затем снова вспоминалось — поезд. Они сидели на широких кожаных сиденьях и смотрели в окно. Деревья становились все выше, прямее, и консьержка показывала пальцем: “Вон — тополь, вон — кипарис!”
На столике лежала белая салфетка, по которой синим были вышиты буквы. Аполлинария принялась его обучать, какая буква что значит, но он ничего не понял. Напротив сидели мужчина с густыми усами и женщина, которой не запомнил. С ними все время нужно было разговаривать. “Уж не знаю, по-русски-то они его обучили или нет, — сетовала она, указывая на Тихона. — Вроде все понимает… Только не говорит ничего. Может, у него два языка в голове мешаются”.
Тихон проводил пальцем по граненой поверхности стакана. Он вспомнил чашку с похожими стенками, но тонкими, из фарфора — и тут же забыл ее. Стакан, как башня, стоял в железном подстаканнике и гремел, покачиваясь в такт поезду. Развернув бумагу, Тихон вынул прямоугольный кубик сахара, очень твердый на ощупь. Он кидал его в чайную тьму и смотрел сквозь отверстие в подстаканнике, как сахарный кирпичик начинал медленно разлагаться.
Когда они вышли из поезда, воздух был сух. Автобус подвез их к гостинице, где — как сказала Аполлинария — они жили. Тихон запрокинул голову и чуть не упал. Он никогда не видел таких огромных домов! Однако они спустились в полуподвал. Тихон увидел, что в окно заглядывают зеленые стебли, и успокоился. “Раньше кот приходил, — сказала Аполлинария, — а теперь его что-то не видно”.
Тихон походил из угла в угол и сел на пол. Ребенок наморщил лоб, и ей показалось, что он будто вспоминает их квартиру, хотя никогда здесь не был. Она села напротив него и сказала: “Давай поговорим”. Он глядел на нее с удивлением и почти с испугом. Тогда она предложила посмотреть телевизор, и он кивнул. Как только замелькали кадры, Тихон больше не сводил глаз с экрана. “Нам все нужно делать вместе, обсуждать, главное — ничего ему не навязывать”, — подумала она. За окном дрожали цветы.
Когда кончились мультфильмы, она выключила телевизор. Ребенок не протестовал, но молча сидел, переводя взгляд со стола на шкаф, со шкафа на тумбу. Она спросила, хочет ли он есть, и он кивнул. “Что ты любишь?” Он пожал плечами.
Тихон съел все без остатка, аккуратно работая вилкой. Потом он сказал “спасибо”, отодвинул от себя тарелку, но не вставал из-за стола, дожидаясь ее разрешения. На следующий день она снова попыталась узнать, что он любит есть, но не добилась ответа. Похоже, у него не было предпочтений.
Вечером она пододвинула стул к его постели, чтобы рассказать сказку. Ей самой было странно, что она все еще помнит сказки, которые рассказывала дочери. Тихон слушал. Иногда она замечала в углах его губ легкую улыбку. В ней было что-то снисходительное. Он ни разу не перебил ее, а когда понял, что сказка подошла к концу, поблагодарил так же вежливо, как после ужина. Больше он ничего не просил рассказать, а пожелал ей спокойной ночи и тут же, казалось, заснул.
Она уходила на дежурство и возвращалась на рассвете. Утром она иногда просыпалась оттого, что ребенок включал телевизор. Она вставала и уговаривала его поспать подольше. Он ложился обратно в кровать и часами лежал тихо и неподвижно.
Ей снилось иногда, что чужой человек зашел с улицы и поселился у нее в доме. Он живет у нее под боком, не думая съезжать, но никак не становится ближе, оставаясь незнакомцем, чужаком. Она просыпалась, чувствуя себя виноватой, и шла посмотреть на Тихона. Его веки дрожали.
Он жил украдкой. Сначала он ждал, что отец заберет его, но тот не появлялся. “Когда-нибудь все это кончится, — думал Тихон, — просто надо набраться терпения. Нужно лежать в постели, дожидаясь полудня, съедать все на тарелке, говорить спасибо, слушать, когда с ним разговаривают. Все это кончится; а что начнется?” Распахнув окно, он смотрел на траву во дворе и пытался мысленно считать шаги от подоконника до забора, от угла до калитки.
Ортис в тюрьме
Надзиратели прозвали его “голубятник”, потому что он любил кормить птиц. Все окно было в белом помете. Он отдавал птицам почти половину своей пайки и смотрел, как они расхаживают по карнизу, курлыкая и задирая хвосты. Трогая лицо, он чувствовал, что оброс бородой. Марина: в этих звуках “а” — объятие; “и” — улыбка. Наяву черты ее рассыпались. Во сне она являлась иногда измененной до безобразия, со шрамами на щеках, с тяжелыми надбровными дугами. Узнавая, он кидался к ее ногам.
Он представлял себе, что она выжила, и однажды его поведут по тюремному коридору, похожему на нору, — и жена будет ждать его в конце и улыбаться. Тогда он запомнит каждую ее черту, и его память насытится до следующей встречи. Или она скажет: “Ты знаешь, я больше не приду”, и опустит взгляд на мысок ботинка. Он не отпустит ее, уверяя в своей любви, расцарапает себе грудь ногтями. Тогда она пообещает, что вернется. Может быть, она заболеет и придет бледная, с расширенными от болезни глазами. Представляя себе, что она жива, Ортис протягивал к ней руки, как будто его невинности хватило бы на двоих. Или он представлял себе, что она умерла, но его вины в этом не было, и мысль о ее смерти приносила ему странное облегчение.
Он закрывал глаза, прислушиваясь к реву внутри себя. Перед ним вставали комнаты с низкими потолками и чашками на полках, с коврами, где упавший окурок выжег дырку. С вытертыми креслами, с лампой под абажуром. Или ему виделись залы с высокими сводами и люстрами, с лестницами, которые уводили в другие комнаты. Начищенный до блеска паркет, тапочки. Или дребезжание стекол от ветра, сетка паутины в углу, скрипение половиц, кто-то тяжело ходит на верхнем этаже. Звук задевал другой звук, и вот уже целая колесница несется по склону человеческой памяти — Ортис никогда еще не чувствовал себя до такой степени человеком.
Это стало томить его. Слишком много накопилось в нем от людей: он не выдерживал. Ортис прижал ладонь к каменной стене и отнял. Отпечаток был мокр. Невзирая на холод, Ортис лег лицом вниз, вытянул руки, закрыл глаза. По желобку он вытек в угол камеры, где была дырка, оттуда — в водосточную трубу, из трубы в канаву, а оттуда — в свое прежнее русло.
Тюремщик заглянул в глазок и никого не увидел. Он позвал товарища, они распахнули дверь. Влажное пятно на полу напоминало очертания человеческого тела. Стражники посмотрели друг на друга; один перекрестился, другой пожал плечами.
Желтые окна домов глядели по вечерам в воду реки, а река заглядывала в окна. В одном из них женщина с длинными волосами готовила на кухне. Мужчина в белой майке вышел к ней и снова скрылся в коридоре. Через несколько минут, расставив тарелки по местам, она повернулась и последовала за ним с подносом в руках. Ортис увидел, что она некрасива. Смерть способна очеловечить реку, но в Ортисе не было ни смерти, ни старости. Он вспомнил Марину и подумал, что и в ней не было почти ничего от людей. Она любила его, да. Это заменяло ей жизнь.
Снег
Аполлинария с нетерпением ждала поздней осени, потому что хотела показать Тихону снег. Обычно она не любила этого времени, коротких пасмурных дней, слякоти под ногами. Но на этот раз она призывала холод, и вот наконец белые мухи закружились вокруг фонарей.
Но снег таял, не успевая достичь асфальта. Проснувшись к полудню, Аполлинария шла с Тихоном гулять. В городе то там, то здесь открывались теперь кофейни. Когда Тихон и Аполлинария замерзали на прогулке, они заходили в кофейню и обхватывали ладонями горячие чашки, чтобы отогреть руки. Однако настоящего снега они пока так и не видели.
Постепенно воздух серел и начинал сгущаться во тьму. Консьержка брала ребенка за руку и вела его обратно, домой. Навстречу им однажды попался бездомный с красным лицом в клочках бороды. На ноги он повязал полиэтиленовые пакеты, чтобы уберечь стопы от сырости. Проспект расширялся, превращался в площадь. На каменном парапете сидели бродяги с кислым запахом нищеты. Они подползали друг к друг с приветствиями и с руганью отползали. Все двери были заперты, и в замерзающем городе бомжи казались единственными обитателями.
Консьержка вспомнила, как много лет назад в такую же пору муж получил отпуск и повез ее смотреть Ленинград. Чтобы попасть в Эрмитаж, им надо было пересечь огромную площадь с колонной посередине. Под утренним солнцем на камни опустилось множество голубей. Она не любила птиц — их кости слишком хрупки, а перья не похожи ни на шерсть, ни на кожу — и потому с опаской прошла мимо них. Когда через несколько часов они вышли из музея, уже вечерело и ударил мороз. Нога ее наткнулась на окоченевшее тело голубя. Она с ужасом поняла, что много птиц замерзло насмерть, и теперь их тела будут лежать здесь неподвижно. Сказала, что дальше не пойдет, но муж попросил ее закрыть глаза и, будто слепую, перевел за руку через площадь, аккуратно обходя безжизненные комки перьев.
Тихон шел медленно, и потому им не удавалось оторваться от бездомного. Тот брел, толкая перед собой железную тележку. Должно быть, он украл ее из магазина и сложил туда все свое добро: кучу старых, как он сам, бессмысленных вещей. Так, печальной процессией, они двигались до самой гостиницы. “Если бы только рядом был мой муж, если бы он мог перевести нас, держа за руки!” — думала Аполлинария. Но вот наконец подъезд, дверь в прокуренное фойе, вот ключ и замочная скважина. Они пришли; бомж побрел дальше.
На следующий день она повела Тихона смотреть на корабли. Дул пронизывающий бесснежный ветер. Они обнимали себя руками, прижимая пальто ближе к телу. Суда все еще ходили. Слева появилась баржа, а, чуть отстав, за ней следовал катер. “Вон, смотри, — показала консьержка, — ты и я”: потому что баржа была большая и медленная, а катер совсем маленький. Тихон смотрел на них долго и пристально, потом перевел взгляд на нее, как будто пытаясь понять, что она имела в виду. Он знал, что ее зовут Аполлинария и что она стесняется этого имени. Она сказала звать ее “Полина”, а не “бабушка”. Но она была высокая, большая и, как ему казалось, старая, то есть настоящая Аполлинария. Он показал на чугунный памятник: “Нет, вот — я”.
Консьержка подошла поближе и увидела статую одинокого моряка. Подняв воротник, он как будто в последний раз смотрел на город перед тем, как отправиться в дальнее плавание. Аполлинария пожала плечами и снова посмотрела на воду. Баржа шла по заливу мимо острова, где высилось полуразрушенное здание.
“Видишь на острове дом большой, старый? — спросила она у ребенка. — Это раньше была тюрьма”.
“Там сидит мой отец?” — живо спросил Тихон, как будто бы все тюрьмы мира сверхъестественным образом сообщались между собой, и отец мог оказаться в любой из них, даже в той, что закрылась сто лет назад.
С тех пор он никогда больше не упоминал о родителях. Может быть, он забыл их, думала консьержка. Или стал еще более скрытным. Ей тоже не хотелось заговаривать о прошлом.
С неба все еще падали жалкие белые капли вместо снега. Аполлинария и ребенок сели в автобус и поехали туда, где начинались горы. Они вышли у виноградников и неожиданно очутились в белом царстве. Снег лег тяжелыми хлопьями и засыпал ровные, похожие на пробор полоски между рядами виноградных лоз. Он припорошил листья, что покорно сгибались. Небо над ними полнилось новым морозом. Аполлинария и Тихон опустились на колени перед лозой и прикоснулись двумя пальцами к ягодам. Снег тихо ссыпался с листа. На ощупь виноградины были совершенно твердыми, замерзшими. Непонятно было, как из них можно будет выдавить сок.
Ночные посетители
Вскоре Тихон стал думать, что прожил здесь всю свою жизнь. То, что внезапно вспоминалось ему иногда — крик хищной птицы, тропический ливень, — было сном или чьим-то рассказом. Аполлинария сменила ему фамилию на свою собственную, русскую, потому что (она думала) с русской фамилией его не станут дразнить, когда он пойдет в школу. Лениво, дремотно, в одиночестве Тихон расставался с прошлым.
Когда консьержка уходила дежурить, он притворялся спящим. Некоторое время он продолжал лежать, прислушиваясь к звукам ночной гостиницы, потому что Аполлинария иногда возвращалась, забыв спицы или зеркальце. Удостоверившись, что она не вернется, он сбрасывал с себя одеяло и сползал на пол.
Порою круглая луна заглядывала в форточку; в другие ночи ему приходилось довольствоваться слабым светом звезд. Он находил веник, который консьержка обычно ставила под кран на кухне или забывала у мусорного ведра. Тихон садился на корточки и время от времени шарил веником под кроватью. Он ждал.
Из-под кровати выбегала толстая крыса, цокая коготками; Тихон бросался к ней, пока она не успела пересечь комнату, и пытался ухватить ее за хвост. Пойманная, она извивалась и старалась укусить — поэтому он держал ее в вытянутой руке, на безопасном от себя расстоянии, держал крепко, чтобы она не могла вырваться.
Если ему не удавалось поймать зверя, то он засчитывал крысиный пробег как проигрыш. Когда он хватал ее за хвост, но она вырывалась и ускользала, Тихон прибавлял себе пол-очка. А если он держал крысу в руке сколько ему хотелось, сжимая толстый хвост и наблюдая с усмешкой за ее тщетными попытками освободиться, он знал, что выиграл этот раунд.
Затем он всегда отпускал крысу, и та гневно скрывалась в темноте угла.
Кино
Начиная с четвертого класса, раз в неделю Тихон убегал с уроков и шел в кино. Обычно он бывал единственным зрителем на утренних сеансах. Кассирша заговорщицки продавала ему билет, а когда в зале гасли огни, садилась рядом с Тихоном. У нее были стального цвета букли и железный зуб, а на левой руке не хватало мизинца. Когда Тихон вырос, память успела исказить походы в кино — кассирша представлялась ему красоткой, хотя и не первой молодости.
Она приносила семечки в кульке. Шелуху они, лузгая, бросали на пол; Тихон иногда замечал связь между фильмом и семечками, или фильмом и им самим. На экране возникал город, где реки были вместо улиц. Пешеходов не было — люди бесшумно скользили на лодках, передвигаясь от здания к зданию. Именно эти лодки, которые назывались гондолами, напоминали семечки, длинные, черные, полые. Шелуха, которую Тихон только что смахнул с губы, падала на пол, кружась. Может быть, там она становилась микроскопической лодкой в невидимой воде.
На экране целовались мужчина и женщина, и по грустной музыке, которая сопровождала их поцелуй, легко было догадаться, что оба они погибнут. Кассирша с буклями прижимала колено к его ноге. Тихону не нравились эти прикосновения. Ему становилось жарко и стыдно, но он не отодвигался.
В воде отражались дома, и Тихон думал, что фильм про него, хотя он не боялся утонуть и не целовался с красивыми женщинами. Он никогда не видел ни каналов, ни мостов, которые выгибали спины как сердитые кошки. Но он узнавал себя — и не понимал, почему — в неясности и плеске воды.
Часто в кино крутили советские боевики. Сердце не сжималось от погонь и перестрелок, как сжималось оно, когда Тихон видел качающуюся массу воды. Но когда автомобили неслись друг за другом, или красноармейцы стреляли, перегнувшись с седла, кассирша забывала положить руку ему на колено, а он забывал о ее существовании. Он подпрыгивал на сиденье, как будто сам скакал на коне. Деревянное сиденье скрипело. Милиционер гнался за преступником, и Тихон мысленно подгонял их обоих. Он не всегда знал, на чьей стороне находится.
Еще больше он любил фантастику. Он завороженно следил за безволосыми, высокими инопланетянами. Путешествие в космосе, думал он, длится десятки, может быть, даже сотни лет. Он восхищался тем, кто бросается в эту опасность, и, сидя в пустом кинозале, сам себе представлялся таким вот небесным скитальцем. Его приводили в восторг существа с других планет. У них были человеческие глаза, звериные крылья, щупальца, они обрастали мхом, как камни. Они были теми, о ком говорят: “почудилось”, “померещилось”, “приснилось”. Лет, наверное, в десять, Тихон начал подозревать, что и сам был таким существом. Он смотрел на свои пальцы и видел, что они точно такие же, как пальцы других. Смотрел на ноги — и ноги были те же. Говорил он и писал, как все говорили и писали. Но что-то было в его лице неустойчивым: зеркало запотевало, и школьный фотоснимок оказывался размытым.
Чаще всего в кинотеатре показывали индийские фильмы — сюжеты Тихон никогда потом не мог вспомнить. Они смешивались в одно и казались нескончаемой кинолентой. Артисты либо пели и танцевали, либо дрались. Но дрались не грубо, а тоже как будто танцуя. Мужчины и женщины томно смотрели друг на друга и, взявшись за руки, удалялись в спальню дворца. В этот момент рука кассирши скользила вверх по его бедру. Тихон заставлял себя смотреть на экран и не думать о том, что ее пальцы дотрагиваются до него.
Вернувшись домой, он усердно учил уроки, как будто наказывая себя за прогул и за прикосновение чужих рук. Аполлинария гладила его по голове и уходила на дежурство. Когда она возвращалась, его уже не было. Она засыпала и просыпалась, пока он был в школе. Иногда она выходила пройтись — подышать свежим воздухом (запах сигарет въелся в стены старой гостиницы, и ничем его оттуда было уже не вытравить). Перед тем как выйти из дому, она надевала перчатки и шляпу, будто не замечала, что никто уже давно не носит ни перчаток, ни шляп. До нее доносились обрывки разговоров, музыка из проезжавших машин. Она пританцовывала, и ей казалось, что скоро начнется какая-то новая жизнь. Скоро они с Тихоном будут вести заговорщицкие беседы, ведь в душе Аполлинария почти так же молода, как он.
Возвращаясь в прокуренный холл гостиницы, она без сожаления расставалась с мечтами. Через несколько минут она переставала чувствовать запах сигарет. Ночь наступала вязкая и тянулась бесконечно.
Макулатура
На переменах Тихон заходил за угол школы и стрелял у прохожих сигареты. Он знал, что просить надо у мужчин — из них редко кто отказывал, чаще они со смехом щелкали зажигалкой. Прислонившись к стене, Тихон стряхивал пепел в лужу или в снег и пытался вспомнить, что было до того, как он поселился в гостинице. Чем старше он становился, тем понятнее ему было, что он позабыл что-то важное. Он не мог толком решить, стоит ли на самом деле это вспоминать или нет. Но даже если надо было вспомнить, он не был уверен, что сможет.
Одно событие заставило его отвлечься от этих мыслей.
Учительница объявила, что все школы микрорайона должны принять участие в сборе макулатуры. Звено, которое соберет больше всех, выиграет право на экскурсию в городок шахтеров.
Тихону вдруг очень захотелось туда: там люди работают глубоко под землей, думал он, там царит темнота. Лишь фонари, прикрепленные к каскам, бросают во мрак языки света. Кирка стучит о драгоценные руды, а у людей всегда темные, как у Тихона, лица. Городок шахтеров! Разверстая бездна посреди страны.
В тот же вечер он спросил у Аполлинарии: “У нас есть макулатура?” — Она показала на связку старых газет в углу. “Этого мало, — вздохнул Тихон. — А в гостинице еще бумага есть?” — “Есть, наверное, — ответила консьержка, — Но только брать ее тебе нельзя. — И назидательно прибавила: — Когда я была школьницей, нас посылали за макулатурой в окрестные дома”. А сама задумалась: было ли это с ней или с Мариной? Она не могла вспомнить. Но Тихон ее уже не слушал.
Утром в углу класса он увидел макулатуру, которую собрало его звено: ее было мало, меньше даже, чем у других звеньев. — “Что же делать? — думал Тихон во время урока. — Как бы собрать больше других? У нас еще завтра есть день…” Тут в голове у него созрел план, и он с нетерпением стал ждать перемены, чтобы поделиться своим планом с другими. Так и не дождавшись звонка, он на кусочках бумаги написал записки всем членам своего звена с предложением остаться после уроков. Получив переданную под партой записку, одноклассники оглядывались на него с удивлением. “Есть план, как выиграть!” — шепнул он им на перемене.
Когда уроки закончились и школьный двор опустел, девять человек собрались вокруг Тихона, закинув ранцы за плечи. Они молча смотрели на него: он оробел сперва, но потом заговорил: “Хотите поехать к шахтерам?”. Стоявший ближе всех к нему парень почесал голову и сказал: “Хотим”. Остальные хмыкнули — видимо, одобрительно. “Значит, нам надо собрать больше макулатуры! Вот какая идея: давайте ходить по подъездам, звонить в двери и спрашивать жильцов, есть ли у них лишняя бумага!” — “А они согласятся?” — “Да они только рады будут! Они ж так от рухляди избавятся. А мы сразу очень много соберем”.
Выпалив это, Тихон затаил дыхание. Он переводил взгляд с лица на лицо, стараясь угадать, что они думают. Он смотрел на Лилю. Она была отличница в очках, примерная пионерка и при этом, как ни странно, пользовалась в классе большим авторитетом. Он догадывался, о чем она сейчас думает: отвергнуть ли его идею, потому что она пришла в голову Тихону, а не ей, или одобрить его план и таким образом завоевать победное место? Все зависело от ее решения.
“Главное — обращаться к жильцам по всем правилам вежливости!” — наконец проговорила она. И высокий парень опять почесался (“Вши у него, что ли?” — подумал Тихон) и сказал: “Что ж… хорошая идея”. От радости Тихон чуть не бросился ему на шею, и только мысль о вшах остановила его.
“Отлично!” — снова заговорил Тихон. — “Разделим территорию. Ты и ты — идите в пятиэтажку, что рядом с универмагом. Ты и ты и ты — вам высотка, там несколько подъездов. Ты и ты — вам бараки, что за высоткой. А мы с Проверкиным (это было прозвище угрюмого Веркина, и никогда бы Тихон так его в лицо не назвал, рискуя быть битым; но сейчас он знал, что ему позволено все) — мы с Проверкиным пойдем в дом с балконами, там тоже много подъездов”. Безоговорочно повинуясь, звено разбилось на пары и тройки, и группки школьников отправились по назначениям.
Тихон и Проверкин поднялись на лифте и разошлись по квартирам просить макулатуру. Им не всегда открывали, потому что многие еще были на работе, а старушки с трепещущими голосами боялись отпирать дверь, даже поглядев в глазок. Один жилец сказал недовольным голосом: “Ишь, хитрые какие! Я сам собираю, чтоб на книги обменять”. Но часто, на крик: “Собираем старые газеты, журналы, картон!”, — распахивалась дверь и хозяева с удовольствием выставляли в коридор кипы старых газет.
Когда жильцы наклонялись над связками или уходили в другую комнату, Тихону ничего не оставалось, кроме как переминаться с ноги на ногу, вглядываясь в их квартиру. Тысячу раз он проходил по улице мимо этого дома, и даже однажды залез по пожарной лестнице на крышу. Но никогда не задумывался о том, что внутри этой коробки находятся другие миры. Попав в чужое обиталище, он представлял себе, как изменилась бы его жизнь, если бы он жил здесь и был одним из тех, кто протягивал ему сейчас кипы газет. Он становился то стариком, то ребенком, что робко смотрел на вошедшего, пока мать в халате перевязывала бечевкой журналы. Как только Тихон закроет за собой дверь, их жизнь снова станет их собственной, незнакомой и недоступной. Может быть, кто-то записал телефон подруги на обложке старого журнала или столбик цифр (подсчитывал убытки) — больше ничего от них Тихон с собой не унесет. Но, уходя с толстой кипой газет или с тонкой связкой журналов в руках, он каждый раз чувствовал себя счастливым оттого, что он — Тихон, а не один из них; что он жил в гостинице, а не в этой квартире, ибо печалью веяло ото всех этих ненароком подсмотренных жизней.
Обойдя этаж, он спускался с макулатурой в подъезд, где они с Проверкиным складывали добычу в аккуратные штабеля, чтобы позже вернуться с тележкой.
На самом верхнем этаже Тихон позвонил в квартиру, дверь которой была обита толстым поролоном. Он прислонился к ней и почувствовал, что устал. Услышав шаги в коридоре, он выпрямился и встал так, чтобы жилец смог его увидеть в глазок. — “Макулатуру собираем!” — громко сказал Тихон. Глаз продолжал смотреть на него.
Наконец Тихон услышал, что замок повернулся: он вошел в распахнувшуюся дверь. Прихожая была настолько ярко освещена, что Тихону пришлось сощуриться, и только потом он разглядел хозяина. Тот смотрел на него с улыбкой, которая Тихону не понравилась: он почувствовал себя маленьким мальчиком. У человека были длинные с проседью волосы, спадавшие почти до плеч. Никогда раньше Тихон не видел мужчину с длинными волосами. Нос был большой и мясистый, а рот маленький. Тихон заморгал, пытаясь разобраться, что же еще, кроме длины волос, кажется ему в этом лице таким странным. Хозяин продолжал улыбаться.
На нем был пестрый халат из тонкой и гладкой на вид материи, которую Тихон про себя назвал шелком, не зная точно, что это такое. Шелк обтягивал большое, похожее на самовар тело, а из-под каймы высовывались тонкие и безволосые ноги. Мужчина тоже разглядывал Тихона и произнес: — “Макулатуру, значит, собираете? Хорошие пионеры”. Тихон кивнул. “Как тебя зовут?” — “Тихон”. — “Тихон! Красивое имя. Старинное, — голос был высокий, но маленькие красные губы как будто ласкали каждый звук. — Что ж, Тихон, проходи, пожалуйста, в гостиную”.
Тихон помедлил. Никто из жильцов не приглашал его в дальние комнаты, и он не знал, как себя вести. Ему уже хотелось уйти: но любопытство пересилило. Хотелось посмотреть, как живет этот странный человек; и к тому же (в чем Тихон не хотел себе признаваться) в голосе был мягкий приказ, которому Тихон повиновался.
Мужчина продолжал смотреть на него. Тихон опустил глаза и прошел по коридору в большую комнату, которую этот человек назвал гостиной. — “Меня зовут Евгений Саввич, для тебя просто Евгений”, — объявил мужчина все тем же радостным, высоким голосом. Он стоял за Тихоном, и тот почувствовал на щеке его дыхание. Тихон никогда не называл старших по именам без отчества: только к одной консьержке он иногда обращался “Аполинария”, потому что она не любила своего отчества и уж тем более не терпела обращения “бабушка”.
Гостиная была темной, пурпурно-красной — так, наверное, выглядит человеческое нутро, подумал Тихон. Тяжелая портьера занавешивала окно. Свет слабо пробивался через узкую вертикальную полоску, оставшуюся свободной. Огромная картина висела над диваном: контуры были размыты, как будто холст попал в свое время под дождь. Опустившись на диван, Тихон посмотрел на свои ноги и увидел восточный ковер под подошвами старых и грязных ботинок. Ему стало стыдно, однако Евгений опустился рядом, почти касаясь его высунувшимся из-под халата коленом, и Тихон решил, что на ковер ему наплевать. Только вот сидеть было неудобно: диван был такой мягкий, что Тихон утопал в нем.
У противоположной стены громоздились полки, полные книг. Там же стояли фотографии, статуэтки, еще какие-то мелочи. Тихон опустил взгляд на журнальный столик, на котором опять же было навалено множество вещей: пепельница, альбомы, ложка и чашка с остатками кофе, наручные часы.
“Что я могу тебе предложить, Тихон — чаю, кофе?” — Тихон замялся и, наконец, ответил: “Чаю, пожалуйста, Евгений Саввич”, надеясь, что дает правильный ответ. — “Ах, прошу тебя, просто Евгений, — поморщился мужчина. — Для тебя — просто Евгений”. — “Евгений”, — повторил Тихон. Может быть, подумал он, хозяин этой квартиры хочет быть того же возраста, что и школьник. Что ж, пожалуйста. Но только это смешно.
Евгений проворно — как будто тело его было и впрямь молодым, а не похожим на самовар — поднялся с засасывающего дивана. Прежде чем отправиться на кухню, он включил проигрыватель. Женский голос, хриплый и низкий, медленно запел на иностранном, но чем-то знакомом языке. Тихону хотелось понять, о чем она поет, но он боялся спросить. Он знал, что во всем городе он не смог бы найти такую женщину — презрительную, хриплую, зовущую. Где-нибудь в другой стране он мог бы встретить ее. Он представил себе, что на руке у него часы с блестящим браслетом, как те, что лежали сейчас перед ним на журнальном столике, а на затылке — шляпа. Он как будто взглядывает на часы, надвигает шляпу на глаза, засовывает руки в карманы, идет, посвистывая, по незнакомым улицам…
Евгений появился с двумя чашками. Поставив их на стол, он вдруг спохватился: “Ты, наверно, сахара хочешь!” — и снова ушел на кухню, чтобы вернуться с прозрачной сахарницей и двумя ложечками, одну из которых он протянул Тихону. Тот кончиком ложки взял немного песка, ссыпал в чай и стал аккуратно мешать, стараясь не стучать ложечкой о стенки чашки.
“Значит, повсеместно объявлен сбор макулатуры?” — “Нет, только в нашем микрорайоне”. — “И вас посылают по домам бумагу просить?” — в голосе Тихону послышалась насмешка. — “Нет, это мы сами придумали”. — “Такое рвение? Похвально, похвально…” — “Если мы больше всех соберем, нас на экскурсию повезут”, — признался Тихон. — “На экскурсию? В какой музей?” — “В шахтерский городок!” — “К шахтерам?.. И тебе хочется к шахтерам?” — Тихон кивнул. “Много вы уже насобирали?”
Тихон поднял руку ладонью книзу, показывая расстояние от пола. — “Примерно вот столько. Дают старые газеты, журналы, обертки, есть картон тоже, книг пока не дали ни одной”, — он жадно посмотрел на полки. Мужчина захохотал: “Книги, мой дорогой, для другого предназначены”. Он в шутку погрозил Тихону пальцем, продолжая смеяться, потом вздохнул и взялся пальцами за виски. — “У меня сегодня весь день болит голова. Не могу работать. Чувствую себя таким хрупким. Хорошо, что ты зашел. Хочется с кем-нибудь поболтать. — Он помолчал, глядя на Тихона. — Тебе кто-нибудь говорил, что ты очень красивый мальчик?” — Псих, подумал Тихон.
“Ты похож на восточного принца, — и, заметив, что Тихон отодвигается, прибавил: — У меня где-то был рахат-лукум. Хочешь рахат-лукума?” — мальчик закивал. — “Пойду поищу”.
На этот раз он поднялся очень медленно, как будто надеясь, что Тихон остановит его. Когда мужчина скрылся на кухне, школьнику стало понятно, что макулатуры он с этого чудака не добудет, и что вообще нужно сматываться. Он взял со столика часы с браслетом, засунул в карман брюк и тихо вышел из гостиной. Аккуратно повернул ручку двери и, не защелкнув ее за собой, быстро побежал вниз по лестнице.
В подъезде ждал Проверкин. — “Я пойду спрошу, сколько другие насобирали!” — выпалил Тихон и быстро вышел из подъезда.
Свернув за угол и отойдя на безопасное расстояние, он вынул из кармана часы. Кисть его оказалась слишком тонкой, но он надел браслет поверх рукава школьной формы и щелкнул застежкой. Серебристые грани браслета засверкали в послеполуденном солнце. Тихон был уверен, что мужчина за ним не погонится. Сам виноват. “Очень красивый мальчик!” — фыркнул Тихон и, проходя мимо магазина, взглянул на свое отражение в витрине и пожал плечами.
Шахта
Они выиграли соревнование, и через две недели автобус вез их в шахтерский городок. Тихон сидел на одном из передних сидений и время от времени посматривал на часы. Он никуда не торопился; просто узнавать время было почти так же интересно, как смотреть на тополя и машины. Его вдруг полюбили за то, что в течение двух дней он заставил других повиноваться своей воле. Кто-то непрестанно трогал его за плечо, заговаривал с ним.
Голые равнины с остатками снега и пологие холмы, подернутые серой дымкой, потом — низкие квадратные дома, пустые и нелепые, как будто кто-то уронил их здесь и ушел, позабыв. Вдоль дороги шел человек. Дети замахали ему, но он не обернулся.
Издали выплыло гигантское ступенчатое здание со множеством окон и с чем-то наподобие трубы, что выступала почему-то из стены. Автобус остановился, и дети один за другим вышли, оробев от незнакомой улицы. — “Сначала идем в музей”, — объявила учительница. Непривычная в пальто с брошью, в красном мохеровом берете; странно думать, что после школы она становится обычной женщиной. — “Потом нас поведут в шахту”. — “Настоящую?” — “Раньше была настоящая. Теперь туда водят посетителей”.
Когда дети гурьбой входили в музей, никто из них не посмел толкнуть Тихона. Ему даже показалось, что теперь он сам может безнаказанно толкнуть кого захочет. Повинуясь экскурсоводу, они зашли в большой зал, где на стенах висели фотографии. Тихона растрясло в автобусе, а ночью перед поездкой он плохо спал, так что теперь монотонный голос экскурсовода убаюкивал его. Фотографии были только черными узорами на пожелтевшем фоне, а лица стахановцев — концентрическими кругами, затягивавшими взгляд. Он перевел глаза на смотрительницу, что сидела в углу на табуретке. Она была еще молодая, с косами, узкоглазая, в мужском пиджаке и брюках. Когда ей надоедало сидеть, она принималась прохаживаться, качая бедрами, или царским жестом отгоняла посетителя, который слишком близко подходил к фотографиям. В ушах ее побрякивали большие желтые серьги, а белые круги на черной бумаге и черные лица стахановцев на желтом фоне были неподвижны.
Другая смотрительница, старушка, вышла из соседнего зала, подошла к той, которая с косами, и о чем-то с ней зашепталась. Они обе тихонько захихикали, потом старушка приложила палец к губам и ушла, оставив молодую наедине с молчащими снимками и школьником. На груди у смотрительницы был значок с именем, но Тихон постеснялся подойти поближе, чтобы рассмотреть. Как только она поворачивалась в его сторону, он тут же переводил глаза на стену. Конечно, какое ей до меня дело? — сказал себе Тихон. Для нее, наверное, все посетители — на одно лицо, ведь новые люди приходят каждый день, а ей здесь — сидеть и сидеть. Так и Аполлинария сидит, подумал он, по ночам в гостинице. Туда приезжают новые люди, располагаются. А что происходит по ночам здесь? Что вообще происходит по ночам в музеях, на складах — там, где нет людей? Может быть, все эти снимки оживают. Хорошо, что сюда поставили надзирателей, опасное на самом деле место. Он не успел додумать до конца эту мысль, потому что учительница уже созывала класс.
Небо стало серым, ветер пошел прогуливаться по улицам городка. Застегнув куртку на все пуговицы, Тихон сунул руки в карманы — “Вынь руки из карманов!” — сказала учительница; и засвистел — “Перестань свистеть!”. Он хотел убедить себя, что все в порядке. На самом деле ему было не по себе от безотрадности бараков и пустынных равнин, которые стелились за бараками покуда хватало глаз. Неясная тревога коснулась его, как будто весь этот пейзаж был лишь сценой для беды. Он думал, что кукиши в карманах и посвист успокоят его. Вынув руки и перестав свистеть по команде учительницы, он печально ссутулил плечи.
Им раздали каски с фонариками на лбу — так что они стали похожи на одноглазых чудовищ. Потом завели в огромную клетку лифта. Как будто проснувшись, Тихон сделал порывистое движение к выходу, но дверь уже захлопнулась, и лифт стал медленно спускаться в глубину. Он уносил школьников все глубже, и не было возможности остановить его. Небо из бесконечного полотна стало квадратом, а квадрат все уменьшался. В нем едва-едва можно было различить очертания облаков и темный край сменявшей их тучи. Но Тихон продолжал смотреть, задрав голову, как будто, пока он видит кусочек неба, есть надежда вернуться обратно к поверхности земли.
Одноклассники болтали как ни в чем не бывало. “А у тебя, Клава, — услышал он голос за спиной, — какой любимый революционер?” Это была, конечно же, очкастая Лиля. Может быть, даже сюда она захватила толстую тетрадь в клеенчатой обложке, на которой фломастером было написано: “Анкета”. На каждой странице было по вопросу: любимый цвет? любимый певец? цель в жизни? Каждого одноклассника заставляла заполнять эту анкету, что они обычно делали с удовольствием. И даже сами заводили подобные тетради. “Мой любимый революционер, — продолжала Лиля, — Феликс Эдмундович Дзержинский. Я про него читала. Он почти ничего не ел, почти не спал, все время работал и ничего не сташился. Боялись, что он потеряет сознание от усталости. Тогда решили накормить его картошкой с салом. Но сала было мало, хватало только на одну порцию…”
Лифт остановился, достигнув дна. Школьники один за другим вышли на утрамбованный земляной пол. Их ждало что-то вроде маленького паровоза с вагонетками. Странный поезд тронулся и поехал по рельсам, уходившим в темноту. Экскурсовод освещал фонарем мощные балки, поддерживавшие потолок. Дети притихли, оробев, но вскоре снова раздался пронзительный голос: “Один, конечно, Феликс Эдмундович сала есть бы не стал. Он всех спрашивал: картошка сегодня на обед в столовой с салом была? И все отвечали: да, с салом, Феликс Эдмундович…”
Туннель сжимался. Гладкие, как пленка, слои породы нависали над проходом под острым углом, от туннеля ответвлялся другой, уходя в глухую тьму, как нора, и Тихон вспомнил ночных крыс своего детства, потайные отверстия по углам комнаты.
Луч фонаря продолжал выхватывать то черную пластину, похожую на крыло, то красный камень с овальной дырой, похожей на кричащий рот. Голос экскурсовода звучал утробно и гулко. Здесь, наверное, совсем мало кислорода, подумал Тихон. Как только он это подумал, ему стало трудно дышать. Все это может обвалиться в любой момент. Именно эти слова были самыми страшными: “в любой момент”. Только что все в порядке — и вдруг обвал, и никак нельзя шагнуть обратно в предыдущий миг, до обвала. Ни секунды, ни даже доли секунды нельзя — вспять.
Он нагнулся, чтобы фонарик на каске осветил циферблат часов. Без пяти два. Тихон снова поднял голову: потолок приближался. Он попытался вдохнуть, но легкие отказывались вбирать в себя воздух. Опять попробовал вдохнуть, еще и еще раз — с хрипом — но не смог. Еще раз, из всех сил, отчаянно; в глазах потемнело…
Он очнулся уже наверху, под небом, которое после забытья показалось ему ярко-синим. Кто-то в белом халате наклонялся над ним, и учительница, и экскурсовод: у всех были испуганные лица. Иногда учительница оборачивалась и отгоняла одноклассников, которые из любопытства старались протиснуться вперед.
“Я в порядке”, — сказал Тихон.
“Просто обморок”, — произнес человек в белом халате.
“Там было слишком темно!” — раздраженно проговорила учительница.
“Тихон темноты испугался!” — крикнул кто-то. Учительница гневно обернулась.
Человек в белом халате сказал: “Некоторым людям становится плохо в закрытых помещениях”.
Тихон сел прямо и посмотрел на часы. Было уже пятнадцать минут третьего. “Где же я был эти четверть часа? — подумал он. — Ни темноты, ни сна, ни времени”.
Он пошел к автобусу, радуясь, что никто не пытается заговорить с ним. Ему хотелось побыстрее добраться домой. Он сел на самое заднее сиденье и отвернулся к окну. Испугался темноты, как маленький. Но ведь столько раз оставался один по ночам! Здесь какая-то ошибка. Но как объяснить ее?
Было стыдно, и даже слеза сбежала по щеке, хотя он понимал, что его вины тут нет. Больше не придется никем командовать. Ну и ладно. В любом случае ему ни с кем из них не было интересно разговаривать.
“Тихон! — он повернул голову и увидел, что на сиденье рядом с ним опустилась Лиля в очках и (всегда, в любую погоду) в белых гольфах. — Тихон! У тебя какой любимый художник?” Тихон знал, что Лиля его всегда недолюбливала за то, что он так же хорошо, как и она, отвечал на уроках. Но теперь он поднимал руку все реже, и она, видимо, подобрела. “У меня лично Айвазовский, — проговорила она, смакуя длинное имя. — Он рисовал наше море. Мне без моря сразу очень грустно становится. А тебе, Тихон?” Он отвернулся от нее и взглянул сквозь стекло на голые деревья, на дороги, убегавшие неизвестно куда, на квадраты одинаковых домов; вспомнил дрожащую поверхность моря — и проговорил: “Да”.
Похвала ходьбе
В сентябре классу дали задание написать сочинение на тему “Как я провел лето”. Тихон задумался. Этим летом Аполлинария позволила Тихону гулять по улицам одному, вместо того чтобы сидеть дома или топтаться во дворе. Сначала он только проходил по тем местам, где бывал с нею. Потом осмелел и стал заходить все дальше и дальше.
В газетном киоске он купил карту города и теперь пускался исследовать переулки и площади, сверяя их с планом. Каждый раз он ждал, с замиранием сердца, ответвится ли от этой улицы другая и поведет ли на юго-восток, или, петляя, на север; и каждое соответствие настоящей и нарисованной улицы приводило его в восторг. Тихон сворачивал карту в трубочку и зажимал в кулаке, нес в руке город. Он сам не знал, почему так радовался совпадению географии и чертежа, совпадению места и мысли. Он радовался и оттого, что мог узнавать время при взгляде на часы. Два этих удовольствия были родственны между собой.
Тихон выискивал необычные дома. Так усердно топтал он улицы, что уже к июлю протер дырки в кедах. Проспект был подобен реке, проулки — кривым ущельям. Дома с колоннами молчали; старые, деревянные смотрели на него забитыми окнами. Морг располагался в особняке, но, сколько Тихон ни проходил мимо, ни разу не видел, чтобы оттуда выносили покойников. Рядом была больница, а за ней — луг на месте снесенных бараков. Церковь давно уже пустовала, но Тихон слышал от Аполлинарии, что построил ее княжеский слуга в благодарность за поимку павлина (павлин ускользнул из дворца и прошагал много километров, подметая хвостом улицы). На противоположном конце города стояла татарская мечеть, но от нее остались одни стены. К порту Тихон не приближался никогда, потому что Аполлинария запретила, однако сворачивал налево и выходил на набережную, открытую для гуляющей публики. Он прохаживался, воображая, что на нем соломенная шляпа от солнца, а в руке — тросточка.
Гуляя, он мог прикидываться кем захочет. То пойдет вразвалочку, запустив руки в карманы, с папиросой, прилипшей к кончику языка. То нахмурит брови и шагает быстро, сосредоточенно, как будто его послали по важному, может быть, секретному, поручению. То, едва касаясь земли, будет слегка вилять бедрами и поводить плечами — так, чтобы его провожал долгий взгляд прохожих обоего пола.
Но как (думал он, сидя за партой) перенести все это на бумагу? Он провел лето, гуляя по улицам города; смотрел на дома, которые все видели; подражал людям, до которых никому дела не было. Надо выявить главную мысль. Главное — что он ходил. Не стоял на месте. Повертев в пальцах ручку, Тихон вывел заголовок “Похвала ходьбе”. Мы все, писал Тихон, наделены способностью ходить. Для этого у нас ноги. Все наделены, кроме, конечно, калек. Когда мы ходим, мы перемещаемся в пространстве с помощью самих себя, а не мотора. Мы можем приблизить себя к вещам, сократив пространство в любом направлении. Поэтому ходьба делает нас уверенными в нашей власти над собой, если понимать самих себя как место, которое мы занимаем. Над временем же у нас власти нет. Когда мы ходим, наши мысли ни к чему не привязаны. Мы видим, то есть картинка перед глазами сменяется, как будто мы самим себе показываем кино.
Тихон исписал еще две или три страницы похожими рассуждениями. Когда он сдал сочинение учительнице и вышел из класса, то попытался, по дороге домой, восстановить в голове ход своих мыслей, но не смог. Однако у него осталось чувство, что сочинение написано очень хорошо. Поэтому Тихон был сильно разочарован, когда получил тетрадь обратно с отметкой два-пять. Два за содержание, а пять — за правописание. Тихон действительно почти никогда не делал ошибок; учительница даже сказала один раз, что у него “врожденная грамотность”. Но он сам знал, что это не так, потому что во сне к нему приходили слова другого языка, от которых по утрам оставалось лишь эхо. И врожденными, скорее всего, были эти странные звуки, думал Тихон. Он не знал, что у него есть еще одно имя: Теодор.
Тихон наедине с собой
Аполлинария уходила на дежурство, поцеловав Тихона в лоб на прощанье. Ему это было неприятно — ведь он уже подросток. Какое-то время он вел дневник, но потом бросил. Он был настолько скрытен, что ему не хотелось поверять мысли даже бумаге. На ночь он оставался один. Разглядывая штукатурку на потолке, Тихон размышлял о белом в темноте. Мрак не может полностью поглотить белую вещь, в густом сумраке белое все равно будет дразнить взгляд. Он подумал о любви. Наверное, учительница с крашеными волосами была его первой любовью. А та, что с косами, в музее — второй. И ничего не вышло. Он бросил думать о любви и попытался воссоздать в памяти самое раннее воспоминание, но в голову ничего не приходило, кроме событий прошлого года или позапрошлого. Аполлинария ничего не отвечает на его вопросы, только отмахивается. Нос его похож на горбатый клюв. Кожа темная, почти дубленая. Он сам похож на пирата.
Но этот пират, с насмешкой подумал Тихон, потерял сознание на виду у всех. Может быть, не очень на виду, потому что там было жуть как темно. Но вот от этой-то тьмы он и грохнулся в обморок. Испугался как малое дитя. Он посмотрел вверх. Нет, потолок не опускался на него. Почему он тогда так запаниковал? Неужели в самой глубине, в самом нутре у него — страх? Если он слеплен из страха, но никогда не отважится ни на что мало-мальски интересное. Ни шахтером не пойдет работать, ни матросом, ни из дому не убежит. Даже на ночную прогулку не решится, кишка тонка.
Он лежал и представлял себе, как пойдет по опустевшей ночной улице. Чем больше он об этом думал, тем меньше верил, что способен-таки выйти один из дому в это время. Резким движением он скинул с себя пижаму и натянул рубашку и брюки. Становилось весело уже оттого, что он сидел на постели в дневной одежде. “Осмелюсь, не осмелюсь?” — спрашивал он себя. Оттолкнулся рукой от стены, встал, распахнул окно и, подтянувшись на руках, сел на подоконник.
Звезды как будто подмигнули ему. Удивляясь собственной смелости, он перекинул ноги и вышел на траву (окно было совсем невысоко над землей). Все, наверное, оказывается в конце концов необычайно легким, сказал он себе, и потому бояться ничего не надо. Но, выйдя на улицу, он увидел слабое мерцание ночного города и испугался.
Осторожно, как кошка, и оглядываясь, он ступал по тротуару. Когда проезжала машина, он прижимался к домам. На асфальте кто-то спал, завернувшись в старое одеяло. Тихон перешагнул через спящего. Он шел к центру. Центр казался вывернутым наизнанку, опустошенным, и может быть, думал Тихон, во сне я так же пуст, как этот город.
Из освещенного окна доносилась музыка, и на стене играли тени. Он постоял здесь, прислушиваясь к обрывкам разговора. “Когда-нибудь и я буду так веселиться с друзьями”, — подумал он, но заставил себя идти дальше.
Сердце екнуло: а вдруг Аполлинария за чем-нибудь вернется? Чуть было не повернул обратно. Нет, ведь она никогда раньше не возвращалась среди ночи. И он снова зашагал тихо, как зверь. Вдруг что-то юркнуло в переулок, и вдалеке раздался свист. Тихон вздрогнул. Ночь действительно была полна жутью, но он решил не отступать.
Центр кончился, и начался портовый район. Здесь дома были меньше, а улицы сужались. Аполлинария не разрешала заходить сюда. Аллея уводила в черное никуда. Он помедлил. Ему вдруг расхотелось испытывать себя на храбрость в узких портовых улочках.
На самом краю аллеи робко мигал фонарь. В окнах фургона без колес блестел неоновый свет, и Тихон догадался, что это закусочная, одна из тех, что оставались открытыми всю ночь. Он нащупал мелочь в кармане и открыл дверь. Он боялся, что ему не разрешат войти оттого, что он слишком юн. Но официант равнодушно указал на пластмассовый стол. Тихон выглядел старше своих лет: на верхней губе его уже легла тень. Он действительно мог бы сойти за семнадцатилетнего.
Присев на кончик кожаного сиденья, он спросил кофе (в эту ночь он был настолько отчаянным, что мог бы попросить и водки; но он никогда не пробовал алкоголя и боялся, что голова закружится). Официант — сам довольно молодой парень — принес ему полную до краев чашку, из которой жидкость переливалась на блюдце. Ни слова не говоря, он поставил ее перед Тихоном и ушел в дальний угол, где принялся тереть пол шваброй.
По телу пробежала дрожь, оттого что он сидит здесь совсем один, что в глаза ему светит резкая белая лампа, а за окном — ночь. Кофе оказался горек, но горяч, и Тихон знал, что непременно допьет его. Он представил себе, как будто ехал всю ночь по широкой и пустынной дороге. Но куда, зачем? Ничего не приходило в голову.
Часы на стене показывали половину четвертого. Тихон высыпал монеты из кармана и положил их рядом с блюдцем, потом неуклюже — от усталости — вылез из-за стола. Мрак все еще был густым, хотя ночь уже сдавала права утру; как сомнамбула, подросток зашагал обратно домой. Он ничего вокруг себя не замечал, думая только о том, как бы побыстрее добраться до постели и уронить голову на подушку. От страха не осталось и следа.
Из последних сил он залез обратно в окно и упал на кровать. Когда Аполлинария стала будить его, чтобы он шел в школу, ему показалось, что он проспал всего минуту — так глубок был сон. Он увидел отрытое окно и вспомнил, где был ночью. Гордый, вялый, он стал одеваться, а консьержка уже не смотрела на него: она засыпала.
По дороге в школу он улыбался. На первом уроке уронил голову на скрещенные руки и тут же заснул. Во сне он бродил по городу и разговаривал с цыганами. Один из них пытался обнять его, а он сопротивлялся и проснулся — учительница трясла его за плечо. Пристально глядя на доску, он как будто из одного сна перебрался в другой. Потом склонился над партой и стал рисовать фонарь.
Постоялец
На вахте Аполлинария обычно вязала. Хотя она могла бы установить маленький телевизор в холле, она решила этого не делать, потому что по ночам показывали всякие ужасы или фильмы совсем непонятные. Сидя одна, она предпочитала вязать, а что она вязала, ей самой было неизвестно. В конце концов, думала она, равномерно стуча спицами, шерстяная нить сама подаст намек, хочет ли она стать свитером или шарфом. С мужем умерла треть души у консьержки; с дочерью — еще треть. Итак, душа становилась все меньше. Кто еще вырвет из нее кусок? Может быть, Тихон?
Она прислушалась: кто-то спускался по лестнице. Ковер поглощал звук шагов почти полностью, однако ночь была тихой, а слух консьержки — все еще острым. Она затаила дыхание. Через несколько минут в холле появился человек в костюме и тапочках. В руках он нес толстые книги, тетрадь, ручку и карандаш. Он посмотрел на нее, откашлялся и сказал: “Добрый вечер. Разрешите, я здесь присяду, а то в номере свет уж очень слаб”. Он указал на торшер возле журнального столика.
Она кивнула. Человек наклонил голову в знак благодарности и тут же принялся раскладывать книги. Она видела его в первый раз. Он, должно быть, приехал накануне днем. “А из какой вы комнаты?” — “Из тридцать четвертой”. Она взяла вязание и бросила на мужчину взгляд искоса. Он был темноволос, но густая борода, что спускалась ему до середины груди, была совсем седой. Надев на нос очки, с карандашом в руке, он погрузился в чтение одной из толстых книг. Иногда он хмыкал и покачивал головой, то ли одобрительно, то ли, наоборот, в сомнении. Вздыхая, делал пометки в тетради. Подняв голову, он посмотрел на консьержку, и взгляды их встретились. Она не знала, кивнуть или отвернуться. Помедлив, кивнула. В ответ он наклонил большую голову, поднял тяжелую книгу, чтобы показать обложку и проговорил: “Откровение” перевожу. Правды много, а переводчики, мерзавцы, все перевирают. Приходится самому разбираться. Взял словарь, взял грамматику — трудно, видит Бог, а дело нужное!”.
“Откровение” — это что-то такое из Библии, подумала консьержка. Но вряд ли это ученый. Скорее просто чудак, из тех, которым все кажется, что их обманывают, и потому самим надо разобраться. А может, и правда люди чего-то недопоняли. Но про что было это откровение, она не могла вспомнить. “Это про конец света?” — “Оно самое, — с какой-то радостью ответил мужчина. — Про конец света. Имя мое, кстати, Сергей Петрович”. — “Очень приятно. Полина”, — ответила она.
Он шелестел станицами и сказал все тем же глубоким, монотонным голосом: “Откровение” — это по-гречески “апокалипсис”. Он открывает правду, а раньше его скрывали. Была ведьма Калипсо, она была скрывательница, жила на острове. А потом туда приехал святой Иоанн. Ведьма хотела его превратить в скотину. Однако поглядела ему в глаза и тут же испарилась! Тогда он принялся все для нас открывать, поэтому апокалипсис. Вот написано: первенец из мертвых, из мертвых — первенец… И всякий глаз его увидит”.
Она представила себе зрачок в обрамлении ресниц, потом глаз рыбы, зверя. Они красок не видят, вообще видят все по-другому, небось, вниз головой. Можно ли так увидеть сверхъестественное? Наверное, только так и его и замечают.
“Семь звезд, ангелы семи церквей. Вы в церковь ходите, уважаемая? Когда там стоишь, бывает, что-то легкое прикоснется к щеке. Это ангел пролетел. Он там обычно под крышей гнездится, а во время службы вылетает… Иногда разрастается от стены до стены, — продолжил Сергей Петрович. — Он ведь прозрачный. То есть заполняет собой все внутри, когда захочет. Вот этому ангелу надо письмо написать; Иоанн записывает. Держу против тебя, что ты забыл свою первую любовь. Смотри, приду и заберу твой светильник!”
Если ангел не раскается, думает консьержка, Бог вынесет его лампу из церкви. В темноте ангел — уже не ангел. “А ночью, когда все свечи гаснут?” — спросила она у мужчины. “Тогда все равно горит свет, только невидимый”.
Какая у ангела первая любовь? Первая любовь к Богу, а у нас к людям. Когда сюда приехали с мужем, целый день гуляли по пляжу. Потом садились и перебирали камни, стараясь отыскать прозрачный халцедон. После его смерти она осталась жить здесь, но никогда не выходила на эту дорогу, не клала цветов на обочину, как другие. Когда я перестала вспоминать о нем, муж умер второй смертью; но если бы я продолжала о нем думать, то первая смерть настигла бы меня саму.
“Я тебе дам псефон — камешек белый, — на нем напишу новое имя, которое никто не будет знать. Они разобьются, как глиняные сосуды, а ему дам утреннюю звезду. Знаю твои дела, и как тебя звали, пока ты жил. Подкрадусь к тебе, как вор, и не узнаешь, в котором часу”.
Аполлинария замерла. С ней часто случались приступы как будто виденного раньше — так, наверное, давала о себе знать старость. Сейчас ей казалось, что она уже раз сидела ночью, слушая Петровича с белой бородой, и он сказал тогда: подкрадусь, как вор, — а сейчас она только вспоминала. За окном принялся посвистывать ветер, но свет лампы у нее на конторке, свет торшера над мужчиной был неподвижен. Пламя: оно живое или неживое? Мрак, что расходится от светильника и сгущается по углам, занимает всю лестницу, весь чердак, комнаты — он живой или мертвый? Густой — горячий — холодный — дверь — ухо — мазь для глаза… Она сделала над собой усилие, чтобы не заснуть. А Петрович все бормотал, вздыхал, шелестел страницами.
Еще одна вылазка
Эту ночь Тихон проспал мертвым сном, а наутро бодро отправился в школу. Всего сутки назад он бродил по ночным улицам. При свете дня ему не верилось, что способен был выбраться ночью, и он переставал чувствовать себя храбрецом. Надо опять пойти, темнота ждет меня, сказал он себе, когда Аполлинария ушла. Поднялся резким движением, надел брюки и вылез в окно.
Ночная улица показалась ему страшнее, чем в первый раз. С усилием он заставил себя пойти вперед, но от любого звука шарахался к стене и сливался с надежной тенью. Если он видел, что навстречу идет пешеход, прятался опять и тревожно перебирал в уме причины, почему кто-то вдруг пойдет по ночному городу. Когда никого больше не было рядом, он выходил из укрытия и шел вперед.
Крадучись, он достиг центра, хотя долго не решался перебежать проспект, потому что на этом широком пространстве он оказался бы виден со всех сторон. Сжав зубы, он преодолел эту плоскость и по инерции шел быстро, не оглядываясь. Фонари попадались все реже. Портовые аллеи зияли чернотой.
Тихон помедлил. Решится он на этот раз или нет? Страх опять прикоснулся к нему, заставляя почувствовать ночной холод. Он оглянулся в поисках закусочной: в трех метрах от него она поблескивало жестью. Он вошел в помещение, что казалось пустым; широкая лампа все так же бросала с потолка бледный, белесый свет.
Он сел и попросил у невозмутимого официанта кока-колы. За крайним столиком сидели два толстых человека, мужчина и дама. Она упрямо и пьяно повторяла: “Очень шикарно ты живешь! Очень-то шикарно…”. Мужчина виновато склонял голову, блестя лысиной.
Через два стола в одиночестве сидела женщина. Тихон заметил, что она смотрит на него из-под полуприкрытых век. Как только их взгляды пересеклись, она поманила его белым, как снег, пальцем. На вид ей было лет двадцать шесть — двадцать семь. Тихон отвел глаза и беспокойно стал ждать официанта, нащупывая мелочь в кармане. Тот наконец появился и поставил перед Тихоном холодный стакан. Вытянув губы, он стал пить сладкую жидкость. Не удержался и поднял взгляд: с хитрой улыбкой женщина продолжала манить его пальцем.
Тихон взял в руку стакан и пересел к ней. “Можно познакомиться? Я Тихон”, — сказал он и протянул ей руку. Она приняла его руку в мягкую ладонь и расслабленно пожала. Потом отпила глоток пива и облизнула губы густо-красным языком. Он заметил татуировку между большим и указательным пальцем: стрела, перевитая розой.
“Тихон? — она медленно подняла тонко выщипанную бровь. — Какое странное имя. А меня зовут Ольга”.
У нее был хриплый голос, и веки ее были тяжелые, сонные. Она как будто прислушивалась к дальней песне. Очнувшись, она спросила: “Ты здесь живешь?” — “У доков”, — соврал он. “Работаешь? Учишься?” — “Работаю помощником матроса, типа юнги”, — продолжал выдумывать Тихон. Ему не хотелось признаваться, что он еще ходит в школу.
Она покачала головой в такт все той же неслышной песне.
“Понюхай мои духи. Они из тропических фруктов”, — она протянула ему руку ладонью вверх. Он наклонился над ее запястьем и увидел синие жилки под тонкой кожей.
“Так пахнет лес в Бразилии, — сказал он. Она убрала руку. — Только в сто раз сильнее”, — прибавил зачем-то Тихон.
Он попытался отвести от нее глаза и, прикидываясь равнодушным, стал осматривать кафе. Те, что ссорились, встали и вышли, оставив дверь широко распахнутой. Официант лениво подошел к выходу и, зевнув, захлопнул дверь.
“Ты живешь один?” — “Да”. — “А женщины к тебе ходят?”
Тихон не находил что сказать. “На Карибских островах женщины совсем особенные…” — начал он.
“Так я тебе, значит, не нравлюсь?” — она остановила официанта и спросила еще пива. “Вы мне очень нравитесь! Прямо как белоснежная королева”.
Ольга засмеялась. Пока она пила пиво и слизывала пену с красных губ, он рассказывал ей про страны, в которых никогда не бывал и о которых не знал почти ничего; но, глядя на женщину, он легко придумывал событие за событием, придумывал странных зверей и птиц, так что сам удивлялся своей находчивости. Она залпом допила стакан и сказала с одобрением: “Пойдем, морячок. Проводишь меня до дому”. Она бросила на клеенку несколько купюр. Поспешно вылезая из-за стола, Тихон ударился коленом, в очередной раз проклиная свою неуклюжесть.
Ольга шагала перед ним, покачивая бедрами. Он вышел за ней в предрассветную ночь. Женщина остановилась, и он замер рядом с ней, пытаясь уловить дыхание моря. Неловко положил Ольге руку на плечо, и она не высвободилась. Приравнивая друг к другу шаги, они пошли по узкой улице. По углам в темноте раздавался шорох, должно быть, рыскали крысы.
Они свернули в совсем узенькую аллею, где Ольга остановилась у подъезда. Повернувшись к Тихону, она проговорила: “Ну что, морячок, до скорой встречи”. Охрабрев, он цепко обнял ее и прижался губами к ее губам. От неумелости поцелуй получился как удар клюва. Но мягкий рот женщины раскрывался безвольно, затягивал. Она оторвалась и сказала, нашарив ключи в сумочке: “Пока, морячок”. Дверь закрылась. Тихон услышал скрип ступеней и пожалел, что не последовал за ней. Он оглянулся: его окружали деревянные дома, где не горело ни одной лампочки. Тихону показалось, что за любым из этих окон может сидеть человек и подглядывать. Почти на ощупь, повинуясь чутью, подросток вышел по лабиринту мрачных улиц обратно к кафе.
Оттуда дорога была уже лучше освещена. Прижимая язык к небу, он повторял: Ольга, Ольга. Оттого, что все мысли и чувства его сошлись в одной точке, страх пропал. Он шел с высоко поднятой головой, шел свободно и быстро, не оглядываясь по сторонам, прежде чем перейти улицу, ибо машин не было. Он представлял себе, что было бы, если бы Ольга предложила ему зайти. В любом случае он ее еще увидит. Он непременно вернется в то же кафе, а она будет сидеть за тем же столиком…
Вдруг донесся крик. Кричали где-то вдалеке, за несколько кварталов. Голос тут же смолк, но Тихон потерял нить: Ольга — комната — вдвоем. А вдруг что-нибудь ужасное произойдет с ним прямо сейчас — собьет машина — нападут грабители — те самые, что заставили кого-то кричать? Неожиданное счастье и неожиданная смерть. Тишина и крик. Радость и вдруг — ничто, навсегда темнота. Ему почти захотелось, чтобы с ним случилось что-нибудь такое.
В задумчивости он чуть не прошел мимо гостиницы, но вовремя остановился. Он перебрался через забор на заднем дворе, влез в окно, быстро стащил с себя одежду и еще долго не мог уснуть. Комната медленно вращалась перед глазами. Мрак за окном стал сереть. Тихон подумал, что поспать до школы ему так и не удастся — и тут же заснул.
Во сне он шел по улице с фонарями и встретил женщину. У нее на голове была большая шляпа. Он взял женщину за руку, но та сделала движение (легкое, почти незаметное), от которого он закружился: ноги оторвались от земли. Тихон летел сантиметрах в пяти от асфальта. Как только начал снижаться, оттолкнулся носком ботинка и полетел дальше, в глухие аллеи города.
Пал великий Вавилон
“Пал, пал великий Вавилон, и стал обиталищем демонов, и крепостью всякого нечистого духа, и домом для гадких и грязных птиц”, — Сергей Петрович смешался и стал перебирать листки, едва слышно бормоча под нос. Консьержка представила себе ржавые краны, что застыли в движении, пустые корабли, в которых гнездятся чайки. Пожала плечами. Когда произойдет все это разрушение, самой ее больше не будет. Все, что якобы случилось до или наступит после ее жизни, вряд ли существует на самом деле.
Работая в ночную смену, она, конечно, встречала намного меньше постояльцев, чем дневные дежурные. Она говорила только с усталыми, сонными — с теми, кто торопился выхватить у нее ключ и рухнуть в постель. Полуночников-шатунов почти не было; и потому она обрадовалась, когда Сергей Петрович принес опять книги в холл. Он всегда спускался по лестнице — наверное, не любил лифта. Лифт был старый, тяжелый, шумный, в железной клетке. А лестницу устилал толстый палас, который накрепко удерживали скобы. Палас обычно поглощал звук шагов; только чуткий, привыкший к ночным шорохам слух консьержки мог уловить приближение гостя.
Ей нравилось думать, что он спускается сюда из-за нее. Она достала из ящика зеркальце и быстро посмотрелась. У нее все еще молодое лицо, волосы поседели, но лежат красиво. Надо только по губам помадой провести. Странно было думать о помаде, когда кто-то шел, чтобы читать ей про конец света. Аполлинария не знала, верит ли в загробную жизнь, но подозревала, что и в аду, наверное, души ищут, с кем бы сблизиться.
“Товары из золота, и серебра, и драгоценных камней, и жемчуг, и тонкое полотно, пурпур и шелк, дерево лимон, слоновая кость, драгоценные вещи из меди, железа и мрамора; корица, и фимиам, и мирра, вино и масло, тонкая мука, белые булки, овцы и кони, колесницы, рабы и души людей. Плоды желания ушли от тебя”, — Петрович лизнул подушечку пальца, перевернул страницу.
Поводив пальцем по строке, он снова заговорил. Но Аполлинарию клонило в сон — и дремота говорила ей, что она стара, что белобородый мужчина спускается сюда не из-за нее. Она ловила отдельные слова — что-то про корабли, про ангела, который бросал камень в воду и говорил: “Я кидаю город, здесь будет тихо…”.
Они прощались и расходились по комнатам, а наутро она не знала, действительно ли приходил ночью странный человек и читал Откровение. Сны ее всегда были простым повторением яви, и потому он приходил к ней дважды, каждый раз в костюме и тапочках. Но во сне он, стоя на нижней ступеньке лестницы, вынимал из кармана мелкозубчатую расческу и приводил в порядок бороду. В глубине души, ожидавшей Страшного суда, таилось кокетство.
В свое время тщеславие продлило ему жизнь. Когда было объявлено о распаде Советского Союза, бывший майор милиции, пенсионер Сергей Петрович Колченков взял именное оружие и выстрелил в себя. Однако ему захотелось хорошо выглядеть в гробу, поэтому, вместо того чтобы взять дуло в рот, он прицелился в сердце.
Пуля прошла навылет, не задев жизненно важных органов. Когда Петрович пришел в себя в больнице, ему дали много успокоительного. Он успел заметить, что наволочки и простыни там были чистые, хотя и ветхие; он откинулся и снова впал в забытье.
Перед ним маячили синие тени и слышался равномерный звук — как топот копыт. Постепенно Петрович пришел к убеждению, что это и были копыта, а сам он сидел в седле. Тени расширились и стали равниной; с краю поднялись скалистые горы. Невидимая лошадь несла Петровича все дальше и дальше, стуча подковами. Небесное полотно разворачивалось, день клонился к вечеру, но никогда не кончался. Петрович был совершенно один. Он не открывал рта, как будто молчание было необходимым в этом краю. Потом решил посмотреть, что будет, если он нарушит тишину. Петрович затянул песню, которую много лет назад любил. Но вместо слов у него получался бессмысленный набор звуков. Копыта продолжали отбивать дробь. Набрав в легкие воздуха, он взял очень высокую ноту — и, сам себя разбудив, снова очнулся в больнице.
Он поглядел в окно, откуда на него смотрело солнце; потом на медсестру, которая вошла в комнату. Он был слишком слаб, чтобы заговорить с ней. Сергей Петрович просто следил за движениями фигуры в белом халате. Она улыбнулась, поставила на тумбочку стакан с водой и таблетки, вышла.
До двух часов дня Сергей Петрович продолжал думать о равнинах и несуществующей лошади. После обеда опять пришла медсестра и, присев на стул возле его койки, спросила, как он себя чувствует. Она крестилась недавно и решила, что надо всех любить, поэтому была приветлива. Но майор милиции ей особенно нравился.
Он сказал: “Мне снилось, что я скакал на лошади по степи. Это странно, потому что я никогда не сидел в седле. Как вы думаете, сестра: может, это воспоминание об одной из прошлых жизней?”. Тут он подумал, что стук копыт мог быть эхом сердцебиения, но говорить не стал.
Медсестра наклонила голову в знак того, что понимает: “Я принесу вам книгу, в которой все объясняется. Вы тогда поймете, какая ценность есть наша жизнь!”. Она была очень рада поделиться тем, что недавно открыла сама. Особенно хотелось делиться с положительным, хотя и суицидальным, майором. Она была и сердобольна, и заинтересована; пока несла Евангелие в больницу, пока ехала в автобусе, представляла себе, как Сергей Петрович будет спрашивать, а она — разъяснять прочитанное. Облака сквозь пыльные стекла казались ей отбеленными в этот день, и она пыталась понять, что же это предсказывает — удачу или же наоборот.
Сергей Петрович лежал с закрытыми глазами. Она легонько тронула его за плечо, и он открыл веки. Перед ним стояла женщина, у которой было ничем не примечательное лицо. Но на ней был белый халат, так что Петрович догадался, что она медсестра, и опять вспомнил, что он — в больнице. Она протянула ему книгу. Перед мысленным взором возникла потусторонняя лошадь позапрошлой ночи; он припомнил их разговор, взял книгу, поблагодарил.
Издание было странное: тремя параллельными столбиками шел украинский, русский и греческий текст. Глаза Петровича невольно перебегали с украинских слов на русские, с русских — на украинские. К концу дня он установил, что между переводами имеются отличия. Он решил, что, когда выйдет из больницы, то прежде всего разберется с греческим текстом и поймет, что к чему — а уж только потом покончит с собой окончательно.
Когда он выписался, сразу пошел по адресам, известным только ему, чтобы достать себе новый пистолет (за тридцать шесть лет работы в милиции у него были связи повсюду). Потом задумался, где бы найти греческий словарь. “Ну конечно же, у соседа, у Василия Тимофеевича!” Тот в школе преподавал математику, но по ночам смотрел на небо в собственноручно построенный телескоп, изучал древнюю историю и языки, в общем, был своего рода феномен.
Раньше они относились друг к другу со взаимной опаской, но после выстрела от нее не осталось и следа, потому что именно Василий Тимофеевич вызвал “скорую помощь”, когда услышал подозрительный хлопок за стеной. Постучавшись в дверь, Петрович поблагодарил (а сосед сказал: что вы, что вы, не за что…) и объяснил, что ему нужен греческий словарь. Сосед нисколько не удивился, показал на полку и предложил: “Выбирайте! У меня пять словарей Вейсмана, все разных цветов”. Квадратные тома были действительно в разных обложках: в коричневой, белой, зеленой, черной, бежевой. Сосед, видимо, интересовался цветами, потому что, глядя на Сергея Петровича, он вдруг вскрикнул: “Смотрите-ка! А ведь у вас растет белая борода!”. Петрович пожал плечами и ответил: “Что ж, я тогда, с вашего позволения, белую книгу возьму. Под цвет бороды”. В придачу Василий Тимофеевич дал ему тонкую греческую грамматику. Закрыв за Петровичем дверь, он стал размышлять, какое же генетическое объяснение тому, что борода у соседа седеет быстрее головы.
Разбирая с помощью словаря Новый завет, Сергей Петрович Колченков потерял всю свою майорскую стать. Спина сгорбилась, борода отросла, зрение ослабло. Пистолет он всегда держал поблизости. Часто в дверь звонили друзья, отвлекая его. Они хотели удостовериться, что с ним все в порядке. Из вежливости он предлагал им присесть. Они жаловались на цены и на политику. Петрович рассказывал им о своем занятии. Они старательно слушали, понимая, что он сошел с ума.
Из-за того, что ему мешали посетители, перевод занял намного больше года. Когда же дело стало близиться к концу, бывший майор объявил друзьям, что едет к морю. Те поддержали его идею, надо, мол, отдохнуть и развеяться — подозревали даже, что у него появился амурный интерес.
Солидная, с колоннами, тридцатых годов гостиница показалась ему подходящим местом для смерти. В номере он закрывал окно портьерой, но солнце пробивалось сквозь нее. Ночью, думал Петрович, никто не услышит выстрела, потому что все будут спать. А если услышат, решат, что им почудилось. Или просто поленятся вставать.
Но каждый раз с наступлением темноты одиночество становилось невыносимым. Зная, что внизу, в холле, кто-то дежурит всю ночь, он решился собрать книги и спуститься вниз по лестнице. Эту ночь, решил он, я проведу рядом с тем, кого долг, а не отчаяние заставляет обходиться без сна.
Перед консьержкой ему стало стыдно, что спустился он в тапочках, а не в ботинках, которые ни разу (даже в день первого выстрела) не забывал натереть ваксой. Сергей Петрович никогда не был женат, и эти приливы робкого кокетства всегда накатывали на него не вовремя. Он знал, что их лучше бы отогнать ввиду предстоящей смерти и особенно ввиду конца света, который, как следовало из прочитанного, вот-вот должен был наступить. Но, сев в кресло и разложив перед собой книги, он не мог удержаться от того, чтобы не перекинуться с консьержкой несколькими словами.
“А что, если мне застрелиться у нее на глазах?” — думал он, ощущая пистолет за пазухой. Потом подумал, что, может быть, следовало бы и ее застрелить. Это был бы с его стороны весьма галантный поступок, ибо черные ангелы и бледные кони уже приближались.
Еще один поход
Тихону не терпелось продолжить ночные прогулки, но он заметил, что учителя стали посматривать на него с подозрением. В школе его весь день тянуло в сон. Он теперь не поднимал руки и часто даже не слышал вопроса. Бессонные ночи, ночные походы истощили его. Он решил затаиться, дать себе передышку, так что ложился теперь рано и спал без просыпу до восьми часов. Ольга снилась ему белой кошкой, идущей по бордюру тротуара. Он просыпался веселый. Пока ел завтрак, пока шел в школу, продолжал думать о ней. Когда учил уроки и отвечал у доски, он все еще думал о ней. Эта мысль ему не мешала. Наоборот, все получалось даже лучше, потому что все, что бы он ни делал — учил урок, решал уравнение, клал сахар в чай, — было подарком для нее.
Но чем дольше он откладывал следующий ночной поход, тем больше начинал бояться предстоящей вылазки. Он даже стал почитывать хронику преступлений в газетах, пугался и приходил в восторг одновременно. Я доказал себе, что отважен, думал он. Может, бросить теперь все эти затеи? Просто вспоминать, как шел однажды ночью по городу и встретил женщину с белыми пальцами.
Но Ольга манила, и он говорил себе: пойду, пойду еще раз — но только сегодня дождь и слишком холодно, вот завтра, если распогодится, пойду обязательно…
Сердце билось, накачивая его энергией, пока наконец он не сбросил с себя одеяло. Вылез в окно и перемахнул через забор.
Он пошел по улице быстрой дневной походкой и не прятался в тень, когда проезжала машина, а продолжал размахивать руками в такт шагам. Он шел, как автомат, не поддаваясь ни страху, ни сомнениям, — впереди ждала Ольга.
Пройдя центр города, он увидел бледный свет кафе. Он распахнул дверь и вошел уверенной походкой, пытаясь убедить самого себя, что он здесь завсегдатай. Официант с полотенцем в руке посмотрел на него, и огромный мужчина за столиком повернул бычью шею, чтобы смерить Тихона взглядом голубых глаз. Но женщины не было.
Тихон присел на кожаное сиденье и спросил себе лимонад. Ему показалось, что официант прячет насмешку, но решил не обращать внимания, а ждать Ольгу и тянуть приторный напиток через трубочку.
В стакане уже почти ничего не оставалось, а женщины все не было. Теперь жутко хотелось увидеть ее. Как мог прождать недели, прежде чем отправиться на поиски? Но она не приходила. Тихон расплатился и вышел в ночь.
Не раздумывая, он свернул в узкую улицу, надеясь, что сможет найти Ольгин дом. Все закоулки были черными туннелями в темноте. Из подъездов несло мочой, ноги спотыкались о пустые коробки, газеты, еще какой-то мусор. Здесь царила полнейшая тишина. Все окна были слепы; в одном доме ему как будто почудился свет, но не от лампы, а, может быть, от дрожащей свечи, которая вскоре погасла. Он продолжал идти вперед, но сердце сжалось, и он подумал: я заблудился.
Вдруг он услышал стук каблуков и прижался к стене. Идущая остановилась прямо напротив него. Позвякивая ключами, спросила: “Что, вернулся, матросик? Хочешь зайти?”.
“Да”, — сказал Тихон, не веря в свое счастье. Он узнал сладкий запах: это были ее духи. Ольга взяла его за руку и подвела к соседнему дому. Она отперла дверь. Он поднялся вслед за ней по узкой, совершенно темной лестнице. “Как ты меня узнала в темноте?” — спросил он, пока она возилась с другим ключом. “Зрение как у кошки!”, — хихикнула она.
В комнате пахло чем-то жженым. Тихону захотелось открыть окно, но он не осмелился. “Присаживайся”, — сказала Ольга, не зажигая лампы. Через оконное стекло падал свет от фонаря. Должно быть, ее окна выходили на другую, освещенную улицу, или кому-то пришла в голову странная мысль поместить фонарь на заднем дворе.
На полу лежал матрас, а посередине комнаты стоял стул. Тихон подумал и выбрал стул. Но когда сел, понял, что совершил ошибку — так нелепо он возвышался один в пустоте. Скинув туфли, Ольга прыгнула на матрас и стала возиться с шуршащей бумагой. Она щелкнула зажигалкой, и в свете мелькнувшего пламени Тихон увидал, что она скрутила толстую сигарету. Ольга затянулась — в воздухе запахло хвоей. Не выпуская дыма изо рта, она протянула сигарету Тихону. Тот вдохнул чуть-чуть и тут же отдал ей.
“Хочешь музыку?” — медленно и хрипловато проговорила она. “А соседи?” — “На соседей наплевать”. Она поднялась, нашла в углу магнитофон и нажала на кнопку. Песня послышалась, протяжная, грустная. Тихон боялся, что кто-нибудь застучит в стенку, но этого не произошло. Он сделал еще одну затяжку и, неожиданно осмелев, пересел на матрас.
Ноги переставали слушаться. Вытянувшись рядом с Ольгой, он повернулся на бок. Нос оказался рядом с ее шеей: сладкий запах духов мешался с хвойным дымом. Здесь я дома, подумал он, и Ольга мне всех роднее. “Ты…” — “Тсс…” — ей не хотелось, чтобы он говорил. Выронив окурок в жестяную банку, она заснула. Ее губы приоткрылись. Тихон старался не шевелиться, чтобы не разбудить ее.
Он боялся, что ночь кончится, а он не успеет надышаться хвоей и духами.
Вздрогнув, она проснулась. В темноте он видел белки ее глаз. Ольга прикоснулась к его щеке. — “Я соврал тебе, что на корабле работаю”. Легкими пальцами она гладила его лицо. “На самом деле я живу в гостинице. Бабка работает там консьержкой”. С ужасом и восторгом он почувствовал, что Ольга касается его губ. От нее исходило тепло, как от печки. Но и сам он, похолодевший было, теперь становился горячее и горячее. Лоб был жарок; румянец, должно быть, заливал щеки в темноте.
С неожиданной силой он схватил эту белую кошку, лежавшую рядом с ним. Она вскрикнула и засмеялась. Он покрыл поцелуями ее шею — он мог бы перекусить бившуюся на ней жилку…
Потом она смотрела на него, подперев рукой голову, а он улыбался, ничего не говорил и не думал, только улыбался, а она смотрела. В свете фонаря лицо Тихона, обычно смуглое, казалось бледным.
Неожиданно Ольга спрыгнула с кровати. “Пошли, что покажу!” Надев одну туфлю, она стала шарить по комнате в поисках другой. Они спустились по лестнице и вышли на все еще темную улицу. Тихон прижал к себе Ольгу, но она, засмеявшись, вырвалась и взяла его за руку, потянув за собой, чтобы идти быстрее.
Он чувствовал, что она влечет его не к центру, а в густую тьму, в еще более узкие, грязные улицы, к порту. Он ни за что не признался бы, что ему страшно, но шел за ней с замиранием сердца. Они вышли на прямую дорогу с тремя битыми фонарями, под одним из которых валялся пьяный, и Ольга, проходя мимо, пнула его носком ботинка. Лежавший промычал что-то, не поднимая головы. Тихон повернулся и чуть не наступил на дерьмо, но Ольга уже влекла его дальше. Все сильнее доносился запах моря.
“Знаешь, что странно в порту? — спросила Ольга и тут же сама себе ответила: — Из-за волнорезов нет прибоя. Мертвая вода”. Воздух был сер, темнота отступила. Они шли мимо кранов, доков, складов, и наконец она взяла его за плечи и сказала: “Смотри!”.
Огромный белый корабль стоял у причала. Он был неподвижен — будто влит в свинцовую воду. Длинные ряды круглых черных иллюминаторов тянулись по бокам, и огромными буквами под ними было написано — “КАРИТАС”.
“Это, по-моему, бразильский корабль, — сказала Ольга. — Через неделю уходит. В Стамбул, потом Лиссабон, а там уже — Белем, Рио. Вчера с матросом познакомилась”.
Упоминание о матросе рассердило Тихона, однако Ольга сосредоточенно о чем-то думала, и он промолчал. “Если иметь паспорт с визой, — наконец проговорила она, — можно добраться до Рио”. Вздохнув, она снова взяла Тихона за руку и повлекла в обратном направлении. Она на него не смотрела, потому что ее мысли были далеко, а ему так хотелось заговорить с ней.
“Наверное, визу можно где-нибудь получить?” — проговорил он.
“Получить? Держи карман шире. Можно поддельный паспорт достать, с уже проштемпелеванной визой. Только стоит очень дорого. Смотри, какие звезды. Знаешь какие-нибудь созвездья?”
Действительно, на сером предрассветном небе звезды все еще были видны. — “Вот это — Большая Медведица, это — Малая, а это, кажется, — Орион…”
Ольга стояла, запрокинув голову. Ее шея обнажилась. “Если уехать в Киев или в Москву, звезды над нами будут все те же. А в Южном полушарии они совсем другие. Какие? Я не знаю. Там другая сторона мира”, — она вздохнула. Посмотрев на него, она снова тихонько засмеялась. Он решил не спрашивать, почему она смеется. Обнявшись, они дошли до ее дома. Тихон прижимал Ольгу к себе и не хотел отпускать. Но она высвободилась. Прежде чем уйти, она приложила палец сначала к своим губам, а потом к его, — что означало то ли поцелуй, то ли призыв к молчанию.
Тихон подождал, пока за ней закроется дверь. Он знал, что уже утро и ему нужно торопиться. Но тело было новым и не слушалось. Оно тянулось обратно к Ольге. Оно шло медленно, забывая о дороге.
Ему хотелось бы рассказать Ольге о родителях, но он сам так мало о них знал. В доме не было фотографий, и Аполлинария никогда не упоминала о дочери. Он знал, что отец его был из другой страны, и потому Тихон так странно выглядел, но фамилия у него была русская, а воспоминаний не осталось. Только базар виделся ему почему-то, когда он силился вспомнить детство. Он даже мог вспомнить яркие фрукты на прилавках, звуки, но думал иногда, что, может быть, это сон, увиденный в младенчестве, который запомнился, как явь. Но он и не старался особенно напрягать память, потому что знал, что там произошло что-то нехорошее. Есть вещи, говорила консьержка, которые лучше не знать, особенно если они касаются тебя самого. Возможно, другой на его месте не стал бы ее слушать, а попытался как можно больше разузнать, — но не Тихон. Тихон боялся и знал, что боится, оттого и вылезал ночью на городские улицы, чтобы не совсем презирать себя.
Он снова увидит Ольгу, думал он, следующей ночью или через неделю. Он опять придет в комнату, куда фонарь цедит свет снаружи сквозь оконное стекло, и светлячок сигареты дрожит в пальцах. Ему хотелось бы увидеть ее при свете дня. Пойти с ней гулять по набережной в обнимку. Пройтись мимо школы, чтобы все видели, какая у него подруга. Он усмехнулся, представив себе лица учителей. Тихон с женщиной-кошкой, прокравшейся в этот мир откуда-то с чердака.
Возможно, им удастся попасть на корабль и уплыть в Бразилию. Щетина покроет ему щеки — он сойдет на сушу взрослым. Там, наверное, будет жарко, как в бане. Все будут ходить полуголые. Ольга наденет майку с тонкими лямками. Если в фальшивом паспорте у него будет другой возраст, они смогут пожениться. Она будет качаться в гамаке в свое удовольствие. Он будет работать. Кем? Ничего не приходило в голову.
Гостиница показалась ему чужой, как будто вовсе не здесь он вырос. Уже почти совсем рассвело, но Тихон не волновался. Перемахнув через забор, он влез в распахнутое окно. Постель была очень холодной. Он долго ворочался с боку на бок, но так и не смог заснуть, поэтому оделся и сел за стол. В это время пришла Аполлинария. Они посмотрели друг на друга, но от усталости ничего не сказали. Она легла на диван и немедленно забылась сном. Тихон собрал сумку и пошел в школу. На душе было пусто, как будто бы он уже перечувствовал все, что мог.
Ольга
Запах водки, сигарет, пота, шум воды в трубах, скрип дверей, голая ветка в окне, пыль, дробь дождя по стеклу, резиновые боты, расползшийся асфальт тротуара, голоса, окликающие друг друга после полуночи. Никто не знал, о чем она думала, когда была ребенком и прижимала нос к оконному стеклу. Никто и не хотел знать. Да она и не думала ни о чем, просто грелась, когда выходило солнце, а если был дождь, то наблюдала, как скатывается капля. Облик ее тогда уже был неуловим. Глаза меняли цвет в зависимости от погоды. Темнели, если находила туча, светлели, когда сумерки рассеивались. Надев белую шапку, зимой сливалась с заснеженной дорогой. А к весне шапка становилась серой от грязи, и так же серел и затвердевал снег перед тем, как исчезнуть.
Никто не слушал ее слов, только голос запоминался — уже в детстве хрипловатый и низкий. Никто не знал, где ее мать; на вопросы о ней она только пожимала плечами. Если отец бил ее, она почти не защищалась, но знала, что рано или поздно выместит обиды на собственных детях. Она любила есть мороженое, мурлыкать песни, которые слышала по радио, курить сигареты — и если бабки на улице начинали ее за это ругать, покрывала их отборной бранью. Жизнь должна была кончиться, как началась: все той же веткой в окне, раздолбанным асфальтом, шумом воды в трубах, частицами пыли, которые вились в луче света.
Но соседка принесла журнал, “Работницу” или “Крестьянку”. Там были советы по хозяйству, которые Ольга тут же пролистала, и — на развороте — фотография южного пляжа. На песок набегали волны; на песке лежали женщины в купальниках, темных очках, шляпах.
Ольга провела пальцем по фотографии. Лето в их городе было коротким и холодным. Она не знала никого, кто бы побывал на курорте. Все жили в квадратных коробках одинаковых зданий. Во дворе была чахлая травка, умиравшая от первых морозов. А море тянулось, должно быть, до горизонта, сливаясь с небом. Соленая вода, но не такая, как если растворить щепотку соли в стакане воды. В воде растения-водоросли и рыбы. И люди. Которые плавают. Если зарыться в песок, он, наверное, засосет. И волна тоже может слизнуть и заглотать, если плохо плаваешь. Но Ольгу вовсе не пугала жадность юга. Наоборот. Стонет ли море, шепчет ли, ревет ли оно? Ольга не знала. Она опять впала в дремоту, но вместо тумана без образов перед ней вставала на этот раз сине-зеленая колышащаяся масса. Поджав под себя ноги, сложив руки на груди, она прикрывала глаза: сине-зеленый цвет убаюкивал.
Там лучше, поняла она. Юг, море, пляж. Она должна жить там.
Мозг, до сих пор ленивый, заработал. Надо дождаться дня, когда у отца будет получка. Она вынет у него из кошелька деньги — он будет пьяный, не заметит — и уедет вечером на автобусе, а потом, на станции, сядет в поезд. Сомнений не было. У моря лучше, это факт. Значит, надо туда перебраться. В сумку она положила смену белья, полотенце, зубную щетку и недавно полученный паспорт. Купальника у нее не было.
На перроне она, всунув той в ладонь мятые купюры, уговорила проводницу подсадить ее в сидячий вагон. На всякий случай Ольга придумала жалостливые истории: мол, убегает от отца, потому что он ее бьет; или едет к матери, которая заболела. Но ее никто ни о чем не спросил.
В вагоне ехали студенты, на год или на два постарше ее. Они приняли Ольгу в свою компанию, звали покурить в тамбур, угощали консервами, пели песни под гитару. Песни были про свидания у палаток или про князей, которые падали на колени. Глаза поющих заволакивались пеленой.
В Орле надо было пересесть на другой поезд. На вокзале воздух был уже южным. Ольге показалось, что мужчина в сером пиджаке следил за ней, и она испугалась, что он сдаст ее милиционерам. Но, посмотрев ему в глаза, она поняла, что на уме у него было другое, и обрадовалась.
Теперь у нее было достаточно денег, чтобы опять подкупить проводницу, которая на этот раз оказалась сердитая и несговорчивая. Но все-таки уговорила. Когда поезд тронулся, Ольга опять прижималась носом к стеклу. Она следила за тем, как менялись деревья. Они становились все выше и тоньше, грозя пронзить небо.
На конечной станции она спросила своим хриплым, недетским голосом: “Где тут пляж?”. Не дожидаясь, пока объяснят до конца, пошла вперед. Она знала, что горевшее в ней желание рано или поздно само выведет к пляжу. Почувствовав соленый запах, пошла все быстрее, перебирая коротковатыми ногами.
Вдруг перед ней распахнулось — зелено-синее, без конца.
Она сбросила туфли, вбежала в воду и плюхнулась, как была, в платье. Волна ударяла в грудь, а брызги попадали на губы. Мокрое платье то прилипало к телу, то рвалось вслед за отхлынувшей волной. Вода отразилась в ее зрачках, изменив их цвет. Море хрипело, набегая, и шелестело песком, отходя от берега.
Ольга не сомневалась в том, что ей удастся осесть в портовом районе. Все рано или поздно получается. Воображение приезжих тосковало именно по таким, как она: благоуханным, молчаливым, лениво откинувшимся на спинку стула в углу ресторана. Скоро она приобрела серьги, браслеты, духи — и еще больше поклонников, среди которых, надо сказать, были матросы. Жизнь была так хороша, что она себя называла королевой порта. Но потом все немного испортилось. Она пополнела, то ли от алкоголя, то ли возраст уже, и лицо погрубело. Знакомства кое-какие тоже были ошибкой. Пришлось на время исчезнуть из города; потом вернулась. Но голос с хрипотцой, духи и ленивые движения продолжали манить. Земля кончалась полосой прибоя.
Мальчик с лицом перелетной птицы — она его соблазнила от скуки, а он ей напомнил, что существуют другие страны. Другие континенты даже. Почти каждый день корабли уходили к иным берегам. Может быть, настало время уйти вместе с ними.
Она познакомится с кем-нибудь на корабле. Или попытает счастья в другой стране. Кожа все еще белоснежна. Там, далеко, она сможет выйти замуж за мужчину при деньгах. Ольга никогда не знала, что такое любовь, и не жалела об этом незнании. Но она знала, что такое — желать, страстно, не останавливаясь ни перед чем. Поймав добычу, Ольга, как сытый зверь, успокаивалась.
Бар
В конце урока к Тихону подсела Лиля. Она все так же носила очки, но вместо гольфов натягивала теперь на ноги капроновые чулки, а на губах часто была помада (не для того, чтобы нравиться мальчикам — чтобы учителя сердились; для этого она и челку выкрасила в красный цвет, но продолжала хорошо учиться).
“Привет, Тихон! — сказала она по своему обыкновению громко. — Ты опять заснул на уроке!” Он хотел ответить: “Тебе-то что?” — но сдержался. Очень хотелось спать. “Может, ты заболел? Или у тебя проблемы?” — деловито осведомилась одноклассница. Она поставила на парту огромную прозрачную сумку, где были учебники, яблоко, пудра, пачка сигарет, томик Ницше. “Мы собираемся организовать клуб для обсуждения современных мыслителей. У тебя какой любимый философ? Например, у меня — Фридрих Ницше. Если хочешь, я могу тебе дать почитать его книгу до понедельника”.
Тихон покачал головой: “В другой раз, хорошо, Лиля?” — “Ладно! Поговорим на следующей неделе”, — с надеждой в голосе ответила она и отошла. Тихон опять уронил голову на скрещенные руки и забылся. Потом он проснулся оттого, что с шумом захлопнулась створка окна, и тут же подумал об Ольге.
Ночью он дождался, когда Аполлинария уйдет, для верности полежал еще минут пятнадцать и только потом ринулся из дома.
Он был уже завсегдатаем ночных улиц и шел, насвистывая песню, что слышал вчера по радио. Даже глаза его (так ему казалось) научились лучше видеть в темноте. С радостью он вошел в лабиринт узких улочек и до странности легко нашел ее дом, как будто бы здание само выдвинулось ему навстречу. Нащупав кнопку, позвонил. Она все никак не открывала, и он подумал было, что ее нет дома.
Наконец на лестнице послышались легкие шаги. Дверь открылась, и Тихон прижался губами к губам Ольги. Она не отстранилась и не двигалась. Поднявшись вслед за ней в комнату, он сел на матрац, не дожидаясь приглашения. Ольга свернула сигарету и предложила ему. Они курили молча, но тишина беспокоила его.
“У тебя все в порядке?” — наконец спросил он. “Да”, — ответила она. Заметив, что он ей не верит, она положила окурок в жестянку и, склонившись к Тихону, провела языком по его покорно закрывшимся векам, по его губам.
Она задумалась. Тихон заволновался, что ей стало с ним скучно, однако заговорить или дотронуться до нее не решился. Так они пролежали в молчании еще несколько минут. Наконец она поднялась и сказала: “Пошли, а?”.
Тихон повиновался.
Они вышли кривыми переулками и шли долго, часто сворачивая, так что голова закружилась. Ольга остановилась у железной двери и нажала на кнопку. Немедленно открылось оконце и тут же закрылось. Тихон услышал, как кто-то отпирает замок. Дверь распахнулась, и огромный человек пропустил их внутрь. Тяжелая усталая музыка раздавалась из динамиков в совсем почти пустом, плохо освещенном зале с танцплощадкой, на которой никто не танцевал. Несколько человек сидели у стойки, еще пятеро или шестеро стояли вдоль стен, скучая.
Ольга показала Тихону на высокую табуретку. Он сел и чуть не упал. Бармен поставил перед ними два стакана и поднял бутылку. Жидкость оказалась терпкой, с привкусом мяты. Тихон вдруг заметил, как кто-то кладет руку на плечо Ольге, и вокруг одного пальца на этой руке шел синий татуированный круг. Потом он увидел лицо, длинное, с очками на носу и совершенно бескровными губами. Ольга заговорила с мужчиной. Из-за громкой музыки Тихон ничего не мог разобрать в их разговоре со своей табуретки. Кто он ей, бывший любовник, брат? — лихорадочно думал он.
Он ревниво вытягивал шею, напрягая слух. Раньше ему казалось, что он успел узнать Ольгу очень хорошо за те несколько ночей, что они провели вместе. Даже как будто он знал ее лучше всех прочих своих знакомых. А теперь стало очевидно, что он не знает ее, и даже хуже, чем не знает. Что есть любовь — знание или самообман? (спросил себя Тихон). И когда ты видишь настоящее лицо женщины: когда любишь — бесконечное сияющее лицо, или, разлюбив — лицо случайной прохожей?
Он вздрогнул: рука легла на его колено. Прикосновение было легким, словно паук пробежал. Тихон поднял глаза. Перед ним стояла ярко накрашенная девушка в короткой юбке. Лицо ее, круглое и большеглазое, казалось измазанным в тенях и помаде.
“Я тебя тут раньше не видела. Тебя как зовут?”
Ему пришлось ответить, но он тут же отвернулся, чтобы взглянуть на Ольгу.
Девушка не отходила. Чуть пританцовывая, она продолжала задавать вопросы: где он, кем работает, с кем тут дружит? Он не знал, как от нее отвязаться, и потому продолжал отвечать. Оттого что гремела музыка, ему приходилось изо всех сил напрягать голос, так что заболело горло. Он ждал, чтобы кусочки льда в стакане побыстрее растаяли и напиток не был таким обжигающе-холодным.
Тихон потерял счет времени. Горло саднило, а телу было жарко. Ольга все еще говорила с длиннолицым, как будто позабыв про Тихона. “Что, если она уйдет с ним?” — в ужасе подумал подросток. На секунду она обернулась к нему, и Тихон встретил ее умоляющим взглядом.
Она взяла его руку в свою (сердце взыграло от радости), но снова обернулась к незнакомцу. Она держит меня, как вещь, думал Тихон; именно этого я и хочу — принадлежать ей. Но она не смотрит в мою сторону. Она разговаривает с другим. Она смеется. Ее лицо совсем близко. Она серьезна, она прикрывает глаза, наклоняется еще ближе к мужчине, шепчет. Губы почти касаются мочки его уха. Он говорит что-то в ответ; она откидывает голову, пожимает плечами. Мужчина в задумчивости качает головой.
Ольга должна принадлежать мне, как я принадлежу ей, думал Тихон. Иначе — какой же смысл? Быть вещью в ее руке — да, но чтобы и она — в моей! Ее ладонь была горячей, а пальцы Тихона — холодными, хотя ему было очень жарко. Под ложечкой снова заныло: кто она, Ольга? Кто она?
Если Ольга уйдет с этим типом, то не бывать им никогда на другом континенте. Ведь там все должно быть легко, там она из белой кошки должна стать женой, а он будет носить сомбреро, над ними будут все время пролетать стаи птиц; нельзя, чтобы это исчезло.
“А Валеру ты знаешь? Валеру с Речной?” — не унималась девушка. Она действительно была похожа на паука с длинными руками и ногами, почти без туловища. Тихон кивнул, хотя не знал никакого Валеры, и девушка стала, хихикая, рассказывать про Валеру и шофера автобуса. Как Тихон ни напрягал слух, он не мог разобрать, что говорила Ольга. Он кинул на девушку сердитый взгляд, но она не заметила.
Разозлившись, Тихон громко проговорил, удивляясь своей смелости: “Ольга, а Ольга! Все уже, пора идти”. Она в изумлении открыла глаза, потом сказала, засмеявшись: “Слушаю и повинуюсь”. Повернувшись к мужчине в очках, быстро попрощалась, а тот кивнул и отвернулся.
Они вышли на все еще темный, пахнущий морем воздух. Как жалобные дети, кричали перед рассветом чайки. Тихон шел насупившись и молчал, чтобы Ольга заметила его гнев. Он ждал, что она дотронется до него, заставит остановиться, обовьет его шею руками. Но она тоже шла молча. Несколько раз он искоса бросал на нее взгляд, но она не поворачивалась. И весь его гнев улетучился, ушел к тоскующим чайкам. Остался только страх, что она рассердилась и больше его не простит.
Он взял ее за руку. Она не сопротивлялась, но продолжала молчать. Еще худшая мысль пришла ему в голову: что, если она просто забыла, что он идет рядом? Может быть, она строит планы, в которых нет места для него, Тихона, а каким-то образом действует мужчина в очках и с татуировкой.
“Он тебе дал пузырек с таблетками, — сказал Тихон, неожиданно вспомнив, как рука мужчины скользнула в карман, а потом в сумочку Ольги. — Для чего?”
“Я плохо сплю”, — устало проговорила она. Тихону стало стыдно, как если бы она сказала: спать и то интереснее, чем говорить с тобой. И хотя он подозревал, что было бы лучше промолчать, он все-таки сказал: “А в Бразилию ты еще хочешь ехать?”. Она улыбнулась: “На какие деньги?”.
Они прошли еще несколько шагов, и она спросила: “В той гостинице, где ты живешь, ведь должен был сейф?”.
Он тут же ответил: “Да, есть, я знаю, за конторкой”. Ольга почесала голову и проговорила: “Как ты думаешь, ты мог бы деньги оттуда достать? Мы бы тогда на них купили себе паспорта”.
Тихон сначала не понял, что она предлагает. “Достать, в смысле, взять их оттуда временно? Там же ключ, он у Аполлинарии, и потом как же мы их вернем? — Тут ему стало понятно, о чем она говорила. — То есть украсть?”
“Боишься, да? Извини. Это я так, мысли вслух”.
“Нет, я, конечно, не боюсь, только ключ у Аполлинарии, а она не согласится”.
“Можно дождаться, пока она заснет”.
“Но она никогда не спит, когда дежурит”.
“Можно снотворного в чай положить. Ладно, не слушай меня. Чего я тебя сбиваю с толку? Надо с кем-нибудь другим поговорить”.
“Нет, не надо ни с кем больше разговаривать. Это же мы с тобой уедем. Мы с тобой. Обязательно надо. Я придумаю. Я сделаю. Мы разберемся”. Он прижал ее к себе. Они были совершенно одни.
Тихон и консьержка
Аполлинария довязывала шарф. Она решила, что подарит его бородачу. Он заслужил, потому что провел с ней рядом уже пять ночей в темном холле с двумя лампами, в пыльном кресле, за шатким журнальным столиком. Она посмотрела на жилистую шею Петровича: шарф ему подойдет и пригодится, ведь через пару недель похолодает. Он встретился с ней глазами и сказал: “Скоро уже дочитаем, уважаемая”, — давая понять, что не только он был занят чтением все эти ночи, но и она тоже. Консьержка услышала шаги и повернула голову. Перед ней, в джинсах и майке, стоял внук. “Тихон, ты не спишь?” — “Да, мне чего-то не спится”.
Тихон хотел предложить консьержке выпить чаю, в который он подсыпал бы снотворное. Это не преступление, думал он, скорее проказа. Он заметил еще ребенком, что ночью страхи и отчаянье разрастались до огромных размеров; а утром снова сжимались до размеров ореховой скорлупы. Днем предстоящее казалось шуткой. Ночью, в постели, он видел себя грабителем: его уже поймали и ему читают обвинительный приговор. Вдруг они неправильно рассчитают дозу снотворного, и она отравится насмерть? Но если он скажет Ольге, что боится, она в ответ пожмет плечами, скажет: “Извини. Забудь” — и оставит его.
Ольга затмевала собой все — страх, жалость, стыд. Если она снилась Тихону, то от нее всегда исходил яркий белый свет, особенно от того места, где стрела была вытатуирована у нее на пальце. Он ее раб; он делает только то, чего она хочет; он ни за что не в ответе. Когда он шел из школы, улица была в тени, косые лучи успевали дотянуться только до крыш, на которых они блестели яркими пятнами. Сможет ли Ольга загореть в Бразилии? Он представил ее в купальнике. По пути в холл он пытался снова вызвать перед собой ее тело.
И вот он вышел в холл, чтобы увидеть сцену своего будущего преступления — нет, проделки! В темноте горели два желтых круга: лампа на столе у консьержки и торшер у кресла напротив. Подросток посмотрел туда и понял, что Аполлинария была не одна. Там сидел кто-то, похожий на переросшего гнома, с огромной лохматой головой, а борода была белая и спускалась до половины груди. Существо подняло тяжелую голову и посмотрело на Тихона слегка выпученными глазами.
“Это мой внук, — сказала Аполлинария. — А это Сергей Петрович”.
“Здравствуйте, уважаемый!” — воскликнул человек с бородой.
“Добрый вечер”, — медленно проговорил Тихон. Он не знал, что теперь делать. Отказаться от плана, потому что вместо одного человека в холле были двое? Он мысленно посоветовался об этом с Ольгой и представил себе, что она говорит: “Ничего, продолжай, как задумали; снотворного хватит на двоих”. Потолок был таким высоким, что терялся в темноте. “Что, если этот бородач специально послан сюда судьбой, чтобы остановить меня?” — думал Тихон. Ему было теперь в два раза страшнее, и он во всем начинал видеть знаки. Нет, бородатый зашел сюда просто так; он есть непредвиденное затруднение, от которого надо избавиться.
“Сергей Петрович читает “Апокалипсис”, — пояснила консьержка. — Он говорит, что старый перевод никуда не годится, нужно делать новый”.
“Ясно”, — сказал Тихон.
“Вот вы, молодой человек, знаете, что значит, — бородач наклонился над книжкой, — “Я видел новое небо и новую землю, ибо первое небо и первая земля пропали; и моря тоже больше не было?””
“Не совсем”, — ответил Тихон.
“Все состоит в постоянном движении, — объявил Петрович, почесал голову и задумался. — Вот отвернулся от неба — затем повернулся обратно — а оно — ап! — уже и новое. То же и с землей”.
“А почему больше не было моря?”
“Моря больше не было, потому что оно то отходит, то приходит. Вот, набежало на пятки, ты опустил голову, а оно уже отбежало. И всегда с таким, знаете ли, — хлюпом”.
Тихон понял, что бородач сумасшедший. Он представил себе, как тот идет по непрестанно меняющейся земле, под мелькающим небом, а вода то клубится вокруг его ног, то, шипя, отступает, то утягивает его в водоворот. Для такого безумца забыться сном будет — блаженство. Только вот согласится ли он принять чашку из рук Тихона?
Он постарался задать вопрос как можно более невинным голосом:
“А не хотите ли чаю?”
“Чаю было бы хорошо”, — проговорила Аполлинария, гордясь неожиданно заботливым внуком. Она взглянула на его лицо (нос был похож на загнутый клюв хищной птицы). Взглянула на его широкие плечи и узкие бедра — и поняла, что он очень красив. Потом повернулась к гостю: “Сергей Петрович, хотите чаю?”
“Спаси-и-ибо, с удово-ольствием”, — вкусно протянул тот, как будто уже отхлебывал из чашки.
Тихон снова отправился к себе и поставил чайник на плиту. Присев на деревянный стул, оглядел кухню. Одинокая лампочка дребезжала, и что-то как будто постукивало в окно: но ничего не было; была темнота. Тихон положил ногу на ногу и, обхватив руками колени, ждал, когда вода закипит. Наконец чайник зашумел. Тихон достал с полки две фарфоровые чашки и два тонких блюдца. Этот сервиз был когда-то приданым Марины. Она увезла его с собой и не разбила ни одной чашки. После ее смерти Аполлинария привезла сервиз обратно, так же аккуратно, ничего не разбив. Тихон достал таблетки, которые дала ему Ольга, и размешал их в чае.
Войдя обратно в холл, он обнаружил, что консьержка и бородач погрузились в богословскую дискуссию. Поставив перед каждым из них чашку, он снова скрылся в кухне и вышел, держа в руках кружку, из которой отхлебывал сам. Он сел в кресло и принялся ждать, когда подействует снотворное.
“Нет, я с вами все-таки не согласен!” — возразил Сергей Петрович на что-то. Он вытер двумя пальцами усы и причмокнул. Тихон протянул сахарницу, и бородач, вспомнив, что в чай кладут сахар, поддел два кубика и бросил в чай; подолбил ложкой, чтобы ускорить процесс распада.
Всю жизнь он сопротивлялся удовольствиям, зная, что они размягчают характер. Он не хотел вытягивать ноги, но они вытянулись сами. В холле было тепло, чай был сладок, веки закрывались, и Петрович с усилием открывал их. — “Зачем мне спать, если скоро конец света?” — подумал он, но заснул.
Не зная, что видит сон, он очнулся где-то в пустыне. Лежа на спине, смотрел в ночное небо. Ему показалось, что звезда подмигнула ему. Он моргнул. Звезда медленно стала двигаться вправо. Он повернулся к Аполинарии, но вместо нее рядом был юноша с длинными волосами. Сергей Петрович сказал ему: “Пошли!”.
Они двинулись вслед за звездой, но пейзаж не менялся, как будто, перебирая ногами, они все-таки не задевали землю. Пространство вывернулось и обернулось пещерой. Сергей Петрович узнал слабый свет, морды животных, старика, который, вытирая слезы, принялся рассказывать об убитых младенцах. Он указывал в глубь пещеры, где на пучке соломы сидела его молодая жена. Петрович знал, что подойти ближе было бы нарушением приличий, что от сумасшедших отворачиваются, но не мог побороть в себе желания посмотреть.
Он сделал несколько шагов вглубь. Юноша следовал за ним. Они увидели женщину, которая что-то качала в руках, напевая колыбельную. Сергей Петрович подошел к ней совсем близко. Она пыталась загородиться, но он остановил ее и увидел, что на руках у нее — тряпичная кукла.
“Это не может быть!” — воскликнул он, повернувшись. Вместо юноши перед ним теперь стояла консьержка. Она приложила палец к губам и взглядом велела Петровичу обернуться снова.
Они оказались на краю обрыва, перед которым возвышался деревянный крест, и кто-то был распят на кресте, или просто одежда висела: Сергей Петрович не мог ни смотреть, ни отвести глаз. Подошел долговязый, печальный солдат и сказал: “Чтоб не мучиться” — перед тем как пронзил тряпичное тело длинным копьем. Из раны хлынула ярко-алая кровь — такая же, как наше знамя! — подумал Петрович и сказал: “Моя жизнь тоже была ненапрасна, я тоже был мученик, я скакал на невидимой лошади…”.
Запрокинув голову и открыв рот, Аполлинария похрапывала. Ей снился павлин, раскрывающий хвост. Тельце у павлина было жалкое, как у петуха, зато хвост огромный, во всю стену, и по нему симметрично были разбросаны глаза. Рядом с птицей стоял белобородый человек и смотрелся во множество павлиньих глаз.
Но их зрачки не отражали его. В каждом из них был сон.
Сны ее внука; сны покойной дочери; сны зятя; сны постояльцев гостиницы, которые снились им сейчас в их одинаковых комнатах; сны, увиденные и забытые много лет назад. В зрачках блестели опустевшие города, шумели волны, человек силился убежать, но оставался на месте, пароход отходил от берега и увозил детей, а они махали Аполлинарии и кричали: “Мы уплываем, уплываем!”. Она хотела пойти по причалу, но, сделав движение, вышла оттуда в другой сон — сон с голыми ветвями деревьев, — в котором заблудилась.
Она не знала, что внук открыл сейф и вынул оттуда пачку денег. Он обшарил спящего Петровича и, к огромному своему удивлению, нашел пистолет и положил себе в карман.
Ожидая Ольгу
Ольга встретила его полуголая, взяла деньги и пистолет, но не разрешила войти: сказала ждать ее в кафе с неоновой лампой. Ежась от холода, он добрел до кафе, которое, судя по всему, никогда не закрывалось. Он попросил кофе и старался не смотреть на циферблат, но взгляд все время соскальзывал на кисть руки. Оттого, что он смотрел на часы так часто, ему стало казаться, что стрелки вовсе не двигаются. Скучая, он следил за движениями официанта, а тот, несмотря на столь раннее утро, был бодр, ходил из угла в угол, посвистывая, протирал столы, хотя в том не было никакой надобности, искал, чем бы заняться. У него было круглое довольное лицо. Иногда он поднимал голову и подмигивал Тихону, проводил пятерней по кудрям, снова принимался насвистывать. Ему, наверное, хорошо живется, подумал Тихон. А почему? Потому что он всем доволен, никуда не рвется, не усыпляет свою бабку, чтобы уехать в Бразилию. Не мечтает днем и ночью об Ольге. Если бы только я был таким, думал Тихон. Но уже слишком поздно, я не переменюсь.
Он ждал час, другой. В кафе зашел матрос, потом человек в шляпе, потом две девушки, а матрос вышел; человек, снявший шляпу, попытался заговорить с девушками, но те не обратили на него внимания. Как они все живут, думал Тихон, им и дела нет до того, что я сегодня навсегда покидаю город. Но Ольга все не приходила и не приходила. Тихон не мог больше сидеть на месте, встал и отправился обратно к ней.
Он долго стучал в дверь, но никто не открывал. Потом со всей силы толкнул дверь плечом, она подалась, и он вошел в пустую комнату с матрасом на полу. Ольги не было.
Тихон заспешил в порт. “Не может быть, чтобы она меня обманула! — думал он (хотя уже знал, что именно так и было). — Я, наверное, ждал не в том месте. Наверное, она имела в виду: в порт иди”.
Больше не было в порту белого парохода, с темными трубами, с огромными буквами “КАРИТАС” на борту. Он отошел на рассвете; а сейчас солнце светило уже ярко и точно. Краны поднимали контейнеры, чтобы погрузить их на баржу. Люди в касках перекрикивались, но ветер заглушал половину их слов, так что от “давай!” оставалось лишь “аай…”, от “смотри” — “ии…”.
Никто не обращал внимания на подростка, который нервно ходил взад-вперед, засунув руки в карманы и глотая слезы. Теперь он чувствовал усталость после бессонной ночи, но понимал, что домой вернуться нельзя. Что теперь его ждет, куда ему деться — он не знал. Милиция приедет, начнет следствие. Надо, конечно, сбежать из города, но он был измучен. Все равно не дамся в каталажку, говорил он себе, но некий голос перечил: будь что будет, какая теперь разница. Ты обманут.
Чайка разбежалась на коротких ногах, замахала мощными крыльями и поднялась в воздух. Может быть, если смотреть очень пристально вдаль, на ту линию, что отделяет море от неба, если смотреть долго, не отводя глаз, то тело покроется перьями и он тоже станет птицей. Он стал размышлять о жизни чаек: как они ныряют за рыбой, как они греются на песке, какие они белые. Если он станет пернатым, то перестанет быть Тихоном. Мысли путались. Сбежать — но как, — невозможно — и в то же время: легче легкого. Невозможно — и легче легкого.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Весть от отца
До того как в дверь постучали, Тихон все еще лежал на кровати и, прикрыв глаза, прислушивался к звукам города. Он был у Елены в квартире, в многоэтажном доме. Вдалеке завыла пожарная сирена и смолкла. Сверху доносилась музыка с балкона, а за стеной сосед с утра включил телевизор. Невозможно было разобрать, что говорит диктор, только его голос, ровный и однообразный, продолжал звучать, как будто связывая все прочие звуки единой нитью. Женщина, высунувшись, должно быть, в окно, звала со двора ребенка обедать. Почти половина дня уже прошла, но Тихон еще не вставал. Он повернулся на другой бок и представил себе, как выйдет из подъезда и зашагает; представил улицу до мельчайших деталей. Он исходил в этом городе все пути, и навстречу редко попадалось новое лицо. Только летом наезжали отдыхающие и разбредались по пляжу. Но сентябрь сметал их, и город казался еще пустее прежнего.
Тихону исполнилось уже восемнадцать, но он не работал и не думал работать. Хватало денег, которые давала ему Елена. Или Виктор. Каждый из них уговаривал его остаться навсегда. Но Тихон нигде подолгу не задерживался.
Когда в дверь постучали, Тихон решил было не отвечать. Постучат и уйдут. Это, наверное, кто-нибудь из жилищного комитета. Или будут предлагать ножи точить. У Елены тупых ножей нет, все острые. Она вообще покупает только импортное, так что не нужно ничего ни точить, ни чинить.
В дверь продолжали стучать. Придется встать и сказать им, чтобы убирались откуда пришли. Вот если б кровать была на колесах и ко всему в квартире привязаны веревки… Потянул за одну — поехала кровать к двери. Потянул за другую — поехала в кухню. Тихон вздохнул, натянул джинсы и майку с отрезанными рукавами. Прошлепал босыми ногами к двери и распахнул ее.
На пороге стояла Аполлинария, его бабка, консьержка в гостинице. Стало стыдно, что не успел принять душ. Он опустил глаза, переминаясь с ноги на ногу. Аполлинария молчала, и он медленно поднял взгляд. Она постарела. На голове у нее была пестрая вязаная шапка с замысловатыми узорами, которая совсем не подходила ни к ее возрасту, ни к исхудалому ее лицу. Пока Тихон жил с Еленой, он научился немного разбираться в моде, купил длинное пальто в комиссионном магазине, а Елена подарила ему одеколон. Бабка молодится, с одобрением подумал он, подвела глаза черным карандашом — но от глаз опускаются морщины, покрывают щеки, шею.
“Твой отец написал, — сказала она. — Хочет тебя видеть. Прислал приглашение и билет, вот”. Она сделала несколько шагов и положила прозрачную папку на край стола. Смысл сказанного медленно доходил до Тихона. Он взял в руки папку, вынул из нее листок бумаги, покрутил в пальцах, потом медленно положил обратно и, не глядя на Аполлинарию, спросил: “Отец? Хочет меня видеть?”.
“Да, — больше она ничего объяснять не стала. — И если хочешь поехать, вот билет”.
Он сел, пожимая плечами, а бабка продолжала стоять.
“Я не сразу тебя нашла”, — сказала она.
Я не обязан перед тобой отчитываться, где я нахожусь, сама же меня выгнала, чуть не выкрикнул Тихон. Но сдержался, потому что, на самом деле, в ее словах не было упрека.
“Так ты поедешь или нет?”
Об отце он не помнил ровным счетом ничего. В детстве был диван и, кажется, деревянные створки на окнах. Отдельные слова.
“Да… Поеду”, — ответил он, приподнимая голову. На лице Аполлинарии не отразилось ни одобрения, ни удивления. Она раскрыла кошелек и вынула оттуда несколько зеленых банкнот: “Это тебе на путешествие”.
Тихон не протянул руки. Ему было стыдно за то, что он обокрал ее и так и не выплатил пропавшее. Ему не хотелось брать от нее деньги. Ему вообще не хотелось ее видеть. Она напоминала о том, что он начал жизнь как обманувший и обманутый. Но она продолжала стоять перед ним. Он передумал и засунул деньги в карман.
“Хочешь воды?” — спросил он.
Аполлинария отрицательно покачала головой, повернулась на каблуках и вышла. Когда она была в дверном проеме, Тихон заметил, что она сгорбилась. Он почему-то подумал о траве, о множестве травинок, над которыми движется солнце по небесной кривой.
Сосед поставил новую пластинку, и понеслись раскаты танго. Тихон прижал к себе воображаемую партнершу и стал пританцовывать перед зеркалом. Лицу он пытался придать выражение одновременно страстное и непроницаемое.
“Я полечу очень далеко — и кто знает, что случится со мной!” Сердце ликовало.
Елена повернула ключ в замке и вошла. Тихон подхватил ее и продолжал танцевать, посвистывая в такт музыке.
“Я улетаю — к отцу улетаю — в тропические жаркие страны!” — пропел он в такт музыке. Елена попыталась отстраниться:
“Что, правда?”
Но Тихон не пустил ее.
“Да! Пришла — моя бабка сегодня — и принесла — приглашение мне. Я улетаю — в жаркие страны — и даже есть — уже билет!”
Он оторвал щеку от щеки Елены, чтобы заглянуть ей в глаза.
“Прекрасно! Я дам тебе денег на поездку”.
Тихон знал, что она боится его потерять. Она была влюблена в его молодость и его индейские скулы: другого такого не сыскать. Но лучше подкупить, чем устраивать сцены, — вот была ее тактика. Он умолчал о том, что уже получил некую сумму. Виктор наверняка сможет довезти его до аэропорта. Надо еще достать разговорник и какой-нибудь путеводитель, чтобы знать, что там смотреть.
На следующий день Тихон сказал Лиле: “Я уезжаю в Южную Америку — к отцу”. Помолчал и прибавил на всякий случай: “Но я вернусь, — не зная, хочет ли она это услышать. — Мне, наверное, нужны какие-нибудь прививки от тропических болезней. Хотя за две недели я вряд ли успею заразиться. Ты знаешь, мне кажется, я не забыл язык. Я вчера смотрел на это приглашение, и все понимал. Я тебе оттуда напишу”. Лиля кивнула, и он продолжил: “Интересно, что с собой брать. Ну, шорты. Хотя там, наверное, в шортах не любят ходить. Лучше легкие брюки. И смену маек. Кепку само собой. Хотя там носят такие широкие шляпы из соломы, как их, сомбреро? Я себе лучше такую куплю. Говорят, там жарко, как в бане”. Тихон притопнул ногой. На снегу остался отпечаток подошвы. В их городе очень редко выпадал снег, но это был один из таких дней. У Лили не было шарфа, и она прижимала воротник пальто к горлу. По небу летел самолет, оставляя за собой белый хвост. Тихон подумал о предстоящих перелетах, и у него замерло сердце.
За два дня до отлета Тихон простудился. Ему предстояли ночевки на кресле в аэропорту и четыре пересадки с самолета на самолет. С температурой и забитым носом это будет мучение, понял он.
Тихон набрал Лилин номер и сказал: “Я никуда не еду, я остаюсь”.
“Ты остаешься”, подумала она.
Мечта о Тихоне
Готовясь поступить в институт, Лиля ходила в городскую библиотеку. Прежде чем приняться за книги, она замирала, прислушиваясь к шелесту страниц под пальцами читателей, к приглушенному шепоту в дальнем конце зала, ко вздоху за спиной. Потом открывала толстую тетрадь в клеенчатой обложке, где на первой странице было выведено ее имя: Лиля Теплова. Она хотела выучить историю древних стран, особенно все об индейцах, потому что на них был похож ее друг Тихон. В ее тайных ночных фантазиях он плыл на лодке или боролся с конквистадорами, или разговаривал с испанским монахом, и звали его, конечно, не Тихон, а каким-нибудь таким именем, которого не выговоришь. Сидя за книгой, она вздрагивала, если до нее доносился запах одеколона или сигарет. Это значило, что Тихон, в очередной раз скитаясь по городу, зашел в библиотеку. Они спускались в буфет, где она ела сосиски, а он продолжал курить. Консьержка выгнала его из дома, и он жил то у тренерши, которая преподавала аэробику в клубе, то у пианиста, то еще у кого-то; Лиля потеряла счет тем, кто любил его. Но он продолжал говорить о себе: “Я беспризорник” — и улыбался. Он сам ни к кому не привязывался, хотя в глубине души Лиля надеялась, что он тайно влюблен в нее, в Лилю. Он теперь всегда, и в жару, и в холод, носил длинное пальто, когда-то дорогое, теперь превратившееся почти в обноски. У Тихона были высокие скулы и зовущий взгляд. Он говорил, что, глядя на человека, он видит его мечту. И что, более того, он может соответствовать той мечте, что это ему легко и приятно. Но только на время, конечно.
Иногда он увлекал Лилю на прогулки. Город менялся, появлялись рестораны с яркими вывесками и темными окнами, чтобы на посетителей никто не глазел. На рекламных плакатах красивые девушки держали в руках дорогие вещи. В новых магазинах продавщицы вышагивали королевами. Но все это не касалось ни Тихона, ни Лили. Он говорил ей о том, как нужно уходить ото всех, пока тебя самого не бросили; как легко покончить с собой, если бы не страх; как он хотел бы съездить к отцу в Южную Америку — тот ждет его и даже прислал приглашение. Потом он решил, что не поедет, и опять втайне она подумала, что он остался из-за нее. О том, что он все-таки уехал, она узнала случайно.
Перелет
Уже в аэропорту, прямо перед отлетом, Тихон принял болеутоляющее и сбил температуру.
Путешествие было мороком, бредом. Он то засыпал, то снова приходил в себя, был где-то на границе между явью и дремой и совсем потерял счет времени. Если бы его мысль не убегала вперед, к отцу, которого он силился вспомнить, то он запомнил бы, как видел в иллюминаторе сетку дорог и рек внизу, цепи гор, розовые облака, застлавшие землю. Он заметил бы, как красивы стюардессы, услышал, как шумит мотор, распознал бы вкус апельсинового сока, развернул бы журнал и прочел, куда еще летают самолеты. Но он все спал: ему снился пункт назначения, который во сне выглядел точь-в-точь как только что оставленный им город на море.
Чем ближе подлетал самолет, тем страшнее становилось. Он не мог понять, почему так боится места своего рождения; и кем он там будет: чужаком, местным? Тихон заглянул в разговорник, который взял с собой. Давно забытый язык возвращался к нему.
Поздно вечером автобус привез Тихона с аэродрома на центральную площадь города. Он увидел яркие звезды и луну в вышине; оглянулся и понял, что ни одно окно не горит и что никто его не встречает. Из автобуса вслед за ним вышли мужчина и женщина. Тихон остановил их, поднес исписанный листок к глазам и с вопросительной интонацией прочел адрес. Мужчина быстро заговорил, показывая жестами, куда идти. Слегка поклонившись, чтобы выразить благодарность, он повернулся и пошел по пустынной улице, которую звезды освещали вместо фонарей. Он остановился перед двухэтажным домом, что в темноте казался серым. Здесь, должно быть, он провел первые годы жизни; но ничего вспомнить Тихон не мог, кроме отдельных слов, которые успел услышать в автобусе.
Он поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж, постучал в дверь и замер, прислушиваясь. Но вместо шагов он слышал только вой собак вдалеке. Проснулся и заголосил петух где-то на соседней улице. Тихон постучал еще раз. Ему не хотелось шуметь, чтобы не разбудить соседей. Наверное, отец заснул. Тихон покрутил ручку. Дверь поддалась.
Оставленные: Виктор
На другом конце земли Виктор остановил машину на обочине шоссе. Он только что отвез Тихона в аэропорт. Виктор снял запотевшие очки в тонкой оправе и протер их носовым платком. Ему не хотелось верить, что он плакал при расставании. Дома ждала жена. Тихон спрашивал иногда с усмешкой: “Когда ты нас познакомишь?”. Тем же невинным голосом он порой говорил: “Тебе, наверное, со мной скучно, в твоем-то возрасте?”. Виктору было тридцать шесть.
Познакомились они случайно. Виктор уже собирался уходить, когда молодой человек с лицом чувствительного хулигана присел на конец скамейки. Юноша стрельнул у него сигарету, потом попросил угостить пивом. Это было в городском саду, куда Виктор зашел отдохнуть после службы. Он любил ходить сюда в одиночестве, чтобы, закрыв глаза, вдыхать горький запах трав. Отчего-то в этот день Виктор готов, даже рад был, повиноваться. Он выполнил все, о чем просил его Тихон, ибо в юноше не было ничего, что показалось бы ему отвратительным: ни выбитых зубов, ни запаха пота, ни матерщины. Поэтому Виктор уговаривал себя, что в их знакомстве нет ничего опасного. Тихон записал номер его телефона и сказал: “Я позвоню”. Он звонил иногда. Забывая обо всем на свете, Виктор бежал ему навстречу.
Один раз, когда они проходили мимо пятиэтажного дома, Тихон вдруг подтянулся на руках и полез вверх по пожарной лестнице. Оторвав одну руку от перекладины, он оглянулся и призывно помахал. Виктор понял, что должен следовать за ним. Он шепотом успокаивал — даже не себя, а жену, как будто она могла его слышать: “Все будет хорошо, со мной все будет в порядке”. Никакая сила не заставила бы его посмотреть вниз. Он глядел только вверх, на ангела в длинном пальто, полы которого надувались от ветра как огромные крылья. Тихон проворно работал ногами и руками, не давая ветру унести себя, и скоро забрался на крышу. Виктор думал только о том, как быстрее оказаться наверху, рядом с ним, плечом к плечу; он забывал о том, что всегда боялся высоты.
Они глядели сверху на мостовую, пока не закружилась голова, а потом пошли по плоской поверхности. Сделав шаг над бездной, они оказались на крыше другого дома, который стоял совсем близко. Виктор прожил тридцать шесть лет, но не знал, что в этом городе возможны прогулки не только по земле. Внезапно Тихон остановился. Виктор замер возле него. Юноша обнял его за плечи, не от нежности, а как бы подталкивая, и показал рукой вдаль. “Море!” — воскликнул Виктор. С крыши оно казалось больше, синее и почему-то доступнее.
Место
Тихон открыл дверь и вошел. “Отец! — громко сказал Тихон и позвал: — Сеньор Ортис!” Вдалеке залаяли, а потом снова завыли собаки. В гостиной никого не было. Тихон заглянул в соседнюю комнату и нащупал выключатель. Слабая лампочка осветила комод и аккуратно заправленную кровать. Видимо, эта комната служила спальней. Тихон выключил свет и вернулся в гостиную. Мягкое кресло привлекло его взгляд, но, подступив к нему, он ощутил жуткий холод и тут же отошел. Он слишком устал, чтобы задуматься о причине. Различив диван у противоположной стены, он рухнул на него и пробормотал: “Спать… спать…” — перед тем, как заснул мертвым сном.
Утром ему понадобилось несколько минут, чтобы сообразить, где он. Встав и натянув джинсы, он осмотрелся. В квартире по-прежнему никого не было. Чахлый цветок в горшке нелепо смотрелся на подоконнике, ибо в окно била такая зелень, какой Тихон не видел никогда в жизни. Отодвинув пыльный цветок, он распахнул окно. Деревья дышали в лицо влажностью и жарой.
Что делать — сидеть и ждать отца или выйти посмотреть на город? Любопытство победило.
Дома на улице все были невысокие и держались как будто весьма непрочно за отвоеванную у джунглей землю. Тихон пожалел, что забыл темные очки. Яркий свет бил в глаза, и ему приходилось держать руку козырьком. У стен домов играли дети, а рядом сидели их матери и провожали Тихона печальным взглядом. Изредка проезжали мотоциклисты; машин почти не было.
Вскоре рубашка стала мокрой от пота. Он все еще чувствовал себя простуженным, и жар болезни распалялся в уличной духоте. Тихон присел на лавочку под тенью стены. Рядом ходили длинноногие куры, делавшие вид, что клюют несуществующие зерна. Тихона снова потянуло в сон. Прислонившись к стене, он попробовал задремать. Но тень отступала, и лавка скоро оказалась на солнцепеке.
Тихон встал и пошел дальше, хотя смотреть город ему уже расхотелось. Он увидел беленую стену церкви и пошел к ней, надеясь на прохладный полумрак. Когда он открыл дверь и глаза привыкли к тени, противоположная стена засияла золотыми ракушками. Тихон подошел ближе: из каждой ракушки на него глядели нарисованными глазами статуи святых в пестрой одежде и кружевах. Он едва не засмеялся, но эхо увеличивало любой звук во много раз, и Тихон старался не шуметь. Перед алтарем, в больших стеклянных вазах, стояли свежие цветы. Даже сквозь простуду Тихон ощутил, как силен их аромат. Кроме него живым здесь было только пламя свечей. Тихон скинул ботинки и вытянулся на самой дальней скамье. Посреди сумрака, прохлады и цветочного запаха он провалился в сон.
Вдруг что-то разбудило его. Испугавшись, он резко поднял голову. Кто-то вскрикнул и убежал. Тихон успел увидеть, что юбка мелькнула в дверном проеме, и догадался, что спугнул женщину, которая пришла помолиться. Он вытер щеку, по которой, пока он спал, скатилась слюна. Сквозь прорези окон в церковь пробивался послеполуденный свет и мешался с огнем свечей. У Тихона заболела голова. Он встал и вышел, и эхо собственных шагов сопровождало его.
Парень, который сидел на корточках в тени забора с сигаретой в зубах, грустно посмотрел на Тихона, когда тот проходил мимо. Мальчик, толкавший по улице велосипед, тоже безрадостно взглянул на него. “У всех здесь очень грустные глаза, — подумал Тихон. — От жары или от бедности”. Как будто возражая ему, издалека донесся взрыв хохота. Кто-то тронул струны гитары.
Отца все еще не было. Тихон стал уже волноваться, не забыла ли Аполлинария дать отцу телеграмму, что он приезжает; а если не забыла, то не случилось ли чего с Ортисом. Он взглянул на себя в зеркало. Под глазами легли глубокие тени, лицо было серым и блестело от пота. Тихон провел рукой по грязным волосам, пытаясь их пригладить. Ему показалось, что в зеркале за его спиной что-то дрогнуло. Он обернулся — но там никого не было. “Это от усталости. Надо принять душ” — подумал он и с сомнением взглянул на кольчатый шланг.
Вода оказалась холодной и не нагревалась, сколько он ни ждал. Что лучше: простудиться еще больше или остаться грязным? Остаться грязным, решил Тихон и повесил шланг на место. Доев остатки еды, которые он нашел в холодильнике, он вынул из рюкзака книжку о Южной Америке и попытался читать. Но все тело ныло и болела голова, поэтому он ничего не мог запомнить. Перед ним возникали боги-ягуары, кукуруза, португальцы, испанцы, резина и золото; он трогал горячие страницы и подносил руку к раскаленному лбу. Тьма спустилась внезапно, без сумерек, как будто упал черный занавес. Тихон включил лампу, предварительно закрыв все окна, чтобы не налетели насекомые. Он боялся и ненавидел ночных бабочек за то, что они летят на смерть от горячей лампы, не стесняясь его глаз. Он снова принялся читать. Богов разрезали напополам, боги смотрелись в зеркало, люди вскрывали себе жилы, чтобы напоить богов кровью, люди сдирали кожу с пленных и надевали ее на себя.
Тихон принял снотворное, которое Елена дала ему с собой. Он взял из соседней комнаты подушку и одеяло и лег опять на диван (хотя было жарко, спать без одеяла он не привык). Чуть задремал, но его разбудил настойчивый писк комара — то приближался с надрывной песней, то удалялся, почти исчезая. Тихон вот-вот готов был заснуть, но отвратительный писк возвращался. Тихон ворочался с боку на бок и ждал, чтобы комар улетел. Он сам не знал, спал ли уже или просто лежал с закрытыми глазами, когда услышал голос у двери. Кто-то шептал, и Тихон не мог понять, на каком языке. Он встал с дивана и, прислушиваясь, прошел несколько шагов. Человек заспешил, зашептал быстрее, настойчивее.
Тени
Он щелкнул выключателем — но голос тут же умолк. Осмотревшись, Тихон удостоверился, что в квартире опять никого. Он заглянул на лестницу, но лестница была пуста.
Тихон запер дверь на защелку и лег обратно. Вдали завыли собаки, закукарекал петух и залопотали неизвестные звери. “Неужели я так и не засну, — подумал Тихон с досадой. — Принесла меня сюда нелегкая”. Все ему было противно в эту минуту: крики животных за окном, писк комара, кромешная тьма тропиков, шепот, испарина. “Скоро я уеду отсюда, а сейчас надо спать, надо спать”, — уговаривал он себя.
Но голоса — на этот раз мужской и женский — снова разбудили его. Ему показалось, что он понимает отдельные слова “да вот”, “как он”… Отчего-то он решил, что они говорят о нем, Тихоне. “Они хотят мне помочь”, думал он и засыпал, не в силах сопротивляться усталости.
Когда он проснулся, пели птицы, а в соседнем дворе дети смеялись и перекрикивались. Тихон потянулся так, что у него хрустнули кости. В голове все еще гудело. Он вышел на улицу, решив на этот раз добраться до реки. Несмотря на ранний час, воздух был теплым, почти горячим. Тихон спросил у проходившего старика: “Рио? Рио?”. Тот посмотрел на него в изумлении и даже снял очки, но потом показал рукой, куда идти.
Скоро Тихон вышел на берег. Вода, к его разочарованию, была коричневого цвета. Он бросил в нее ветку, и та поплыла. Выше по течению стайка детей забегала в воду и с криками выбегала. Птица пролетела совсем низко, едва не задев крылом водную гладь. Тихон вынул из кармана сигареты и сел на землю. Он знал, что родился здесь, но все казалось чуждым: все пугало и смешило одновременно. Надо спросить у соседей, куда подевался Ортис, ведь город небольшой, и наверняка тут все друг друга знают.
Проголодавшись, он встал и пошел обратно. Уже подойдя к дому, он заметил магазин в конце улицы, дверь которого была открыта. Тихон вытер пот со лба и зашел. Там было почти так же темно, как в церкви, но душно. Он увидел банки консервов, и кошельки, и крючки для удочек, и бутылки с водой, и даже красные туфли с высокими каблуками. Продавщица повернулась лицом к нему: углы ее пухлых губ были опущены, а тяжелые веки показывали, что юность осталась позади.
Он выбрал пакетик сухой вермишели и темные очки. Продавщица назвала сумму, но Тихон, не доверяя своему знанию языка, посмотрел на этикетки и сложил обе цены. Пока он считал деньги, продавщица заговорила снова. Ему показалось, что она назвала свое имя — Розария или Розалия. Складывая полузабытые слова, Тихон объяснил, что живет у сеньора Ортиса, и что он — его сын. Он много лет его не видел, потому что жил далеко (Тихон махнул рукой, как бы указывая направление). Отец позвал его к себе — продавщица кивала — и вот он приехал, но не застал никого дома. Не знает ли сеньора, куда мог отлучиться его отец?
Розария — или Розалия — задумалась. Изредка она потряхивала копной черных кудрявых волос, в которых, как показалось Тихону, были уже седые пряди. Она молчала так долго, что Тихон подумал уже, будто она не поняла вопроса и ждала, чтобы он ушел. Тихон повернулся, но тут она как раз заговорила: “Приходи после сиесты. Я найду… Будет…”. Он не разобрал слов, но закивал, наклоняясь вперед всем корпусом, и поблагодарил ее. Стоя на пороге, он оглянулся, чтобы еще раз помахать рукой; но глаза, уже ослепленные светом улицы, плохо различали предметы в темноте магазина. Он понял, что Розария вышла из-за прилавка и смотрит на него. Ему показалось, что ноги ее не касаются пола. Он повернулся. Прямо на него, расставив крылья, шла по проезжей части птица.
Дома он задвинул занавески, спасая комнату от раскаленных лучей. Подошел было к креслу, но его опять обдало холодом — настолько замогильным, что даже в послеполуденной жаре он был невыносим. Тихон пожал плечами и лег на уже привычный диван.
Может быть, он вовсе не захочет вернуться в магазин. Если отец в последний момент испугался встречи с сыном — то, может быть, и сын может испугаться встречи с незнакомцем, который назовет себя его отцом. Вдруг Ортис окажется таким, что будет хлопать его по плечу, орать что-нибудь, плевать на пол… И все-таки Тихон с нетерпением ждал, когда спадет жара.
С улицы доносился странный звук. Тихон прислушался: это было похоже на цоканье копыт. Ему показалось, что все остальные звуки смолкли. Он встал с дивана и подошел к окну. В белом воздухе под окнами медленно проходила белая лошадь. Лицо всадника было скрыто шляпой, но Тихон слышал, что он посвистывал. Цок-цок-цок, выбивал конь. Фью-фью, посвистывал наездник; и вот они скрылись за поворотом.
Тут же запела птица, ей в ответ закричала другая. Где-то хлопнула ставня, а вдалеке раздался протяжный крик. Тихон отошел в глубь комнаты и вытер пот со лба. Наверное, уже можно идти в магазин. Он взглянул на часы, но понял, что забыл перевести стрелки. Он поискал глазами настенные часы, но ничего подобного не было в квартире. Чтобы привести себя в порядок, он засунул голову под холодный душ и кое-как причесался перед грязным зеркалом.
Внутри магазина было еще темнее прежнего. Когда глаза привыкли к полумраку, он увидел, что женщина указывает на кого-то еще. Он взглянул на фигуру во мраке. “Нет! — подумал Тихон. — Нет, не может быть — чтобы это — был мой отец!”
Время
Внук был вором, недостойным ее любви. После того как он убрался, жизнь ее протекала в общем-то счастливо. Сергей Петрович оставил мысли о самоубийстве и поселился с Аполлинарией. Днем они спали прерывистым сном стариков, а по ночам он выходил вместе с ней на дежурство. Она вязала, он читал вслух. Его больше не интересовала религия: теперь он предпочитал книги о путешествиях. Консьержка считала петли. В разговорах они никогда не возвращались к тому событию, которое соединило их. Они не упоминали ни имени Тихона, ни того, что он подсыпал им в чай снотворного, ни кражи. Они знали, что живет он у случайных знакомых, переходя из дома в дом. Чтобы избежать суда, сами выплатили сумму, что он украл, хотя пришлось продать почти все, что было у консьержки.
Она сохранила только одну фотографию Тихона, заложив ее в книгу. На снимке он был семилетним. Иногда она украдкой раскрывала том и вынимала карточку, держа ее перед собой в вытянутой руке. Сесть, положить фотографию на стол, смотреть на нее долго показалось бы ей предательством по отношению к Сергею Петровичу да и к самой себе. Высокие скулы и острый нос затмевали в лице ребенка черты матери. Но все-таки Марина проступала в нем, в веснушках, в коротких мочках ушей, круглом подбородке. “Как странно, что те, кого мы кормили и купали, вырастают в незнакомцев”, — думала Аполлинария.
Если сухой ветер колол лицо песчинками, она вспоминала, как возила внука на экскурсию в старую крепость. Ему было лет семь или восемь, как на фотографии. Она почти не помнила ни самой крепости, ни того, что говорил экскурсовод. Крепость осаждали кочевники, но она не желала сдаваться. Тогда они забросили через стену тела умерших от болезни, и корабли, покинувшие на следующий день гавань, увезли отсюда с собою чуму, погубившую пол-Европы. Аполлинария совсем забыла бы об этой поездке, если бы не одна вещь: в этот день они с Тихоном обменялись жалостью.
Уже тогда он был скрытным. Когда они сели в автобус, Тихон, в отличие от других детей, не проронил ни слова. Он отвернулся к окну и наблюдал за дорогой. Консьержка предпочла бы, чтобы он кричал иногда, как мальчишка на соседнем сиденье: “Вон — смотри — мотоцикл! А вон — смотри — ослик!”. Но Тихон молчал. Через полчаса он повернулся к ней: “Меня тошнит”.
Хватаясь за поручень, чтобы не упасть, Аполлинария подошла к водителю: “Пожалуйста, остановите автобус. Моего ребенка тошнит”. Шофер смотрел на нее, как будто не веря. Люди часто гадали, кем она приходится Тихону: слишком стара для матери, молода для бабушки, слишком сдержанная, кто ее разберет. Наконец водитель остановился.
Аполлинария вышла вместе с Тихоном и держала за плечи маленькое, скорчившееся тело, пока его рвало. Поднимаясь с колен, он оперся на ее руку. Она поспешно согнала с лица жалость, потому что иначе он немедленно отпрянул бы. Глаза его были усталыми, и только. Он позволил подвести себя к автобусу. Прежде чем опять отвернуться к окну, он еще несколько секунд смотрел на нее, а она на него. Это был чуть ли не первый раз в жизни, когда они обменялись прямыми взглядами.
Поднимаясь по крепостным лестницам, подходя к краю стены, она снова брала его за руку. Но детская ладонь потела, и Аполлинария поняла, что Тихон делает над собой усилие, чтобы не вырваться. Она отпустила его. Те, кто был вокруг, нагибались и поднимали что-то с земли, торжественно выкрикивая: “Я нашел кусочек стены! Черепок от горшка!”. Аполлинарии тоже захотелось найти что-нибудь. Как девочка, она перебегала с места на место и шарила глазами по земле. Она была близорука и полна фантазий. Ей виделись серебряные монеты, осколки мозаик. Когда же она подносила к глазам найденный предмет, он оказывался простым камнем, и она с досадой откидывала его в сторону. Тихон не отходил от нее, внимательно рассматривал все, что она подбирала, но, когда видел разочарование у нее на лице, поспешно говорил: “Хороший камешек! Не выкидывай!”.
Аполлинария удивленно смотрела на внука подслеповатыми глазами. И прежде чем он отвернулся, она успела прочесть на детском лице жалость.
Гильермо
Тихон подошел ближе, чтобы рассмотреть черты человека в полумраке магазина. Он едва доходил Тихону до груди. Слезящиеся глаза и морщины делали его похожим на старика, хотя ему было, наверно, не больше тридцати пяти. Он поигрывал чем-то, может быть, ножом в чехле, подумал Тихон. Он не мог поверить, что это его отец, и не понимал, как обратиться к незнакомцу — боялся, что тон его покажется грубым или фамильярным. Тихон ждал, что тот заговорит первым. Но мужчина молчал и пристально его разглядывал — как будто видел в темноте намного лучше, чем Тихон. Обернувшись на внезапный звук голоса, Тихон заметил, что продавщица вставила в волосы красный цветок.
“Это сеньор Гильермо, — сказала она. — Он знает, где ваш отец. Сеньор Ортис ушел к индейцам. Гильермо вас туда отведет”. Человек сказал что-то, но Тихон не разобрал, что. “Если вы договоритесь о цене”, — добавила продавщица со значением.
На ломаном языке, осторожно, Тихон назвал сумму. Цена, видимо, оказалась вполне приемлемой, потому что Гильермо согласился не торгуясь. “Путешествие займет больше недели. Вам нужно купить подарки для тех, кого встретите по дороге, и для тех, к кому вы едете”. — “Что же им надо?” — спросил Тихон. Розария (или Розалия) стала ходить по магазину. Она снимала с полок предметы, ставила их на прилавок и называла цену. Постепенно перед Тихоном выстроились рыболовные крючки, спички и зажигалки, сигареты, нитки, иголки, фонарики, порошки. “А почему отец ушел к индейцам?” — спросил Тихон. Продавщица посмотрела на Гильермо и задала ему тот же вопрос. Человек принялся что-то говорить, но говорил так быстро и длинно, что, как ни силился Тихон, он ничего не мог понять и вопросительно взглянул на продавщицу. Та медленно произнесла: “Гильермо не знает”.
Тихон заплатил за все предметы скопом. Розария сложила их в два мешка, один отдала Тихону, а другой — его будущему проводнику. Она пояснила: “Он положит их в лодку. Он ждет тебя завтра на набережной”. — “Когда?” — “Рано”.
Тихон опять благодарил и прощался дольше, чем, наверное, следовало по местным правилам приличия, — но Тихон их не знал и потому очень боялся нарушить. Продавщица и Гильермо молча глядели на него. Гильермо стоял, скрестив руки на груди, Розария — опершись локтями о прилавок. В полумраке полукружья ее грудей казались серыми.
Вечер наступил, но Тихон знал, что не заснет в эту ночь. Он побродил по улицам, надеясь провести час-другой в каком-нибудь баре. Но когда он нашел нечто, похожее на пивную, все, кто сидел там, разом обернулись и стали смотреть на него. Хотя в их взгляде было только любопытство, Тихон тут же ушел. Вернувшись домой, он сложил вещи обратно в рюкзак и, не раздеваясь, сел на диван. Он уже успел привыкнуть к тем звукам, что раздавались по ночам с улицы, к вою собак, крикам птиц — и больше не замечал их. Тот город, в котором он провел почти всю жизнь, отступал куда-то далеко: начинало казаться, что он никуда не уезжал из тропиков, и с каждым часом все яснее вспоминался забытый язык. Он был так взбудоражен предстоящим путешествием, что простуда или грипп, привязавшиеся к нему еще до отъезда, не давали о себе знать.
Он понимал, что доверяет свою жизнь незнакомцу. Может, надо было спросить доказательств того, что Гильермо действительно знает, где его отец. И потом, как они будут общаться, если Тихон совсем не может разобрать, что тот говорит? Но Тихон уже согласился поплыть с ним вверх по реке; отступать было поздно. Если они не найдут отца, он хотя бы посмотрит на реку и джунгли. Тихон запустил руку в рюкзак и вынул обратный билет. Он укладывается в сроки, если неделю туда, неделю обратно, и еще несколько дней провести там. Он не знал, где это — “там”. От нетерпения он стал ходить из конца в конец комнаты. Потом опустился в кресло, и на этот раз его не обдало холодом. Наоборот, проведя рукой по лбу, он почувствовал, что его бросает в жар. Надо оставить отцу записку на тот случай, если вдруг они разминутся: мол, отправился тебя искать. Но тут он понял, что писать-то на местном языке не умеет. Решил написать по-русски — ведь отец, наверное, не забыл кириллицу. Пока сочинял записку, вспомнил, что хотел послать Лиле открытку или письмо. Напишу по дороге, решил он, в лодке все равно делать будет нечего.
Решив, что настало время отъезда — ведь здесь ничего не делают точно по часам, — Тихон забросил рюкзак за плечи и вышел из дома. Ночь и безлюдье не пугали его, ибо с раннего детства он оставался один в темноте. Не было никаких странных звуков, ни цоканья копыт, ни посвиста, ни ощущения, что кто-то наблюдает за ним исподтишка. Дойдя до берега, он увидел, что в лодке черным недвижным прямоугольником сидит его проводник. Гильермо поднял голову, услышав шаги, и поманил Тихона. Тихон устроился, положив рюкзак между ног. Гильермо тут же включил мотор, и лодка пошла вверх по течению. Тихон ожидал почему-то, что они будут грести, но решил, что так только лучше — быстрее.
Скоро темные очертания города остались позади, и Тихон лег на дно лодки, чтобы смотреть в небо. На него глядели мириады звезд, но не было ни одного знакомого созвездия. Гильермо держался близко к берегу, и над лодкой иногда склонялась темная ветвь, будто гигантские пальцы хотели схватить чужака и сжать в горсти. Стараясь не поддаваться страху и полностью отдаться на волю провидения, Тихон шептал: “Пока я жив… пока я жив… пока я жив…”.
Секреты
Когда Тихону исполнилось год, Марина послала подруге Кате его фотографию. Она писала: “Назвали — Тихон Теодор. Здесь принято давать несколько имен. Мне очень непривычно. Как будто у меня два сына, один видимый, другой — нет. Вот уже несколько лет я здесь живу, а пролетели как один день. Иногда со страхом думаю: а ведь мы с Ортисом могли и не встретиться! Например, если б его поселили в обычное общежитие. Или если б он не ходил на танцы, а сидел один в номере. А если бы даже и ходил, ему ведь могла понравиться другая. Я и не думала, что меня кто-нибудь полюбит. Мечтала, конечно, но казалось, что просто сойдусь с кем-нибудь, у кого с другими не получилось. Страшно представить: если бы я уже с кем-то гуляла, когда Ортис приехал — и так бы с ним и не познакомилась!
За что мне счастье? Ведь у меня бесцветные волосы, ресниц совсем не видно, и я всегда плохо училась. Как Ортис меня выбрал? Прошел бы мимо — и никогда я бы не увидела ни пальм этих, ни птиц с огромными клювами. Я, кстати, купила веер, обмахиваться от жары. Тут почти все женщины с веерами. А мужчины ходят в шляпах и приподнимают их, когда завидят даму.
Муж уходит утром на работу, а я сажусь и жду его. Я не бездельничаю — каждая минута занята тем, что жду. Руки сцепляю, кладу ногу на ногу и считаю минуты. Вылавливаю их, как рыб из воды, и отпускаю. Перед глазами стоит муж: я рассматриваю каждый волос, каждую родинку, ибо чем пристальнее я буду в него вглядываться — мысленно — тем скорее он тоже подумает обо мне. Главное — не расслабляться. Знаешь, почему индейцы приносили в жертву людей? Потому что богов нужно было все время кровью кормить — иначе небо на землю свалилось бы. Вот так и мы с мужем. Отпусти на секунду руку, отведи глаза — и небо упадет”.
Тут она сама удивилась своей серьезности и нарисовала смеющуюся рожицу, чтобы Катя, если б захотела, могла бы обернуть ее слова в шутку.
“Когда муж приходит с работы, птицы кричат громко. Кстати, я тебе писала, что здешние мартышки — орут? Солнце к вечеру уже и не жаркое совсем, а просто красный круг. Ребенок настораживается, как будто знает, что скоро придет отец. О Тихоне я тебе в следующий раз подробнее напишу, а то у меня уже рука устала.
Неужели так хорошо будет до самой смерти? А может, и смерти не будет. Потому что — это по секрету, ты никому не говори — Ортис не совсем человек. Он — что-то другое. Я только недавно догадалась. Ему ничего пока не сказала. До встречи! Марина”.
Путь
Это было страшное и прекрасное путешествие. Оно проходило в трех мирах: воздуха, воды и суши — но только живые существа с легкостью переходили из одного мира в другой. Тихон смотрел на них в надежде, что, когда придет время, он сам так же легко перейдет из одной жизни в другую. Рыбы выпрыгивали из воды и летели рядом с лодкой, махая пестрыми жабрами. Речные дельфины высовывали из воды собачьи морды, а морские коровы — коровьи, и наполняли надводное пространство грустным мычанием. Гладкая спина каймана, блеснув на берегу, быстро оказывалась в воде, и сытые утки, не зная, что им угрожает, чинно проплывали. Ныряя вниз головой, они показывали короткий свой хвост и лапы, перед тем как расползтись по воде кровавым пятном. Пролетали птицы с клювами, похожими на топор, огромными головами и маленьким жалким телом. Воздух вибрировал от летучих мышей, бабочек, колибри. Падая на водную гладь, они становились лепестками и листьями. Ветви проплывали мимо лодки, двигаясь в другом направлении.
Тихон ни разу не опустил в воду руки, потому что боялся пираний. Оттого, что лодка шла на большой скорости, он все время чувствовал бриз на коже. Он сел, высоко подняв колени, и положил на них листок бумаги, который быстро становился мокрым от брызг. Он пытался писать письмо, но отвлекался и смотрел в темно-прозрачную воду. Вместо собственного отражения он видел проворных рыб, которые целыми стаями сновали под лодкой. Гильермо сказал что-то вроде: оттого, что вода темная, нет комаров. Тихон кивнул головой, не пытаясь понять.
Вечером, завидев хижины, они вытаскивали лодку на берег и привязывали ее к дереву. Порой любопытные, порой равнодушные рыбаки давали им приют, кормили рыбой и разрешали повесить гамаки близко от костра. Гильермо и Тихон отдавали им часть привезенных с собою вещей. Гильермо быстро и весело беседовал с рыбаками, Тихон обычно мало что понимал, но смущался, когда все поворачивались к нему и говорили друг другу что-то. Как ни прислушивался он к их беседам, он ни разу не услыхал, чтобы они произносили имя Ортиса. Дома у них, в хижинах, Тихон видел больших мертвых черепах.
Если же опускалась ночь, но человеческого жилья все еще было не видать, они сами разводили костер и удили рыбу, которую Гильермо умело поджаривал над костром. Ночью Тихон просыпался иногда от безумных стенаний, которые каким-то образом находили путь из его сновидения в лес. Дрожа от страха, он пережидал ночь, а утром Гильермо в очередной раз объяснял ему, что это ревут макаки. — “Они маленькие. У них только глотки большие”.
Тихон опять почувствовал себя скверно — наверное, от новой волны гриппа. Вместе с попутчиком он курил одну сигарету за другой, хотя они раздражали горло, и кашлял, на что Гильермо тоже отвечал сухим покашливанием. При свете костра он снова попытался сочинить письмо Лиле. “Хотел бы описать тебе джунгли и реку, но почему-то не выходит. Все здесь так же случайно, как дома. Я ничего не знаю о тех, у кого мы останавливаемся на ночлег. Они ничего не знают обо мне, и даже отец — когда мы встретимся — наверняка окажется чужаком. Что заставляет идти вперед — любопытство, любовь? Или это одно и то же? Тогда я здесь, чтобы полюбить темную воду, заросли, рыб, летучих мышей. А раньше я должен был любить нашу улицу, дома, одноклассников, Петровича, тебя, — чуть не написал он, но остановился. — Я думаю, от любви я бы смог их лучше тебе описать. Но не выходит. Остаются только усталость, жара, простуда. Ты пожмешь плечами и отложишь письмо…” Он терял счет времени, во всем полагаясь на Гильермо.
Однажды он не мог заснуть, сидел у костра, завернувшись в плед, и смотрел, как играют языки пламени. Те, кто дал им приют этой ночью, были молчаливы, и почему-то он боялся заснуть среди них. Он вспомнил, как ребенком ловил крыс и смотрел на луну сквозь форточку. Перед рассветом Гильермо тронул его за плечо. “Дальше тебя поведет Мануэль”, — сказал он, показывая на молодого индейца, стоявшего рядом с ним. Тихон отдал Гильермо письмо, на котором написал адрес. Затем встал, взял рюкзак, попрощался с Гильермо, который, конечно, не будет по нему тосковать, и последовал за новым проводником.
Аккуратно ставя одну ногу перед другой, индеец вошел в заросли — наобум, как показалось Тихону. Однако, присмотревшись, он различил узкую белую тропку. Индеец шел плавно, как будто не торопясь, но очень быстро. Тихон стал отставать. Мануэль оглянулся, подождал, пошел вперед, потом снова терпеливо остановился. Уже взошло солнце, и с Тихона градом катил пот. Он все еще пугался мартышек, перелетавших с ветки на ветку, и лиан, что грозили обернуться змеями. Задирал голову и поражался вышине деревьев, чьи кроны было не видать с земли. Лучи пробивались сквозь листья, и влажный воздух казался зеленым. Тихон попробовал заговорить с индейцем, но тот ничего не ответил, даже не стал притворяться, что слушает, и это не понравилось Тихону. Однако ему ничего не оставалось, кроме как следовать за проводником.
Они шли и шли, временами садились, чтобы передохнуть и выпить воды. Уже, наверное, восемь нескончаемых часов Тихон с тоской вспоминал лодку. Только мысль о насекомых и змеях заставляла его идти дальше, вместо того чтобы упасть в траву и забыться.
Неожиданно они услышали низкий угрюмый звук из-за деревьев. По мере того как они приближались, он становился все более хриплым. Тихон встал, отказываясь идти дальше. Но проводник его, не останавливаясь, тоже издал горлом странный звук, будто откликнулся.
Пройдя еще несколько шагов, они вышли на прогалину посреди зарослей. Здесь стояло несколько хижин, если их можно было назвать хижинами — у них не было стен: четыре столба были воткнуты в землю, и на них постелены пальмовые ветви, образовывавшие крышу. Посередине был настил из голых ветвей, служивший, видимо, ложем.
Навстречу вышел человек с такой же темной, как у Мануэля, кожей хотя местами она была выкрашена в темно-синий цвет. Но не это поразило Тихона, а то, как стар был этот мужчина. Тело его, на котором были только шорты, высохло настолько, что скелет просвечивал чуть не до последней косточки. Кожа, особенно ветхая на локтях и коленях, висела складками. Можно было подумать, что старик сносил свою кожу, как снашивают пиджак и брюки. Тихон не удивился бы, если бы в кожном покрове старика он вдруг заметил прорехи. Он перевел глаза на обтянутый кожей череп, в котором светился единственный глаз — другой был затянут бельмом. Открыв рот, в котором темнело три зуба, он продолжал издавать звук, который так напугал Тихона. Он смотрел на ходячий скелет как завороженный, не в силах отвести глаз. Неожиданно старик сомкнул губы и моргнул одним глазом, как будто подмигивая. Тихон в панике оглянулся, но проводника уже не было рядом.
Оставленные: Лиля
Не поступив в институт, Лиля пошла работать в дом моды, в отдел выкроек. Купив синий халат, она заняла место за длинным, широким столом рядом с другими женщинами. Работницы сворачивали выкройки в несколько раз, а потом передавали их Лиле и другой девушке, которые заклеивали обертки. Стараясь угнаться за остальными, Лиля спешила изо всех сил, но маленькие руки не подчинялись ей. Она слушала разговоры сослуживиц, у каждой из которых был громкий голос и мощная грудь, на которой едва сходился халат. На Лиле он висел, как на вешалке, и доходил ей почти до пят. Разговоры были о чудесах, например, о пьянице, который плакал винными слезами, или о дурных женщинах, которые красили волосы в яркий цвет и уводили чужих мужей. Некоторые из этих разлучниц работали там же, но на других этажах, поэтому Лиля с ними не встречалась. Она представляла себе кружевное белье в прорезях халата и ноги в черных чулках.
Толстой кисточкой она доставала из банки клей и наносила на бумагу. В ушах глухой голос повторял: “Белая кисть как хобот слона”. Когда она слышала эту бессмысленную фразу, на нее находило отвращение, и она с трудом заставляла себя взяться за кисть снова, что еще больше замедляло ее работу. Кто-то из женщин даже спросил ее, все ли в порядке, и она ответила да-да, конечно, борясь с тошнотой. Но однажды другой работнице понадобилась кисть, и Лиля тут же отдала ей свою. Она радостно свернула газету в плотную трубку и стала точно так же окунать ее в банку с клеем. Голос молчал, она работала быстрее, и в конце месяца получала немного больше денег.
По утрам она любила спускаться в подъезд и проверять почту. Увидев необычный конверт, на котором не было адреса отправителя, она тут же подумала, что это от Тихона. Не могло быть так, чтобы он уехал, не попрощавшись, и даже не написал ей! С невозмутимым лицом, подавляя в себе радость, она поднялась по лестнице. Положив письмо на стол, она рассматривала марку. Если пристально вглядываться в какую-нибудь вещь, она начинает казаться странной. Позже она отпарит марку и положит в альбом, который ей подарили в детстве родители. Она начала собирать марки, просто чтобы сделать им приятное, но потом увлеклась. У нее были три темы: искусство, дальние страны и портреты знаменитых людей. Эта, с рисунком дерева, пойдет в категорию дальних стран. Лиля боялась открывать письмо. Она боялась признаний, боялась, что он позовет ее туда, куда она не сможет поехать. Не прочитав, она уже сочиняла ответ, который решила составить из вопросов: какие там созвездья? Как там кричат птицы? Но потом она вскрыла конверт и сразу заглянула в самый конец письма, где в глаза ей бросилось: “Не жди меня”.
Оберег
Недели через две Гильермо и Розария опять сидели в магазине. Ливень стоял за окном белой пеленой. Если кто-нибудь решится выйти из дому в такую погоду, то он ничего не сможет разглядеть, а струи дождя исхлещут тело, как плетки. Поэтому других посетителей в магазине не было. Гильермо пришел еще до того, как вода полилась с неба, и теперь не мог выйти. Но ему это было на руку. Ему нравилось сидеть с Розарией в темном магазине с белыми от дождя окнами. Только вещи, выставленные на продажу, молчаливые предметы, окружали их. Розария зажгла свечку.
“Ты думаешь, он вернется?” — спросила она. Оба знали, о ком она говорила.
“Вряд ли”, — ответил Гильермо. Он сидел вполоборота за крепко сколоченным деревянным столом, опершись на локоть, другую руку упирая в бок. Розария поставила свечу на стол, села.
“Я не знал, что у Ортиса был сын”.
“Тебя тут еще не было, когда все это случилось. Ты позже пришел”, — проговорила Розария, пряча улыбку. Гильермо не хотелось, чтобы она вспоминала, при каких обстоятельствах он появился в городе. Но, к счастью, она заговорила о другом:
“Мы уже тогда были соседи с Ортисом, мой муж и я. У него была жена-иностранка. Я не помню точно, откуда”.
“А как ее звали?”
“Марина. Марина Ортис. Все улыбалась, но ни слова по-нашему так и не выучила. Вообще витала в облаках. Ходила как блаженная. Готовить не умела. Ребенок был тихий, они на него как будто внимания не обращали”.
Гильермо ревновал ее к прошлой жизни, ко всем этим людям, которых он не знал.
“А что с ней стало?”
“Ортис от ревности заколол”.
Гильермо стало стыдно. Он сказал:
“Наверно, она была красивая”, — и посмотрел на Розарию.
“Хочешь увидеть волосы?” — неожиданно спросила та. Гильермо не сразу понял, о чем она. Но прежде чем успел запротестовать, она поднялась, легкая, как птица, и достала коробку из-под конфет с верхней полки одного из бесчисленных шкафов. Поставила коробку на стол, сняла крышку. Внутри была мертвая светло-каштановая прядь.
“Можешь потрогать”, — разрешила Розария. Гильермо отрицательно помотал головой.
“Откуда они у тебя?”
“Муж отрезал перед похоронами”.
“Твой покойный муж отрезал прядь волос у чужой жены? Розария!”
Ливень все обрушивался и обрушивался на город, как будто небо разорвалось. Земля пила воду, и листья пальм вытягивали зеленые губы. Мартышки с задумчивыми и пустыми глазами сидели, прильнув друг к другу.
“Муж взял на себя расходы по ее похоронам. Ведь Ортис был уже в тюрьме, а мать ее все не приезжала. Потом-то она приехала и ребенка забрала. Но тогда — мог похоронить город, по самому дешевому разряду, чуть ли не в картонном гробу. Мужу этого не хотелось. Как-никак соседи”.
Гильермо закусил губу. По словам Розарии всегда выходило, что покойный муж был образцом всех добродетелей. Когда они поженились, ей было двадцать пять, ему — под семьдесят. Он был на голову ее ниже и страдал одышкой. Можно было подумать, что это брак по расчету. На самом деле Розария была влюблена как тигрица; и престарелый жених, хозяин магазина, потратил полгода перед свадьбой на то, чтобы сочинить ей венок сонетов. Она хранила его в тумбочке у кровати. Он начинался так: “О, ты, прекраснее всех роз, Розария, ты озарила…”.
“Когда никто не видел, муж срезал прядь”.
“На память?” — неуверенно спросил Гильермо, боясь обидеть ее предположениями.
“Нет. Как оберег. Если отстричь волосы у того, кто умер насильственной смертью, и сохранить — убережешься от внезапной гибели. От убийц. От несчастных случаев. От землетрясений”.
“У нас не бывает землетрясений”.
“Все равно, — упрямо повторила она. — Убережет”.
Гильермо примирительно сказал:
“В его случае так и получилось. Он умер самой лучшей смертью. Во сне, без мучений. Так одни праведники умирают”.
“Да”, — но в ее голосе не было уверенности. Она продолжала смотреть на дрожащее пламя. Тогда утром она взяла похолодевшую руку и поняла, что все кончено. Доктор сказал: умер со сне от сердечного приступа. В перерывах между рыданиями женщины говорили: какая хорошая смерть — во сне. И снова продолжали рыдать. Розария, в темной накидке, со сжатыми зубами, которые ни один нож не смог бы разомкнуть, начинала им верить.
Но теперь она сомневалась. Если сердце остановилось — разорвалось — посреди ночи, что-то же должно было послужить причиной. Сон, страшный сон, должно быть, посетил его! Лежа по ночам в постели, она не могла заснуть от этой мысли. Приходили и окружали кровать слоны с рогами, скорпионы размером с овцу, мотыльки с лицами стариков. Ее бедный, любимый муж силился встать с постели, разомкнуть слипшиеся веки, закричать, чтобы разбудить самого себя, — и не мог. Если б только она проснулась и потрясла вовремя за плечо. Или неловко повернулась во сне и толкнула его ногой…
“Странно!”
Она вздрогнула от голоса, совсем забыв, что Гильермо сидит рядом.
“Странно, что сын не спросил, где ее могила. Забыл он, что ли, что у него была мать?”
Розария пожала плечами, и Гильермо не нашелся, что еще сказать. Они оба молчали. Только струи дождя разговаривали, громко, но неразборчиво: как чужие голоса в телефонной трубке при плохой связи.
Фебре
Старый индеец поманил Тихона, и тот в растерянности пошел за ним. Старик подвел его к шалашу, где было что-то вроде стола, на котором стояла миска, чья-то фотография, лежали книжки, висел пестрый гамак. “Ортис”, — произнес старик. Но никакого Ортиса в хижине не было. Тихон пожал плечами и, не в силах бороться с усталостью, подошел к гамаку. Как только старик отошел, Тихон рухнул в гамак под марлевой сеткой. Он чувствовал, что все силы выжаты из него, до последней капли. Он больше не знал, Тихон ли он, или безжизненное тело, которое принесли сюда незнакомцы. Или он — растение, или пересохшее русло реки. Но кто бы он ни был — вещь, человек, зверь — черный сон, не разбираясь, навалился на него.
Было уже утро, когда он вздрогнул и открыл глаза. Золотые лучи играли на коже. “Где я?” — спросил себя Тихон и, попытавшись встать, упал из гамака на землю. Тут он вспомнил, что находится на другом конце земли, в девственном лесу, откуда никогда не сможет выбраться один. Тихон закрыл глаза и представил себя в спальне у Елены. Но когда через несколько минут открыл их, в хижине был все тот же золотой свет, а с ветки насмешливо кричала птица.
Он вышел. Воздух был еще свеж, но влажен. В ветвях копошились и перекрикивались мелкие звери. Тихон чувствовал себя разбитым, его лихорадило. Вокруг никого не было, только печальные хижины стояли на маленькой прогалине в зарослях. Он услышал, будто журчит река, но тут же понял, что этого не может быть, потому что река далеко отсюда, и к тому же ее медленное движение не производило такого звенящего, легкого звука. Это был чей-то голос, или скрип дерева, или крик неведомой птицы, которая подражала плеску воды. Не найдя никого вокруг, он вернулся в шалаш, где провел ночь. На деревянном столе, сколоченном рукою неумелого плотника, стояла фотография в рамке, которую кто-то перенес с мещанской тумбочки в царство джунглей. На снимке был аккуратно причесанный мальчик в белой рубашке. Кто это — Ортис в детстве или кто-то знакомый ему? Нет, это был сам он, Тихон Теодор, во младенчестве, о котором он ничего не помнил. Какой-то рынок, терпкие фрукты. Звуки. Повертев фотографию в пальцах, Тихон поставил ее обратно и подумал: все это время он помнил обо мне. А я совсем забыл его. Как странно.
Он почувствовал на себе чей-то взгляд и оглянулся. Перед шалашом стояла босая девочка лет двенадцати и почесывала ногой об ногу. У нее были черные как смоль волосы и ожерелье на шее, а глаза над высокими скулами были настолько темны, что свет, казалось, пропадал в них, а не отражался. Под глазом у нее примостилась кокетливая родинка, но, может быть, здесь это вовсе не считалось признаком красоты. Из одежды на ней была только юбка, превратившаяся в лохмотья. Рассмотрев его столь же пристально, как и он ее, девочка слегка приоткрыла рот и стала издавать тот самый журчащий звук, который Тихон принял за плеск воды. Вероятно, это была песня, которую он должен был подхватить, — но он не знал ни слов, ни мотива. Подождав несколько минут, девочка повернулась и убежала. Тихие, журчащие звуки раздавались уже вдалеке.
Тихон развязал рюкзак, вынул бутылку воды и принял таблетку. Он лег обратно в гамак, укрылся пледом, несмотря на жару, и стал медленно раскачиваться. Он говорил себе: простуда пройдет, пройдут дни в зарослях, пройдет река, и пройдет чужой город. Он закрыл глаза и раскачивался между явью и сном, не засыпая, но и не просыпаясь. До него доносился перезвон новой песни, которую завела девочка, возясь у огня. Он слышал крики птиц и жужжание большой мухи, облюбовавшей почему-то его шалаш. Приоткрыв веки, он смотрел, как идет вчерашний скелет и несет с собой убитого зверя, похожего на мохнатую крысу. Мертвый зверь показался Тихону живее старика.
Он быстро отвел глаза, чтобы не видеть, как тот разделывает кровавое мясо, чтобы поджарить его на костре. Старик запел низко, утробно, дребезжа порой голосовыми связками. Девочка почтительно смолкла. Через какое-то время запах жареного мяса стал дразнить ноздри. Открыв глаза, Тихон увидел перед собой старого человека, и тот поманил его когтистыми пальцами. У огня старик дал ему кусок, оказавшийся на вкус сладковатым и непрожаренным. Однако Тихон не хотел показаться невежливым и послушно съел все, что ему дали. Девочка почти ничего не ела и завороженно смотрела на Тихона. “Почему их только двое? — думал он. — Почему пустуют шалаши?”
После обеда старик стал крутить самокрутку из листьев, но Тихон предложил ему сигарету, и старик взял ее, с одобрением повертев в пальцах. Тихон щелкнул зажигалкой и закурил сам. Они сидели бок о бок, временами сплевывая в костер. Девочка все время смотрела на Тихона, но если он поворачивался к ней, испуганно отодвигалась. Дым от огня попал Тихону в нос, и он чихнул. Девочка залилась громким смехом, и даже старик хихикнул. Тихон улыбнулся и протянул ей руку. Она осторожно потрогала его ладонь, перевернула ее и провела маленькими пальцами по его пальцам. Потом, с большим любопытством, она прикоснулась к браслету у него на запястье. Щелкнув замком, Тихон снял часы и отдал девочке. Браслет оказался слишком велик для ее тонкой кисти. Она потрясла рукой и прислушалась к тому, как щелкали, соприкасаясь, алюминиевые звенья. Наигравшись часами, она показала на другую его руку. “Ты хочешь сигарету?” — с сомнением спросил Тихон и посмотрел на старика. Обтянутое кожей лицо ничего не выражало. Тихон медленно протянул пачку и щелкнул зажигалкой. Держа сигарету большим и указательным пальцами, девочка глубоко затянулась и выпустила дым.
Тихон вспомнил, что забыл отдать подарки. Он побежал обратно в шалаш, развязал рюкзак и вернулся. Он дал старику три пачки сигарет, две зажигалки, карманный фонарик и перочинный нож, хотя видел, что на поясе у того уже было мачете. Старик улыбнулся, разложил подарки перед собой, закурил еще одну сигарету, пощелкал фонариком, вынул лезвие ножа и провел им по дереву. Тихон повернулся к девочке и дал ей гребень. Она тут же начала причесываться и при этом глядела на Тихона не отрываясь. Она снова запела, хотя, может быть, это была вовсе не песня, а их язык, и она что-то хотела сказать Тихону. Но, слушая переливы звуков, которые в этот раз больше походили на шум ветра в кронах деревьев, он ничего не понимал и не мог ей ответить. Он смотрел на нее и временами улыбался, не зная, что сказать. Из иссохшей груди старика тоже раздались звуки. Это была темная, хриплая нота, похожая на ворчание, которая прерывалась только тогда, когда ему нужно было набрать в легкие воздуха. Тихон не знал, чью песню слушать, ребенка или скелета, потому что они были совсем разными, и певцы не обращали внимания друг на друга. Неожиданно старик отошел в кустарник, вытащил длинную полую трубку, приложил к губам и с силой выдохнул. Из нее вылетела стрела — и тут же с неба упала красная птица. Держа трепещущее существо одной рукой, старик выдернул у нее несколько длинных перьев, а потом и стрелу из крыла, после чего отпустил птицу. Перья он преподнес Тихону, и тот, подивившись их красоте, заложил их за ухо. Девочка снова покатилась со смеху, но потом, как и старик, продолжала петь. Тихон сидел между ними и смотрел в костер, пытаясь уловить совсем другую, неслышную, разлитую в воздухе песню — ту, под которую плясали языки пламени.
Скоро девочка и скелет ушли спать. Тихон почувствовал, что его глаза тоже смыкаются, и ушел в шалаш Ортиса. Он раскачивался в гамаке. Мерное движение быстро убаюкало его. Снилось, что отец вернулся в хижину и положил руку ему на плечо. Лица Тихон не видел, но чувствовал, что у отца теплая кожа. Они говорили на языке, который был понятен только им одним. Все, что хотел рассказать отцу Тихон, тот уже знал, как будто бы провел все эти годы рядом. Я жил в той же гостинице, говорил отец, только в другом номере, я возвращался, когда ты уходил в школу, и снова покидал номер, когда ты приходил. Поэтому мы не встречались, повторял отец, обнимая Тихона за плечи, но не показывал своего лица. Они смотрели на реку с коричневатой водой. Над ней летели две птицы, большая, похожая на тукана, и маленькая, пестрая, с длинным хвостом. Им было тяжело махать крыльями, и они опускались все ниже, пока наконец их перья не намокли; вскоре вода поглотила обеих. Тихон повернулся к реке спиной, чтобы не смотреть, как они тонут. Он видел поле жухлой травы докуда хватало глаз и островки снега. Поодаль стояла консьержка и жгла сухие листья, которые только что сгребла в кучу. Я тебе помогу, крикнул Тихон и побежал к ней, на запах горящей осенней листвы.
Запах был настолько силен, что разбудил Тихона. Он открыл глаза и увидел, что старик бросает в огонь пахучие травы и заставляет девочку, сидящую рядом, вдыхать дым от костра. Тихон оделся и подошел к ним. Повернувшись к нему, старик произнес: “Фебре!”. Тихон взглянул на девочку: ее смуглое лицо было бледным и блестело. Она смотрела на него молча, не улыбаясь; черные глаза, казалось, разбавлены водой. Худые пальцы старика поддерживали ее, помогая сидеть. Тихон потрогал ее лоб и поразился, насколько он был горяч. Неожиданно старик отдернул руки, и если бы Тихон не подхватил девочку, она бы упала. Старый индеец сжимал в руке нож.
Присутствие
Когда Ортис вышел из тюрьмы, он написал Аполлинарии письмо с просьбой простить его. Она ответила, что, если он хочет, может приехать к сыну. Ортис тут же отправился за билетом, но бюро путешествий оказалось закрытым. Ортис решил, что вернется через несколько дней, но забыл. Когда вспомнил, застыдился своей забывчивости. Он подумал, что не стоит ехать вот так, наобум. Надо подготовить сына, поговорить с ним по телефону: у Ортиса был номер телефона гостиницы. Время на двух континентах разнилось, и он долго высчитывал, в какой момент позвонить. Выходило то слишком поздно, то слишком рано, то — когда, скорее всего, никого не будет дома. Что, если голос сына будет совсем чужим? Лучше сначала ему написать. Он купил мелованную бумагу специально для писем и решил, что для красоты напишет чернилами, а не шариковой ручкой. Поскольку чернила высохли, он пошел в магазин и купил баночку. Но дома обнаружил, что купил чернила не черные, а темно-красные. Писать сыну красной краской ему не хотелось. Нужно было опять пойти в магазин. Но наступил сезон дождей, и ливень обрушивался каждый раз во второй половине дня, когда Ортис собирался выйти из дома, чтобы купить чернил. Приходилось оставаться дома и смотреть, как водные плети стегают землю. Тяжелый запах поднимался от цветов после дождя, Ортис думал: “Как я напишу об этом?” — и откладывал поход за чернилами. Когда сезон дождей кончился, вместо прежнего владельца Ортис нашел в магазине его молодую вдову, Розарию. Она сказала, что чернил нет, потому что ими давно уже никто не пишет; но так и быть, она закажет из другого города. Она посоветовала Ортису зайти дней через семь. К концу недели он стал думать, что чернила, скорее всего, еще не прибыли и что лучше будет зайти через две или три недели — но так и не пришел за покупкой.
“Присутствие другого человека…” — говорил он и задумывался, насколько это слово приложимо к нему самому. Он подходил к зеркалу, чья поверхность тут же покрывалась испариной. Существовал ли на самом деле тот город, была ли девушка, танцы, коряги? Или ему только приснилась гостиница, разговоры, молчание, сын, измена, тюрьма, ибо свойство реки — видеть бесконечные сны отражений? Но мысль о сыне была неотвязной. Он снился ему ребенком, а просыпаясь, Ортис понимал, что сын вырастал, менялся и становился ему не знаком. Ничто в природе не чувствует себя виноватым — ни ветер, ни пламя, ни дерево; эта река была первой.
Ортис стучался к женщинам. Той осенью в моду снова вошли шляпы, фетровые, соломенные, с цветами на них, шляпы в форме тюрбанов, в форме тарелок, шляпы с сеткой от комаров и без нее. Но перчаток больше не носили, руки женщин были открыты взглядам, и каждый палец кончался красным хищным ногтем. Ортис завел себе котов, тощую Альфу, которая ловила мышей, и толстого Омегу, который выходил на улицу и каждый раз возвращался с оброненной кем-то монетой в пасти. Он клал монету у ног Ортиса и засыпал. Когда кошки умерли, он похоронил их у белой стены дома.
Он думал: мой сын, мой сын.
Прошло много лет, пока он решился снова написать Аполлинарии. Он послал Тихону приглашение и билет, чтобы сын сам решил, хочет ли он с ним встретиться. Ему почему-то стало казаться, что сын обязательно приедет и что надо подготовиться. Он купил цветок в горшке и поставил его на подоконник. Потом — новое кресло, которое полюбилось ему самому. Нужно было только обходить ледяное пятно на полу, оставшееся там, где пролилась кровь. Ортис представлял себе, как они будут сидеть и беседовать, он в кресле, сын на диване. Но о чем? И на каком языке?
Сколько ни ждал Ортис, ответа не приходило. Что ж, неудивительно, что после стольких лет сын не хочет видеть отца. Надо было раньше — позвонить, написать, приехать самому? Ортис не знал. Он только не хотел больше думать о сыне, просыпаться среди ночи, недоговорив с ребенком во сне, зажигать свет и медленно брести на кухню. Он сидел в кресле, закрыв лицо руками, хотел кричать протяжно и громко, но у него не хватало дыхания.
У индейцев, подумал он (а небытие уже оплетало комнату своей паутиной), у индейцев есть травы от всех болезней. Он раскачивался взад и вперед. Индейцы знают, как убить зверя так, чтобы он ничего не почувствовал. Как сделать так, чтобы мертвые простили живых. Как снова стать тем, чем ты был прежде.
Индеец поет
Старик воткнул нож в землю и быстро зашептал что-то, один и тот же набор звуков. Хотя девочка только что была без сил, она встала без помощи и зашагала к шалашу. Он шел рядом с ней, боясь, что она вот-вот упадет. Но она ставила одну ногу перед другой и продвигалась все дальше. Лицо было по-прежнему бледным. Тихону казалось, что ее слезящиеся глаза ничего не видят, что она идет наобум. Когда она стояла возле настила из веток и листьев, старик перестал шептать, и девочка упала как подкошенная. Тихон перевернул ее на спину: глаза закатились, обнаруживая только белки под полуприкрытыми веками. Он снова потрогал ее лоб, который был все так же горяч. Тихон побежал в шалаш за жаропонижающей таблеткой. Он показал ее старику, и поскольку тот ничего не сказал, он поднес таблетку и бутылку воды к губам девочки. Она уже пришла в себя и, не говоря ни слова, приняла лекарство. Перевернувшись на бок, она закрыла глаза. Какое-то время Тихон сидел, но потом решил, что, наверное, таблетка уже подействовала, и вышел.
Когда он проходил мимо старика, тот опять повторил: “Фебре”, — и покачал головой. Сам Тихон чувствовал себя намного лучше в этот день. Его не лихорадило, и голова не болела, хотя была еще немного тяжелой. Бумажные платки кончились, поэтому приходилось сморкаться двумя пальцами, а Тихон был брезглив, и даже джунгли не изменили его. Угли тихо тлели, и в прорезях зелени ярко синело небо. Тихон засмотрелся на цветок, качавшийся от дуновений ветра. Лиловые бутоны казались слишком тяжелыми для тонкого, длинного стебля. Тихон закурил. У его матери были светлые волосы и вытянутое лицо. Отчего он это вдруг вспомнил? Может быть, это была вовсе не его мать, а кадр из фильма или чья-то фотография. Еще он помнил кубики, почему-то кубики… Снова взглянув на стебель, Тихон подумал: “Он трепещет”, — и повторил слово: — трепещет.
Старик потер друг о друга две стрелы. Напрягая зрение, Тихон увидел, что с их наконечников ссыпается красный порошок. Скелет собрал его в ладонь и вдохнул поочередно в правую и в левую ноздрю. Тихон снова перевел взгляд на лиловые цветы и пытался вспомнить, о чем он думал; но растения были только растениями.
Он услышал утробное пение и взглянул на старика. Обхватив колени, тот раскачивался из стороны в сторону. Похоже было, что его душил застрявший в горле всхлип — но этот всхлип никак не кончался, и лесное эхо умножало его. Попугай вздрагивал крыльями и ерошил хохолок. Бабочки взлетали испуганной стаей и садились опять. Ветвь качалась от прыжка мартышки, и другие обезьяны переговаривались криками, но утробный плач старика перекрывал все звуки. Двое мужчин были возле матери, вспомнил Тихон. Один высокий, другой смуглый, приземистый. Кто из них мой отец? И почему вспоминаются эти трое? Они стояли в той комнате, где сам он недавно провел две ночи, но все это забылось. Только здесь, под огромными деревьями, он вдруг вспомнил: кубики. И птицу на подоконнике. Красную птицу. Пение старика становилось слабее. — “Не переставай! — мысленно просил его Тихон. — Я должен вспомнить мать”.
Старик подогрел на огне остатки мяса и предложил Тихону. В этот раз еда показалась ему вкуснее, и он съел почти все, что было, потому что старик, вяло откусив кусок, не стал есть дальше. Он устало поднес костлявую руку ко лбу и сказал: “Фебре”, жар. Тихон предложил ему таблетку, которую тот послушно принял и вскоре ушел в шалаш. Тихону пришлось курить в одиночестве. Положив сигарету на землю, он достал пузырек с витаминами и принял целую горсть. Как так могло быть, что эти двое заболели, а он, чужак, новичок в тропиках, уцелел? Болезнь может в любой момент переброситься на него. Надо было сделать прививки — а он-то думал, что незачем. Если он заболеет тем же, что и они, он, наверное, уже не выздоровеет, потому что его тело не привыкло ни к тропическим вирусам, ни к их еде. Куда ушел Ортис и почему он до сих пор не вернулся?
Может быть, отсюда можно проследовать по той узкой тропе, по которой Мануэль привел его сюда. Он выйдет на берег и дождется какой-нибудь лодки. Но нет, он никогда не найдет след этой тропы и, заблудившись, тут же погибнет в зарослях. Он подумал о диких кошках, и ему почудилось, что большой зверь прячется в кустарнике. Потом вернулась мысль о лихорадке, и он в страхе попросил отца и мать, Аполлинарию, невидимого бога, судьбу защитить его от болезни. Какая страшная глупость — приплыть сюда. И еще глупее было полететь в эту страну с самого начала. Судьба послала ему знак — мол, оставайся дома, — когда он подхватил грипп.
В этот миг Тихон понял, что это он заразил индейцев. Он читал в книжке, что племена, которые живут в лесу, не могут сопротивляться неизвестным болезням. А его болезнь — с берегов дальнего моря, с другого конца земли! Его грипп свалил их. Может быть, нет. Может быть, да. Он пытался понять, чего он боится больше: страшной тропической лихорадки — или оказаться причиной их смерти, будучи невредим.
Он провел эту ночь без сна, непрерывно повторяя одну и ту же просьбу на двух языках: сделай так, чтобы они поправились. Тихон не знал, к кому он обращается, но жалел, что не знает языка индейцев, как будто боялся, что его просьба может быть непонята. Но тот, кого я прошу, услышит меня, говорил себе Тихон, если он существует, он услышит меня. В самые страшные часы мы создаем себе собеседника, ибо молчать означало бы сдаться.
На следующий день он догадался по примятой траве, что рядом с его хижиной ночевал большой зверь, тапир, наверное, или муравьед, который ушел на рассвете. В шалашах не было ни звука, и Тихон боялся заглянуть туда, где были девочка и старик. Но он заставил себя подойти. На земляной пол из прохудившегося мешочка была просыпана соль.
Соль, дым, река
Две недели назад на пороге этой же хижины стоял Ортис. Чтобы задобрить старого индейца, он принес ему небольшой мешок соли. Старик посмотрел на Ортиса единственным здоровым глазом. Рядом со стариком стоял юноша лет семнадцати и маленькая девочка. Больше в деревне никого не было: хижины пустовали. Ортис хотел спросить, куда все ушли, но понял, что в них давно уже никто не живет. “Я снова хочу стать рекой”, — сказал Ортис, надеясь, что индеец поймет его. Про себя он прибавил: быть человеком слишком больно. Однако не стал говорить этого вслух. Старик, от которого остались почти только одни кости, знает сам, без сомнения, обо всей боли. Ортис снова взглянул на покинутые шалаши, потом на девочку и юношу, пытаясь догадаться, кем они доводятся старику: детьми, внуками или просто соседями. Индеец сел у костра, и Ортис последовал за ним. Юноша примостился рядом, а девочка — чуть поодаль. Она была очень красива, с родинкой на щеке и пухлыми губами, слишком чувственными для ребенка. Она плела корзинку и, не отрывая взгляда от Ортиса, издавала языком цоканье, похожее на клекот птицы. Ортис порылся в сумке и вынул купленную на всякий случай куклу-голыша. Он протянул ее девочке, но та боялась подойти. Ортис встал и положил куклу на землю прямо перед ней. Девочка рассматривала ее, забыв про корзинку, и даже перестала петь, но прикоснуться к ней не решалась.
Вынув костлявыми пальцами сигарету из беззубого рта, старик выдыхал едкий дым, который окутывал сидящих. Он вдруг заговорил: судя по интонации, это были вопросы, но Ортис не знал языка. Однако старик не поворачивался к нему. Через несколько минут он сам себе начал отвечать глухим изменившимся голосом. Эта беседа продолжалась час или два — Ортис потерял счет времени, — в течение которых старик свертывал одну самокрутку за другой. Наконец в изнеможении он уронил голову на руки.
Был уже почти рассвет.
Старик сказал что-то юноше, и тот, повернувшись к Ортису, проговорил на знакомом тому языке: “Иди за мной”. “Почему?” — спросил Ортис (а сам подумал: потому что сын равен сыну). “Я отведу тебя туда, где ты снова станешь водой. Я знаю дорогу”. Ортис склонил голову и встал, чтобы следовать за индейцем. Небо становилось все светлее. Когда они покидали деревню, он оглянулся и увидел, что с помощью коряги девочка зарывает куклу в землю. Наверное, кто-то сказал ей, что так хоронят людей в городах.
Перед идущими вставали непроходимые заросли. Стоило Ортису прикоснуться к стволу, как на него обрушивались муравьи, и приходилось прыгать в ближайший ручей, чтобы смыть их. Под другим деревом его искусали пчелы, но юноша срезал кору и потер укусы, после чего боль спала. Однако с каждым шагом распухали и нестерпимо болели ноги. В нос залетала мошкара. Бабочки размером с автомобильную фару задевали ему лицо мягкими полуживыми крыльями. Иногда почва становилась топкой, и тогда Ортис совсем отставал, с трудом вытягивая завязшие в тине ноги. Когда они снова вышли на твердую землю, лицо Ортиса распухло от укусов и кровоподтеков, а все тело было вымазано в грязи. Юноша продолжал идти легким, танцующим шагом. “Скоро будет дождь”, — сказал он, обернувшись к Ортису. Тот пожал плечами. Ничто в воздухе не предвещало грозу. Но, когда они прошли еще сотню шагов, на них обрушился ливень. Струи хлестали Ортиса по лицу, смывая кровь и грязь. Он следовал за юношей вверх по отвесному склону холма, кляня джунгли на чем свет стоит. Ноги соскальзывали, и он падал в мокрую траву, на мокрые камни, вставал и лез дальше, все выше, не зная, что с ним там будет. Но было уже все равно, силы покидали его, он продвигался дальше как будто в трансе, не веря, что все еще следует за индейцем.
Наконец они добрались до плоской вершины холма. “Ложись”, — сказал юноша, и Ортис послушно, как вол, рухнул на землю. Он широко разбросал руки, подставив лицо и грудь под дождевые струи, бившие все сильнее.
Неожиданно он увидал свое тело: спутанные волосы, кровь на губе, мускулы рук, брюки, ставшие лохмотьями. Он понял, что глядит на себя извне — что глядит на себя глазами дождя. Дождь и он неразличимы теперь: он снова стал водой.
Встреча
Пройдя по соли, Тихон подошел к девочке и понял, что она умерла.
Старик лежал, не двигаясь, и дышал тяжело и хрипло, как будто бы у него в груди рычал зверь. Кожа еще больше стянулась на черепе, так что единственный глаз был выпучен и смотрел в никуда. Тонкие полоски губ отступили, так что десны были обнажены и скалились три зуба. Тихон понял, что старик уже не встанет, чтобы похоронить ребенка.
Тихон сел на корточки рядом с настилом. Смерть пугала его, но он не мог отвести глаз. Костлявая грудь изредка поднималась, издавая хрип, но выпученный глаз продолжал смотреть прямо вверх. Тихон вспомнил, как страшен ему был этот человек с синей краской на теле. Он старался не думать о том, что, может быть, заразил их, или о том, что болезнь может перекинуться на него. Он даже не думал об отце, где он и когда вернется. Он только смотрел на исказившееся лицо. Старик мучительно перебирался через порог небытия. Тихон знал, что хочет помочь ему, но не мог. Ему ничего не оставалось, кроме как следить за его борьбой. Старик замирал; дыхание пропадало; потом клекот в груди начинался снова.
Тихон вспомнил о красном порошке и снял подвешенный к потолку колчан со стрелами. У некоторых концы были красные, у других — белые. Достав две стрелы, он потер их друг о друга, так что порошок просыпался ему на колени. Собрав его в ладонь, он поднес красную пудру поочередно к правой и левой ноздре. Вдохнув, он сначала не почувствовал ничего. Но потом он стал различать каждый звук в хрипящей груди умирающего. Как будто бы в груди у старика играл орган, а он, Тихон, был опытным музыкантом.
Он вышел из шалаша и взглянул на лес. Гигантские колонны поддерживали переплетающийся свод. Он стоял в зеленом соборе, в витражах играло солнце, громко звучало небытие. Вдруг начался дождь, и Тихон отошел обратно в хижину. Дождь барабанил по листьям знакомой дробью. Закрыв глаза и слушая только этот звук, он не понимал больше, где находится, в гостинице ли, в шалаше или в квартире. Те ли это струи, что били в окна комнаты, и тот ли он ребенок, что слушал их? Тот ли он человек, что убегал от дождя, — или, отойдя под прикрытие веток, он уже стал другим?
Тихону почудилось, что кто-то стоит рядом, и он открыл глаза. Мужчина в потрепанной городской одежде протягивал к нему руки и говорил: “Тихон!”.
“Отец”, — прошептал он и точно знал, что на этот раз не ошибся. Черты их лиц были почти одинаковы — но не глаза. В глазницах отца не было ни зрачков, ни белков, а только темная река, заполнявшая пространство.
“Забери меня”, — сказал Тихон. И темные воды поглотили его.