Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2008
От автора | Именно перед этой статьей мне важно сказать о себе не только “филолог”, “автор”, “публиковалась”, но просто — до банальнейшего: мне двадцать девять лет, я — живая и люблю жить. А еще я читатель, и я люблю читать.
Что появилось раньше — курица или яйцо? Пессимизм или оптимизм? И то, и другое мироощущение старо как мир. Ругать настоящее и не ждать ничего радужного в будущем — позиция весьма устойчивая, настолько стабильная, насколько и пассивная.
В № 86 “НЛО” Александр Чанцев, анализируя ряд новых антиутопий — романы “Эвакуатор” и “ЖД” Д. Быкова, “2008” С. Доренко, “2017” О. Славниковой, “День опричника” В. Сорокина и некоторые другие, — делает вывод, что складывающийся в них “образ нашей страны […] лучше всего, кажется, описывается фразой Глостера из “Короля Лира”: “наше лучшее время миновало. Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы””.
Действительно, описываемые картины будущего или альтернативного настоящего малопривлекательны и мало приспособлены для жизни. Критик видит типическую современную ситуацию в невозможности предложить свой проект будущего и ссылается на исследование Льва Гудкова “Негативная идентичность” (М.: НЛО; ВЦИОМ-А, 2004): ““Интеллектуальное сообщество не в состоянии предложить ничего нового, что оказалось бы привлекательным или убедительным для общества. “Интеллигенция”… все в большей степени работает с готовыми, заниженными образцами и ресурсами”. Пока же общество не консолидируется, “фабрика антиутопий” очевидным образом продолжит свою работу по фиксации деструктивных ментальных тенденций”. Одной из них А. Чанцев считает отрицание настоящего: “Имеющее под собой довольно очевидные основания (стыд, чувство вины) отрицание истории прежних (советских) десятилетий, характерное для литературы 1990-х и начала 2000-х годов, сменилось в литературе последних двух лет отрицанием не только всей истории, но и настоящего — буквально в режиме “реального времени””.
Еще ярче, чем в антиутопиях, отказ от настоящего проявляется в творчестве “новых реалистов”, наиболее последовательно, пожалуй, у Романа Сенчина. Пусть своим делом писатель называет фиксацию настоящего (так сказать, картины современной объективной действительности), результат хорошо передается заключительными строчками знаменитой считалки: “Последний негритенок поглядел устало, пошел повесился, и никого не стало”.
Среди персонажей Сенчина, мучительно безрадостно коротающих жизнь, больше других повезло герою романа “Лед под ногами” Денису Чащину, у которого есть хотя бы один любимый, “свой”, день — суббота. Одна седьмая жизни без отвращения — уже немало.
Работает ли Сенчин в жанре автокарикатуры, фальшивого автопортрета (характеристика Льва Данилкина), не так важно. Важно, что цель — показать мелкий, пошлый, будничный мир, фрагменты действительности, о которых, как кажется автору, можно рассказать только так. При этом они перестают восприниматься как фрагменты, расползаясь на всю художественную реальность, что влечет за собой повторы: как зовут персонажа — Сенчин или Чащин, — не имеет значения, собственно, как и название произведения: “Лед под ногами”, “Персен”, “Конец сезона”, “Афинские ночи” — они об одном. Подобная стратегия выглядит выигрышной, если соглашаться со взглядом на Сенчина как на “писателя, собирающегося рассказывать о том, как все устроено на самом деле: о буднях, провинции, привычке, серости”. Подлог — в двоеточии, в мнимой логичности этого высказывания, предлагающего, как само собой разумеющееся, утверждение о серости жизни.
Вспоминается в связи с этим фантастический рассказ о планете, которую первооткрыватель хотел назвать своим именем: Режихау. А в инстанции не расслышали и присвоили планете имя “Врежу в харю”. Досадно, даже неприлично как-то. Герои всеми правдами и неправдами добиваются переименования. Вы, главное, напирайте на то, как уныло жить на планете с таким названием, советуют персонажам люди знающие. Удалось. Переименовали: “Унылая харя”.
Желаете жить на “Унылой харе”? Пожалуйста.
Интересно, что последовательный и дотошный реалист Роман Сенчин в интервью высказывал ту же мысль, что и персонаж быковского “Эвакуатора”, обитатель придуманной Альфы Козерога Игорь Медников: “У вас же каждый живет, будто делает нелюбимую работу — и главное, стопроцентно бессмысленную!”. Только выводы из этого следуют разные: эвакуатор считает, что от этого надо бежать, он и бежит — в ролевые игры, а Сенчин, удивляющийся распылению жизни в череде безрадостных будней, множит и множит отражения унылой повседневности: “…мне же, подобно Обломову, самому живущему еще бездеятельней, хотелось кричать: “И это жизнь?!” Да и до сих пор хочется. И может, чтобы зафиксировать эти свои и других людей безрадостные дни, я и занимаюсь литературой”1 .
Ни писатель Сенчин, ни персонаж Быкова магистр игры Игорь Медников не считают, что нужно что-то менять — в реальности или в своем к ней отношении. Только последнее слово в “Эвакуаторе” остается не за Игорем, уверенным, что “переделывать мир бессмысленно — только эвакуироваться”, последнее слово за Катькой, идеальной его возлюбленной, не оправдавшей надежд на счастье на далекой Альфе Козерога. Катька, “маленький одинокий солдат”, возвращается в агонизирующую Москву: “Кое-что еще можно было спасти”. Суть романа, в конце концов, не в построении прогнозов, не в том, что героям не удается сбежать из гибнущей страны на чудесную другую планету, а в том, что Катька выбирает: оставаться тут. Разве это отрицание настоящего? “Эвакуация” не удалась, завершилась возвращением к реальности, какой бы та ни была. С одной стороны, как говорит Катькина бабушка, “с Колымы не убежишь”, с другой — и на Колыме можно начать возделывать свой сад. При этом еще большой вопрос, относиться ли к нему как к Колыме.
Изображение собственного поколения мертвым, будней — тошнотворно безрадостными есть обесценивание нормы и частной жизни: “фрагменты реальности” превращаются в единственно возможную картину мира.
Разочарование непобедимо: любить некого, не нужно и, главное, неново. Действовать — непонятно как и зачем, и вообще, пробовали — не помогает. Жить скучно, грустно, бессмысленно и тоже неново.
Подобное состояние сознания характеризует ситуацию нравственного вакуума, воспринятую всерьез: человек не просто живет по чужим правилам (спущенным сверху), но полагает это единственно возможным.
По мнению Чанцева, всего в одном романе рассматриваемого типа — в “Сердце Пармы” А. Иванова — есть альтернатива: “нравственный императив”, который “сводится к утверждению нехитрой мысли: от перемены правителей, войн и т.д. судьба человека, которому должно “жить своей человеческой судьбой”, все же не зависит, и “вер[ы] в то, что в человеке все равно всегда остается что-то неискоренимо человеческое, и нельзя эту человечность продать или отвергнуть, а можно лишь убить вместе с самой жизнью””.
Словами “сводится к утверждению нехитрой мысли” этот императив вроде бы слегка, но обесценивается. Как и названный “довольно расхожей мыслью” очевидный смысл инопланетной притчи в “Эвакуаторе”: “утверждение частного счастья как антитезы общественным катаклизмам”.
Рубрика “НЛО”, которую составили “Фабрика антиутопий” и статья И. Кукулина “Героизация выживания”, обозначена как “Социальные фобии в современном русском романе”, — неудивительно, что и речь в них идет именно о человеке социальном. Другой вопрос, что социальные фобии абсолютизируются, а все, что может быть им противопоставлено, игнорируется. В обеих статьях описывается переживание настоящего времени как промежуточного, “постисторического”, пустого. Подлинность жизни измеряется глубиной недавно пережитых кризисов и отношением к ним: если они оценивались или оцениваются положительно — “да, были люди в наше время”, если отрицательно — то теперь “лишь бы не хуже” (“лишь бы не было войны”), результат в любом случае — отрицание настоящего.
Альтернативы не то чтобы нет, но обозначена она либо как бегство, либо как бегство с фанфарами: можно просто сидеть в бочке, а можно еще и утверждать, что это единственный верный путь и проявление подлинного героизма. Важно, что выбор при этом делается между двумя крайностями: “общественным животным” и социальным аутистом.
Вслед за М. Липовецким и И. Кукулиным напомню метафору Владимира Сорокина: советское общество — “замороженные пельмени”, постсоветское — пельмени оттаявшие и слипшиеся. Существование хорошо сваренных пельменей — опасный миф, социального человека только расстраивающий и раздражающий. И вообще, в жизни должно быть место подвигу, а тут — пельмени.
В этом году мне довелось почитать польскую прозу конца 1980-1990-х — Стефана Хвина, Павла Хюлле, Ольгу Токарчук. Бросилось в глаза их любовное внимание к миру, к деталям, к предметам. Любовь к ним и отсутствие стыда на этот счет. В “Ханемане” Хвина вещи — целый мир, впитавший жизнь людей, в войну покинувших Гданьск-Данциг. В “Правеке и других временах” Токарчук женский взгляд на историю перемещает в центр внимания привычные домашние мелочи, так, осью мироздания оказывается кофемолка. В насыщенном символами “Вайзере Давидеке” Хюлле подлинной ценностью для героев, мальчишек, обладают ржавый “шмайсер”, красный лимонад… К сожалению, я почти ничего не знаю о современном польском литературном процессе в целом, но само это отношение к жизни задело на фоне многих российских произведений, где предпочтение отдается неустроенности и — исключительно — проблемам вселенского масштаба, а обычная жизнь презирается. Этакая смесь романтизма и советизма, гордого своей безбытностью. Неприязнь к жизни, нелюбовь к читателю, уверения в утрате подлинных ценностей — едва ли не хороший тон для разговоров о “высоком”, для “элитарной” литературы.
Можно жить в уверенности, что история остановилась, можно множить безрадостные картины, можно выдумывать прекрасные, а можно творить настоящее — здесь и сейчас.
Эта позиция заявлена в детских детективах М.О. Чудаковой. Не просто “заявлена” — они, думается, ради нее написаны. Где-то дидактика помягче (в основном там, где слита с сюжетом), где-то — жестче и прямее, но везде она служит главной мысли о необходимости активного вмешательства в жизнь, в том числе других людей. Приключения Жени Осинкиной и ее друзей иллюстрируют идею добра с кулаками, свидетельствуют о вере в людей, в то, что мир и жизнь можно изменить в лучшую (по мнению главных героев, конечно) сторону. Дети и подростки способны начать действовать, не задумываясь о препятствиях, их энергия заражает и взрослых, которые наперебой начинают им помогать. Не утвердившись на такой позиции, полагаю, невозможно идти в политику. Если только не ради одной власти, в чем Мариэтту Омаровну трудно заподозрить.
Можно менять мир. Можно — свое отношение к нему. Этот вариант легче всего обозначить названием фильма Эмира Кустурицы: “Жизнь как чудо” (2004). Гримасы ее могут быть чудовищны, но вообще-то она, живая, такая, как есть, прекрасна. Потому что — жизнь. Потому что — чудо.
Возможно, за последние годы ни в литературе, ни в политике и не появилось “убедительных проектов будущего”, но среди писателей на самом деле немало тех, кто утверждает настоящее. Причем не только в форме ролевой игры или педагогической утопии, не только в русле нон-фикшн или, напротив, фантастики, о чем речь пойдет позднее, есть ведь и “Современный патерик”, и “Бог дождя” Майи Кучерской, есть “Бухта Радости” Андрея Дмитриева.
Событийная канва романа Дмитриева якобы диктует ту же серость повседневности: умерла мать, герой винит в этом себя, пьет, радости в жизни не видит, череда бед и проблем продолжается, когда на него выходят мнимые одноклассники, рассчитывающие его обобрать. Зовут на шашлык в Бухту Радости, где мрачные события продолжаются. По восходящей: сначала герой (Стремухин) оказывается один, потом сталкивается с малолетним жуликом Лёхой, выманивающим деньги “на дорогу домой”; застает наезд на Бухту “фирмы”, драку, в которую ввязываются подростки, и без того ожидавшие команды, чтобы устроить погром; наконец, герой становится одним из участников нежданных поминок, в которые превратился юбилей Ишхана — учителя химии из Баку, а ныне беженца, сторожа на лодочной станции. И все это под рев магнитофонов, под пьяные крики и песни с теплоходов.
Отвратительно. Печально. Серо, как мысли девяностолетнего рыбака Храмкова, для которого человек — материал двух видов: живой, т.е. тот, который чтит установления, и мертвый. Грязно, как в самой Бухте, измученной бесконечными компаниями отдыхающих. Много ли радости там, где боятся молчания и тишины, боятся быть с собой наедине?
Чудо в том, что именно там главный герой находит свою радость. Срабатывает буквальное значение издевательского вопроса, заданного Стремухину по телефону “одноклассником”: “Ты Бухту Радости, конечно, знаешь… Не знаешь? а зачем тогда живешь?..”.
Еще только ожидая “ракету”, идущую в Бухту, герой с удовольствием ловит себя на мысли, устремившейся “дальше смерти”. То, что потом обернется радостью жизни, радостью бытия, сначала приходит возвращающимися телесными ощущениями — радостью тела дышать, плакать — иначе, чем прежде: на палубе “Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, невыплаканные, нет — такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, — но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца”.
Тупость души и ежедневная усталость отступают, отпускает вина, без которой, впрочем, нет радости: “вся жизнь всеобщая — брожение, коловращение вин”. В тишине и темноте в случайной компании поминающих Ишхана герои встречаются с собой и, что не менее важно, — друг с другом. В романе, с одной стороны, явлено разрушение, с другой — возможность и необходимость связей между людьми, тех самых горизонтальных связей, благодаря которым существует здоровое общество и человек в нем.
Финал романа мог бы быть слишком прямолинейным и назидательным, как сентенция, которой кончалось письмо Стремухина автору: “Что вы, все пишущие, пишете о сломанных, раздавленных и сдавшихся людишках? Что вы все пишете о том, как жизнь нас опускает на колени, еще и накрывает медным тазом, потом еще и припечатывает сверху? Вы написали бы о том, как человек встает с колен”. Мог бы — если бы точка стояла в конце истории Стремухина и “одноклассников”, но финал принадлежит рыженькой девушке-подростку, возвращающейся домой из Бухты — в мокром платье, с синяком на ключице: подвернулась погромщикам, сунувшись между ними и своим рыженьким мальчиком.
Как рассказать отцу, что произошло, если он думает, что дочь ночевала у подруги? Как рассказать о восторге — о стене ливня, подступавшей по воде все ближе, если нельзя говорить обо всем остальном? Рыжий паренек придумал множество разных историй-объяснений, которые лишь тяготят, заставляют, сходя с электрички, воровато оглядываться. Страх встретить отца, “не настроившись, дыхание не наладив и даже нужных слов еще не подобрав, вмиг пеленает душу девушки унынием, ноги — усталостью”.
Многочисленным выдумкам, столь же многоэтажным, как мифический новый центр Москвы, о котором мечтал когда-то старик-рыбак Храмков, противостоит простота: “Правду говорить легко и приятно”. К рыженькой легкость и радость возвращаются с решением сказать правду отцу, которому она сама верит. Многоэтажные выдумки рассыпаются, оставив в конце девушку, всходящую на крыльцо отцовского дома: “Теперь ей предстоит неслышно подойти к веранде, подняться на крыльцо, тихонько постучать в стекло, оставить босоножки у двери, открыть ее, войти, не врать и не выдумывать, все рассказать как есть”.
Юной мудростью рыженькой девочки не обладают герои романа Майи Кучерской “Бог дождя”.
В юности много чего кажется: что жизнь прошла, что нет счастья и подлинной жизни, а есть внутренний надлом, трагедия, вселенская тоска. Что все важное, все главное и значимое уже прошло мимо или не случится. В простом рассказе — не удержусь, введу мимолетно еще одного автора — Викторию Райхер, — в одном ее рассказе герой выбирает, в какой момент остановить “кинопроектор”-жизнь: перед разводом, перед войной, а может быть, сейчас, когда уже стар и все значительное давно произошло? Только он вспоминает, как уже испытывал это чувство — в 18 лет. Поэтому теперь он встает и тихонько выходит из кинозала.
В юности подчас собственные родители кажутся младше (записка в “Боге дождя”: ““Анечка, мы в кино! Ужин на плите. Вернемся поздно — две серии. Целую. Мама”. И приписка папиным почерком — “и папа””). Говорят, когда кажется — креститься надо, что и делают персонажи Кучерской. Один становится батюшкой — отцом Антонием, другая — Аня, студентка филфака, — его духовной дочерью. Кажется, вот оно — истинное бытие. Опять “кажется”? Конечно. Потому что овладевающее героями счастье — только на время, чем его поддержать — непонятно.
“Юность любит радость” — та волей-неволей постоянно прорывается, сколько бы ее ни старались не замечать, только пути ее становятся весьма причудливы, она принимает “разрешенные” на тот или иной момент формы.
Автор в отличие от Ани постоянно подмечает мелочи счастья:
…леденец на палочке, кем-то подаренный девчушке в электричке. Девчушка протягивает леденец Ане, та только мотает головой в ответ, она занята другим — едет на дачу умирать.
…первая пчела на майские праздники, весна и цветение, день рождения подруги; тут, правда, радость оборачивается для девушки драмой — ссорой с верующим другом, Глебом, оговорившем ее вольное поведение.
…спящие на лотке у булочной батоны — “дышат во сне теплом”. К этой радости Аня прикасается, но связывает ее с крещением, с тем, что в ней самой просыпается душа, наивная, счастливая, способная чувствовать, а не рефлексировать постоянно. В этот момент она даже вдруг замечает рядом своих родителей, которые в остальное время существуют где-то далеко-далеко, отдельно. Они-то есть друг у друга, а у нее — никого, кроме отца Антония.
Ожидание великого все время приносит разочарование — то в филологии, то в церкви, то в духовном отце, то в жизни. Те же самые метания от экстатического воодушевления до провалов в депрессию одновременно с Аней переживает страна: исторический фон романа — вторая половина 1980-х — начало 1990-х гг. “Бог дождя” наглядно показывает, что в эпоху свершений и кризисов можно ощущать свою жизнь как пустую, определенную чужими внешними рамками.
Аня — ребенок, испытывающий границы и при этом жаждущий, чтобы его остановили, показали, где они. Она ищет не Бога, а прежде всего отца, родителя, который разрешит все вопросы, на что надо благословит, что не стоит — запретит, расскажет, как к чему относиться, снимет ответственность — только повинись, укажет дорогу. Вначале картинка проста: Антоний — ее духовный отец, который ведет к небу, а она “пружинисто шагает вперед”. И сбивается с шага, когда обнаруживается, что и отец Антоний — человек, “не старец святый”. По сути, она находит другого заблудившегося ребенка, чье обращение в веру тоже прошло как-то уж очень стремительно: служил в театре, проникся той же тоской вселенской, и в два дня постригли, рукоположили. Только все вопросы разом не разрешились, постоянный мир на душу не снизошел.
О том же много в “Современном патерике” М. Кучерской, лечащем от уныния простыми радостями: подаренной батюшке машинкой, конфетой, фильмом или найденным любимым делом, которое, оказывается, может окрылять не хуже молитвы. Старцы из “Патерика”, как и прочие его персонажи, в первую очередь живые люди. Сварливые, усталые, раздраженные, спокойные, сладкоежки и так далее, и от прихожан им подчас хочется сбежать, да не в затвор, а в космос, что в одной из шутливых историй Кучерской и происходит в буквальном смысле.
В “Боге дождя” больше, чем погруженность в веру, чувствуется юное язычество, подсказанное уже самим названием романа. Оно прорывается то в попытках “договориться” с Богом, то в постоянном сотворении кумиров — хоть из профессора Журавского, хоть из православной веры и сокрушения в грехах, хоть из отца Антония, а в конце взрывается свободой почувствовать себя снова пятнадцатилетней, бесшабашной девчонкой, ни за что не отвечающей, не чувствующей опасности, не знающей правил и запретов. Аня носится по городу на велосипеде, как озорной дух, — “все равно скоро уезжать”: родители собираются в Канаду, она решила ехать с ними. Ее язычество названо прямо в сцене с дождем, когда она едва ли чувствует себя человеком, лежа на земле и взывая к “великому и самому мокрому на свете богу” — дождю: истреби меня! “Но дождь не услышал”.
Отец Антоний, вероятно, нашел себя в другой, мирской жизни, прекратив служить, женившись на прежней своей прихожанке. Для Ани финал открыт, трактовать его можно по-разному, но, думается, это действительно “возвращение домой”; точка в этой истории не смерть — разрыв с прежним. Разыскивая отца Антония через два года после своего отъезда в Канаду, Аня хочет прикоснуться к прошлому, к той запретной любви, а находит чужой семейный очаг. То завершилось, оставив ее снова с собой, со своей жизнью наедине.
И “Бог дождя”, и “Эвакуатор” — выбор “Студенческого Букера” — нашли своих молодых читателей, но среди людей, не связанных с литературой профессионально и не принадлежащих к аудитории “толстых журналов”, многие ли знают М. Кучерскую, А. Дмитриева? Д. Быкова, пожалуй, больше. В круг чтения офисной интеллигенции чаще входит фантастика разных видов и нон-фикшн — сферы, на которые “Большая Литература” привыкла поглядывать свысока, за форму часто игнорируя и содержание, и художественный уровень произведений из “гетто”, которые тем временем не могут пожаловаться на потерю читателей. Может быть, благодаря любви к ним?
В 2007 году вышли новые книги Марины и Сергея Дяченко и Марты Петровой: романы “Vita nostra” и “Илиади”. Первый, как и остальные произведения киевского дуэта, рядится в одежки фэнтези, второй (как и “Валторна Шилклопера”) — имитирует нон-фикнш. Трудно представить более далекие друг от друга произведения, только название новой книги Дяченко так и просится на обложку второй книги Петровой. Даром что спросим по-гречески — ответим по-латыни: “Илиади”? “Vita Nostra”!
В первой предмет изображения — один день нынешней московской журналистки Елены Илиади, работающей в гламурном, но не без изюминки издании “Ридикюль”: утро, дом, муж, стоматолог, метро, московские улицы, парикмахер, журнал, интервью, похороны, интервью, друзья-знакомые, муж, дом, ночь… Ох, vita nostra.
Во второй — несколько лет из жизни девушки Саши Самохиной, собиравшейся было поступать на филфак МГУ, а вынужденной стать студенткой непонятного института спецтехнологий города Торпы, где молодых людей превращают… в кого? В волшебников? Или в калек?
Vita nostra brevis est, brevi finietur…
Жизнь мы краткую живем, призрачны границы…
Что такое эта самая vita nostra? Как с ней быть? Как ее изменить? — вопросы фундаментальные как для каждого живущего, так и для этих двух совершенно вроде бы непохожих книг. И все-таки они рядом не только по году выпуска, но по тому, что обе суть изъявление любви, столь непривычное для современного читателя. Это никак не любовные романы, но именно романы об изъявлении любви. Они же — само это изъявление. Как глаголы-перформативы, которые одновременно называют и выполняют названное действие: прошу, обещаю.
Вопросы бытийного порядка, которые ставятся в романе Дяченко, просто существуют — как часть жизни — в романе Петровой. Онтологическая, метафизическая проблематика смыкается с “бытовой”.
На каких китах стоит наша жизнь?
Любовь и страх, — говорят Саше Самохиной, — страх за любимых.
Амор и Юмор, — словно бы отшучивается Елена Илиади. — А. Мор и Ю. Мор. Андрей Морин, дизайнер, и Юрий Морин, художник. Сын и муж.
Первая серьезна, даже слишком — по-юношески.
Вторая словно бы слишком легка — для зрелой женщины. Ее чувство юмора (и чувство Юмора к ней), аналогичных которым нет у юной Саши, — защита и опора. Смех и любовь защищают в том числе от страха, боли утрат, мысли о смерти.
Где найти защиту — центральный вопрос для героев Дяченко, которых принудили приехать в Торпу и заставляют учиться неизвестно чему: зубрить бессмысленные с виду текстовые модули. Короткий поводок, связывающий первокурсников, — страх за близких: прогулянная пара означает, например, чей-то сердечный приступ, несданный экзамен — чью-то смерть. Как вырваться из замкнутого круга, описываемого словами “любить — значит бояться”?
Связку любовь — страх Дяченко исследуют давно, начиная с самых ранних произведений. Может быть, не зря из романа в роман у них переходит одна фамилия с вариациями на тему: Стах, Стерх, Старж?..
Любовь и страх оказываются нераздельны. Перестать бояться — перестать любить? Студенты в “Vita nostra” освобождаются от этой зависимости, переставая быть людьми, так как цель обучения — пробудить в каждом из них Слово, которым он является. Саша — глагол, да еще повелительного наклонения, ее друг — местоимение, преподаватели — грамматические правила. В совершенном, строго иерархическом мире Речи нет места человеческим отношениям и горизонтальным связям. Впервые осознав себя как сумму информации, Саша едва не поглотила без остатка другую — жизнь новорожденного брата. Главный вопрос романа: стоит ли это совершенство человеческой души, возможности любить? А возможности освободиться от страха?
Более кардинального решения, чем в “Vita nostra”, Дяченко, кажется, еще не предлагали, чтобы его реализовать, героиню сделали не просто глаголом повелительного наклонения, но “паролем” — изначальным Словом, в чей власти дать жизнь новому миру.
“Темнота.
“В начале было Слово”.
Медленное вращение.
“И свет во тьме светит, и тьма не объяла его”.
Светящаяся пыль складывается в плоскую серебряную спираль с двумя мягкими рукавами.
— Не бойся”.
Демиург обнимает новорожденный мир. Едва ли в нем вовсе нет страха, но главное, в нем есть защита — любовь творца. Александр — “защитник людей”. Хорошее имя для Демиурга.
Проекция этих объятий в человеческом мире: мать Саши, которой та, прежде чем прозвучать как Слово, успела сказать: “Я люблю тебя”, — спит, обнимая своего выздоравливающего сына. В “Валторне Шилклопера” Марта вспоминает 19 августа 1991 года: “Дома обняла дочь и не отходила от нее целый вечер”. В “Илиади” Елена рассказывает малышу сказку о мальчике, который стал самым-самым — для любимой девушки, гладит и баюкает его, как мама.
Упомяну еще одну книгу, где любовь-защита — один из основных мотивов: “Гарри Поттер”. Вспомнила о нем не только поэтому: рецензии на роман Дяченко и многочисленные читательские отзывы о “Vita nostra” пестрят мимолетными сравнениями со сказкой Дж. Роулинг, ведь речь и там, и там о школе магов. На самом деле, жаль, что мимолетными, большинство не идет дальше сравнения в пользу Дяченко, дальше слов: “Никакого гаррипоттеровского веселого махания палочкой”. Те, кто прочитал последние книги, а особенно седьмую, знают: в мире Дж. Роулинг давно не до веселья, а ярлыки не вредно проветривать.
Любовь и защита. Безопасность и уют.
Дом.
Как сделать мир — домом?
Герои Дяченко в буквальном смысле участвуют в созидании мира: мир — текст, они — слова в нем, части речи.
Илиади на мировые проблемы не замахивается, вот и в будущее слетать (пусть во сне) отказалась: “И вообще, что я хочу там увидеть? Райский сад и всеобщую гармонию? Тогда я полная дура. А все остальное чем-нибудь обязательно разочарует. Оно мне надо? Умрет Надежда, пропадет Вера, растает Любовь. Одним махом троих убивахом. И зачем тогда мне самой будет дальше жить? Я еще понимаю, если таким образом удастся предотвратить какую-то масштабную катастрофу. Да и то — как это себе представить?”. Зато легко себе представить, сколько дел у быстрой “древней гречки” здесь и сейчас.
Примечательно, что ее день можно напрямую сравнивать с днем персонажа сенчиновского “Льда под ногами”: “объективная реальность” у них одна — диктуется общностью времени и сферы деятельности, зато восприятие этой действительности — прямо противоположно.
Сотворение мира — дело нелегкое и ежеминутное, далеко не всегда связанное с высоким и вечным, обычно, напротив, состоящее из мелочей. Скажем, из готовности убрать просыпанный в подъезде мусор: “Хотя чем это я недовольна? Вот Аристотель, помнится, говорил: разумный гонится за тем, что избавляет от страданий, а не за тем, что приятно. Или мне в подъезде нужен запах пачулей? Вроде нет. А если тухлятина на полу лично мне доставляет страдания, нужно взять да самой избавиться от нее. От них. Правильно? Йес. Вернусь — уберу”. В частности, ради умения делать такие выводы (необязательно руководствуясь Аристотелем) и написаны детективы М. Чудаковой, убеждающей в важности дел малых, которые по силам.
Ведь и “Валторна Шилклопера” — проверено на себе и родных-близких — будила в своих читателях “делателей”: немедленно хотелось взять в руки кисточку-краски-нитки-молоток и срочно что-нибудь такое сделать: полочку в кухне, браслет из бисера, картину написать. Маслом. Сливочным.
Говорят, дом — мир женщины, мир — дом мужчины. Как в уже упоминавшемся романе Ольги Токарчук “Правек и другие времена” сказано о Ешкотлинской Божьей Матери, к образу Которой приносят освящать еду: “Это ведь женщина должна заниматься пищей — как ее приготовлением, так и благословлением. У Бога-мужчины более серьезные дела в голове: войны, катаклизмы, завоевания территорий, далекие экспедиции”. Помните? Ось мира — старая кофемолка.
Лейтмотив книги песен “Илиади”: ““А по-ми-рать на-а-ам ра-но-ва-то, есть у нас еще дома дела”. Дел дома всегда невпроворот, но меня это ничуть не удручает, потому что свой дом я люблю. Строю его день за днем. Как умею. Тили-бом! Тили-бом! Забиваю сваю лбом. Изнурительным трудом создается добрый дом”. Такая веселая песенка, только про “сваю лбом” сразу же забывается — за песнями, за “тили-бом”, за публичной жизнерадостностью, за которую — вот так, слегка канцеляритом — Илиади благодарит Ирочку Роднину.
Елена обладает даром в каждом увидеть солнышко, в том числе в героях своих интервью — телевизионных, эстрадных кумирах, на аудиторию которых в интеллектуальном сообществе опять же поглядывают свысока, и упаси бог признаться в том, что самому интересно это смотреть и слушать. Для Илиади важнее “Арлекино”: “Надо быть смешным для всех”.
Само имя героини в этом смысле настоящий подарок, особенно отчество, только на первый взгляд такое неуместное: Харитоновна. Оно не только сбивает высокий настрой на Елену Прекрасную — Илиади-то! Сколько иронии по этому поводу в книге. Илиади — дочь Харитона, т.е. благосклонного, но кажется мне, что она скорее все-таки даже не ХаритОновна, а ХарИтоновна, дочь Харит, олицетворяющих веселье и радость жизни.
Можно подумать, что Елена вся лучится любовью к людям, однако при этом она сама говорит о себе как о “zoon apoliticon” — в противовес аристотелевскому человеку “zoon politicon” — “общественному животному”: “Вообще-то людей я люблю. Только по отдельности. В розницу. Ведь оптом даже товар на рынке становится партией”. Любви ее — не по-христиански — хватает не на всех. Не на весь мир — абстрактно, зато ее вдоволь для тех, кто рядом.
Как и героиня “Валторны”, Елена обладает умением жить припеваючи, радоваться счастью самой обычной человеческой жизни. Часто кажется, умением, безвозвратно нами утраченным: “Кругом все такие хмурые, усталые, удрученные вечными заботами. Посмотришь по сторонам — холодок бежит за ворот”. Того же ощущения легко добиться, почитав кое-какую новейшую прозу о современности. От него, а не от катаклизмов и катастроф герой “Эвакуатора” сбегает в ролевку.
Утрата радости и смысла жизни — самое обычное и не самое ли печальное, что с нами незаметно случается? В книге “Пентакль” (рассказы 2004—2005 годов), написанной пятью соавторами, в том числе М. и С. Дяченко, есть маленький рассказ “Аттракцион”. День — никакой, гуляющую по городу парочку терзает “голем раздражения”: “Боже, как все осточертело!”. На отшибе парка — дешевый аттракцион, украшенный яркими надписями: “Иллюзион “Кромешный ужас”. Весь мир — иллюзия. Почувствуй себя реалистом!”. Нахальный зазывала обещает “осенно страсную узасу” — “страсней харакири”. Что там внутри? Сплошное разочарование: ничего у нас не умеют сделать. Все не страшно. Не интересно. Не нужно. Зашли — вышли, поссорились, помирились, поженились, разошлись, уволился, запил, вышла замуж, не родила… “Жизнь проплывала мимо”. Вот он, кромешный ужас! Надо ли говорить, что это и был аттракцион, вернувший молодым людям вкус ясного ноябрьского дня, одного из бесконечной череды дней жизни?
Елена Илиади умеет чувствовать. Умеет быть здесь и сейчас, а через мгновение унестись с потоком ассоциаций в прошлое или в свои фантазии, переплетающиеся с моментальными ощущениями: вода из-под крана — “кипято-о-к”, “та-а-апки холо-о-одные”, “теперь кофе. Ж-ж-ж-ж-ж-ж. Под прозрачной крышкой кофемолки, как арабские скакуны на манеже, несутся по кругу гнедые зерна “Арабики”, “дверца гардероба скрипищит. Надо бы смазать, да как-то все недосуг. Так что же надеть-то?..”.
Внешне очень похожий момент есть в “Vita nostra”: “Вот тапочки, в них не холодно”. “Надо набрать воды, окна моют водой”. “Шкаф для одежды. Надеть одежду. Джинсы… Взять книги. Тетради. Пора на занятия. Первая пара — философия”, — напоминает себе Саша, от которой ускользает человеческий мир. Она думает и видит — “последнее время она могла думать только о том, что видно глазами”, — пребывает, пока ей это удается. Летняя практика студентов — быть. Быть в человеческом мире. Не думать, не читать, просто смотреть. Собирать вишни.
Vita nostra brevis est, brevi finietur…
Жизнь мы краткую живем, призрачны границы…
“Vita nostra” — роман о границах жизни, по выражению С. Дяченко. Илиади тоже хорошо помнит “Гаудеамус”: “Будем веселы, пока мы молоды […] Да и зрелым людям, думаю, иной раз нелишне подурачиться. Чтобы стресс снять и крышу сберечь”. Чем и жива.
Кроме студенческого гимна, Илиади на радость читателю помнит еще множество книг, изречений, фактов, вещей и людей, умеет перелицовывать эпизоды классической литературы — от “Собачьего сердца” до “Красной Шапочки”, разговаривает с золотой рыбкой и Афиной Палладой, легко воображает себя хоть Верой Засулич, хоть рекой Леной. Мир живет, дышит, движется, усложняется и расширяется.
“Убери цитаты более сотни соавторов книги, от А. Апухтина до Ю. Энтина, и останутся только Елена, Юмор и их “коитусоида”. Но для современной прозы, недотягивающей до больших “Илиад”, и этого вполне достаточно”, — замечает Владимир Яранцев2 , не прошедший мимо сравнения с “Илиадой” — раз уж автор так подставилась! “Убери цитаты”? Давайте из гомеровской поэмы тоже что-нибудь уберем. Например, описание щита Ахилла или знаменитый список кораблей. Что останется? Видели на экранах кинотеатров пару лет назад: фильм “Троя” — несложившаяся коитусоида Ахилла и Брисеиды, дочери Приама (до сих пор радуюсь этому сочетанию). Но Гомер неприкасаем, а само слово “эпос” становится простой оценкой: древний эпос — значит великий, а современная литература — нет, и говорить больше не о чем, а жаль, и “Илиада”, и “Илиади” этого заслуживают.
Цитатами и отсылками, расширяющими и усложняющими мир персонажей, начинен и текст “Vita nostra”. Самые явные и обширные — из В. Гаршина, Л. Толстого, У. Ле Гуин, Э. Уитмора — связаны с прорывами Саши в мир Речи: бессмысленные текстовые модули складываются вдруг в слова, фразы, фрагменты. “Весь мир — текст”, — не раз произносится в романе, не имеющем отношения к постмодернизму. Дяченко богаты не только необычными идеями, но и умением, по выражению Анны Кузнецовой, использовать китчевые по виду сюжеты без китча.
Чуду высшей гармонии противостоит чудо обычной человеческой жизни, которую едва ли можно назвать эпосом, скорее уж трагикомедией, что подойдет и к книге песен “Илиади”, и к фильму “Жизнь как чудо”, и к роману “Правек и другие времена”, где проблема совершенства — одна из печальнейших: по мысли писательницы, люди, представив Бога совершенным, потеряли его, а сами разучились просто принимать жизнь — непременно оценивают и сравнивают.
В несовершенстве возможность роста и изменений. Дяченко уже исследовали попытку исправить несовершенство мира: в умозрительном “Пандеме” человечество избавили от смерти, боли, страхов, дав ему тем самым возможность развиваться свободно. В итоге получили всеобщий инфантилизм. В романе “Алена и Аспирин” выясняется, что творчество существует только в неидеальном мире.
Признать несовершенство вовсе не означает отказаться приглядываться к злу или привыкнуть к мысли “рожденный ползать летать не может”: девочкам из хорошей семьи — шоколадного зайца, детям подземелья — в лучшем случае ломоть хлеба, Илиади — костюм от Свенсон, заскорузлой бомжихе — “серо-буро-малиновое нечто с воротником из Чебурашки”. Да, к кому-то Фортуна милостива (разглядывая бомжиху в метро, Елена слушает Орфа), но вот вопрос: “Сама бы я могла дойти до жизни такой? Не пытаясь из последних сил, как лягушка, сбить сливки в масло?”. Ведь именно этим Илиади и занимается, порхая по Москве целый день. Ей удается сохранить не только радость жизни, но и веру в человека, в то, что изначально он “рождается, чтобы стать большим, сильным и тянуться к свету. Но с самого детства его начинают гнуть […] Все мы своего рода жертвы селекции. Как бонсай, голые кошки и карманные собачки на курьих ножках”. Как было сказано в одной повести из серии о Ехо у Макса Фрая: “Впрочем, процесс воспитания сам по себе похож на какую-нибудь зловещую магию: день за днем тебя превращают в кого-то, кем тебе совершенно не хочется быть, — в подавляющем большинстве случаев это срабатывает, к сожалению”. Сила вырождается в злобу и (или) в комплекс неполноценности — надо же с ней что-то делать. Так что “злость людей не вина их, а беда, — думает Илиади. — Просто, наверное, человек слаб по природе своей и потому легко поддается жизненным обстоятельствам”. Только это не отменяет ни выбора, ни ответственности за то, что человек делает со своей жизнью, а не только жизнь — с ним.
Можно писать об ответственности человека, о его выборе и силе, можно — о комплексе неполноценности и злобе.
Было бы слишком просто списывать жизнеутверждающие мотивы на роль беллетристики “навевать сон золотой”, а не честно отражать жизнь в отличие от “серьезной” литературы. Но, во-первых, речь идет не только и, пожалуй, не столько о жизнерадостности и положительных эмоциях (не слишком-то их много в “Vita Nostra”), а скорее о вере в жизнь, в ее ценность, разнообразие и об умении видеть свет. Связанные с этим темы вполне годятся для самых серьезных произведений. Во-вторых, писать о жизни честно не означает — только о серости, мраке и бедах, не из них одних состоит жизнь. Дмитриев, Кучерская, Иванов — не исключения. Инна Лиснянская, Фазиль Искандер — серьезные писатели? Необязательно даже останавливаться только на произведениях последних лет. Как в “Днях Турбиных” сочетаются страшная действительность и мир семьи?
У всех свой способ “сбивать масло”. Едва ли “Пушкин” с курса Лёли Илиади мечтал стать бизнесменом, а инженер, закончивший когда-то Бауманский, — водителем, но это их решение. Кажется, что у героев Дяченко нет выбора: никто из них не собирался в Торпу, кто хотел на филфак, кто на юридический, кто в мореходное… В Торпе их удерживает собственный страх (Саша замечает, что прямо им никто не грозит, просто позволяют их страху разрастись и накрыть человека с головой) и страсть к познанию; при этом преподаватели к студентам относятся как к объектам, поскольку те еще сами не знают своей сути. Героиня, которую познание непреодолимо влечет, пытается разорвать этот круг: прозвучав, сохранить человеческое. Удалось ли это? Трудно сказать, судьба новорожденного мира — другая история, а Дяченко — мастера открытых финалов: мир создан — живи.
Сумма информации свободна в высшей степени, в том числе от привязанностей, обязанностей, страха. Человек связан ими по рукам и ногам, зато ему знакомы радость, любовь.
Человеческие чувства — важны. Человеческие дела имеют значение. Человеческая жизнь — хрупкая драгоценность.
Убедительный проект?
1 Интервью Захару Прилепину: Роман Сенчин. Если слушать писателей, все развалится. http://www.zaharprilepin.ru/ru/litprocess/intervju-o-literature/roman-senchin-esli-slushat-pisatelei-vse-razvalitsya.html
2 Яранцев В. Илиада в мажоре // Книжная витрина, 26.10.2007 http://www.top-kniga.ru/kv/review/detail.php?ID=112805