Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2008
Спору нет
Игорь Шайтанов. Дело вкуса: Книга о современной поэзии. — М.: Время (Диалог), 2007.
Шайтановым сказано достаточно точно (в связи с Кушнером): “Заглавие представляет собой эстетический манифест в его кратчайшем, свернутом выражении”. Упор на эстетику предполагает и соответствующий отклик — эстетический. Более того: книга написана от первого лица, от живого “я”, поступим так же. Это может привести к разговору поверх книги, но причина — в ней, в книге “Дело вкуса”.
Дело вкуса? Спору нет. Да, о вкусах не спорят, но сам-то автор всю книгу спорит — прежде всего с последним этапом русского стихотворства. Подобно иным поэтам, замолкавшим надолго в тяжелые для страны и поэзии времена, Шайтанов-критик во второй половине 80-х замкнулся на десять лет, удрученно глядя на это безобразие. Впрочем, предваряя книгу, он переводит стрелки c себя на поэзию: прослеживается “изменчивость вкуса”, господствующего на ее дворе. Он пишет “историю меняющегося поэтического вкуса” (курсив Шайтанова. — И.Ф.).
Дело вкуса? Дело в том, что книгу Игоря Шайтанова я прочел трижды. Первый раз — еще до книги как таковой: в периодике, в течение последних лет тридцати с гаком. Шайтанов — непосредственный участник поэтического процесса этой поры. Второй раз — недавно, накануне презентации книги. Но элоквенция у микрофона сильно отличается от письменного отзыва. Увы, мы пребываем в периоде презентационной дифирамбической говорильни, плавно перетекшей в жанр критики — по-видимому, в противовес убойной разнузданности, также составляющей сей жанр.
Так вот. Третье чтение как-то спонтанно началось чуть не с конца, а именно: с раздела “Реальные величины”. По авторской воле последней, самой близкой ступенькой к реальным величинам текущей поэзии оказался Евгений Рейн — статья “Формула лирики. Элегичен ли Евгений Рейн?”, завершающая блок о Бродском. С подвопросом: чему же научил этот учитель этого ученика и в чем их различие?
Шайтанов любит парность. Кроме Рейна у Бродского есть и другой “напарник” — Джон Донн. Дальше по тексту выстраиваются пары: Бек — Рыжий, Кушнер — Кекова, Лиснянская — Павлова (здесь присутствуют и мужья) и так далее (ваш покорный слуга оказывается в лестной связке с Джеральдом Смитом). Я бы сказал, Шайтанов смотрит в оба.
В книге “Дело вкуса”, написанной от первого лица, явно преобладает лирическая струя, в чем надо винить поле исследования — ее, поэзию. Она во всем виновата. И в том, что теоретик, человек кафедры, теряет сухую логику на территории Эвтерпы. Наверно, он есть, этот некий тайный внутренний конфликт между критиком-художником и тем, что здесь названо кафедрой. Кажется, Шайтанов работает на незримой полосе подземного огня.
Еще раз: “Дело вкуса” — очень личная книга. Слово о Татьяне Бек — из самых интимных. Тут много недосказанностей, не препятствующих полноте высказывания. С Бек начинается у Шайтанова новая реальность и новое столетие (хотя он не убежден, началось ли оно). Основная мысль — о том, что этот поэт прошел свой путь по восходящей. Шайтанов не торопится определять степень высоты, покоренной этим поэтом. Реальная величина — уже немало. Но он признается, что вся история их взаимоотношений состояла из взаимного ожидания, а может быть, и выжидания. Чего ждет поэт от критика? Понимания и, прямо говоря, похвалы. Чего ждет критик от поэта? Не берусь определить. Много чего. В том числе и того, что лежит в окрестностях поэта, а не в нем самом. Скажем, репутация.
Шайтанов — критик ожидания (один из разделов — “В ожидании перемен”). Он либо комментирует-формулирует-анализирует произошедшее явление, идя с ним параллельно или, чаще, несколько вдогонку, либо ждет, когда оно состоится. Он вслушивается в гул репутаций. Его неторопливость подкрепляется основательностью суждений. Он отменно тонок, когда кафедра и чутье пересекаются. Он мастер в искусстве цитирования — он критик хорошего вкуса: речь, в данном случае, об этом искусстве, а не о вкусе вообще, ибо вкус — дело вкуса.
Хорош его разбор стихотворения Бориса Рыжего “Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза…” Исследовательское зрение удвоено глазастой интуицией. Шайтанов заметил: в этой вещи Рыжий работает с эпиграммой (классической) и пеоном четвертым, подсказывая: “Стою, взволнованный пеоном и цезурой!”. Шайтанов не злоупотребляет ученостью, выказывая таковую в ответ на жест поэта. Рыжий много пробовал на ниве формы, пребывая в непрерывном развитии. Но как раз эта вещь — показатель некой исчерпанности “бандитской” темы, а тема смерти, увы, неисчерпаема. Конечно, это можно рассматривать двояко. С одной стороны, в этих стихах о смерти, чуть отойдя от оной на дистанцию, он больше всего взволнован стихом как таковым. С другой стороны, только стих как таковой и оправдывает сплошную прозу смерти. Никакому иному существу на земле, кроме как поэту, такое и в голову не могло прийти. Впрочем, в заключительном стихе просматривается и взмах сарказма.
Похоже (исходя из композиции книги), именно смерть поэта — Бек, Рыжего — повернула Шайтанова к реальным величинам после “конца века”, который отмеряется им от 1987 (публикация ахматовского “Реквиема”) до 1996 (уход Бродского). Он свел Бек с Рыжим на одной площадке по причине их принадлежности к традиции. Должен сказать, Т. Бек поначалу более чем осторожно отнеслась к возникновению Рыжего — этого нет в ее текстах, это есть в моей памяти. Она приняла Рыжего потом. В этой коллизии заложен сюжет взаимонеузнавания родных и близких, во-первых. А во-вторых, это — свидетельство незарегламентированности традиции, ее непредугадываемых возможностей.
О ревности не говорю.
Шайтанов согласился с эмблемой “последний советский поэт” относительно Рыжего, не без сомнений в ее правомерности. С условием, что это метафора. Процитировав строфу “Там вечером Есенина читали…”, он комментирует: “А что поэтика? Советская? Вполне”. Не вполне. Ритмически-звуково, сбросив лексику, этот стих восходит к Кузмину, быть может (“Форель…” и прочий ямб). Но отчетливо определить стих Рыжего в его истоках невозможно. Он действительно похож на то, что существовало непосредственно до него. Но в такой же мере — и давным-давно. В образованном мальчике из профессорского дома было что-то от самородка. На таких смотришь в изумлении: и откуда ты такой? Шайтанов пристально отслеживает путь поэта, в общем-то не скрывая некоторой неуверенности в масштабе феномена и подлинности такой славы.
Здесь, в главке о Рыжем, Шайтанов рассуждает о советской поэзии, выстраивая такой ряд: Луговской, Слуцкий, Рейн, Кушнер и… Бродский. Да, да, к этому объективно ведет сам контекст, связь Бродского со всеми перечисленными, трактовка Рыжим Бродского с существенным упреком в недостаточной душевности. Действительно, не след изымать Бродского из своего времени, в том числе стихового. Но сейчас, в разговоре о Рыжем, надо сказать определенно: явственных, глубоких, неопровержимых следов названных учителей у Рыжего попросту нет. Ну разве что “Рубашка в клеточку, в полоску брючки” как-то отдает Рейном и, кажется, в стихах о Рейне (“Вспомнить пытаемся каждый любимый жест”) то же самое, но очень, очень отдаленно: нет этой рейновской тяжести, густого рокотания, языковых неправильностей, прежде всего синтаксических.
Мне кажется, Рыжий и о Луговском вспомнил лишь после того, как стал Борисом Рыжим. “Девочке медведя подарили” Луговского в его устах — лишь цитата, мотив, забытый и вернувшийся родник. Отсюда — обилие ономастики: не только из щегольства начитанностью, но в первую голову из жажды осознать: откуда я? кто меня породил?
Молод был Борис, и мне сказал с серьезными глазами: я не прочел ни одной строки Евтушенко. Который, между прочим, и есть последний советский поэт. О чем он и сам говорит с гордостию.
Нет, не стал бы Рыжий “значительной фигурой”, Шайтанов сетует: “мог бы стать”, безошибочно вспоминая в финале своих раздумий о Рыжем — Блока и Есенина, и сетования происходят на их фоне. С моей стороны не будет гипербол: Рыжий стал тем, кем он стал. “Звук чудной новой лиры”. Спросите у его сверстников и — как это странно! — уже учеников.
Если вглядеться, реальные величины Шайтанова — все-таки прошлый век, включая самого молодого, Б. Рыжего. Это естественно. Ситуация начала века. Даже Блок, по слову Мандельштама, был “человеком XIX века”. В Москве активно функционирует салон “Классики XXI века”. Это игра на опережение, удвоенный постмодерн. Но когда-нибудь данная функция перестанет быть фикцией, а может статься, это уже случилось.
Шайтановские любимцы вызваны им оттуда, где они стали на ноги и прошли свой путь, из недавнего прошлого, и, как я понимаю, он всматривается в них на предмет соответствия будущему прежде всего, которое начинается сейчас и ежедневно. Он верный приверженец непрерывной работы А. Кушнера. Он трезво видит и неподдельно сожалеет о том, что свое лучшее С. Кекова написала в прошлом. Он изумляется творческой витальности И. Лиснянской. Самое частотное определение в размышлениях о В. Павловой — “откровенность”. Здесь возникает изящный ход мысли: Павлова воплощает героиню античной поэзии — подобно тому, как Лиснянская исходит из недр Библии. Это условно и красиво, но, хотя мне известна разница между музой поэта и персонажем мифа, стоит напомнить: у Ахматовой — в качестве ее ипостасей — были и Дидона, и Мелхола, и вообще ничего нет нового под луной. Есть постоянное напряжение (поэзия — “особого рода энергия”) самовоспроизводящейся жизни в самом горьком варианте, как это произошло в судьбе и творчестве Г. Русакова, одного из самых близких и давних поэтов Шайтанова. О. Николаева вызывает в критике прилив чувств, критикам, как правило, не присущих, и в соответствии с премией, полученной ею, титулуется с прописной — Поэт. Одна из проблем, издавна интересная автору “Дела вкуса”, — взаимоотношения поэзии и прозы, удачным местом встречи которых оказалось творчество А. Алехина.
Собственно, перекрестье жанров — неотъемлемое свойство самого Шайтанова. Дело не только в большой дозе лиризма, отмеченной выше. В книге соседствуют портрет и рецензия, мини-монография и реплика, очерк и самокомментарий, цикл статей и моментальный отклик, мемуар и репортаж с поэтического фестиваля, фельетон и диалог. Этому соответствует множественность стилистик и интонаций, сведенных в единство как стиля, так и тона.
Упомянутый диалог можно понимать опять-таки двояко. Олег Чухонцев. С ним Шайтанов состоит в довольно длительном внутреннем диалоге, обретшем форму диалога как жанра.
В статье “Эффект целого: поэзия Олега Чухонцева” говорится о многом, обо всем пути Чухонцева — с финальным акцентом на книге “Фифиа”, которую Шайтанов считает едва ли не единственным вот именно сборником автора, поскольку все предыдущие книжки и книги (коих не так уж и много) были по существу избранным или, по грустной необходимости, квазиизбранным. Тем не менее этот сборник — книга, нечто целое, и Чухонцев с этим согласен (в диалоге). В “Эффекте целого” вновь говорится об элегии. “В 70—80-х распространился в литературе элегический дух”. Дух не жанр, но о чем речь — ясно. Тем более что фразой об элегическом духе Шайтанов начинает разбор поэмы (“Свои”). Дом как символ, звуковая метафора, безупречное владение формой, умение “говорить об обыденном просто и высоко”, осознанное сродство с Джоном Китсом, ответственность и одиночество (курсив Шайтанова. — И.Ф.) — вот черты целого, дающие основания для общего вывода о том, что Чухонцев — “самый значительный лирический поэт рубежа веков”.
Все правильно, и тем более не может не поцарапать диковинная, надо сказать, мысль Игоря Шайтанова: “…несколько слов в связи с Бродским, поскольку его имя в современной поэзии — точка отсчета, а Чухонцев, дерзну предположить, — более чем кто-либо другой противоположен Бродскому и в силу этого дополнителен к нему (курсив мой. — И.Ф.)”. Ставлю несколько вопросов с восклицаниями.
В принципе все эти знаки препинания нетрудно погасить отмашкой в сторону под названием дело вкуса. О каком “двухголосии” (Бродский — Чухонцев) можно говорить, если один из них дополнителен? Что стоило Шайтанову осмотреть им же выстроенный ряд реальных величин? Лиснянская, что ли, “отсчитывается” от Бродского? Русаков? Современная поэзия по Шайтанову — последние ее полвека: как же он забыл об этом?
Чухонцев действительно противоположен Бродскому, но не более, чем, скажем, Ю. Кузнецов, тоже метафизик.
Выслушаем Чухонцева. “А что, у Пушкина ее (метафизики. — И.Ф.) нету? Она есть у каждого глубокого поэта”. “Я всегда стихи пишу только во сне”. “В них (стихах Рылеева. — И.Ф.) есть интонация, хотя больше ничего нет”. “Как-то Домбровский мне сказал очень справедливо: как и цветы, люди (= поэты. — И.Ф.) бывают весенние и осенние. Только и всего”. О нынешнем периоде стихотворства: “Ну конечно, все время работают, рычат какие-то перерабатывающие устройства. А иногда и они затихают. Кажется, что вообще ничего нет, а тем не менее что-то растет, что-то мусорится. Великих выбросов новизны я не вижу”. И наконец — о своем “Вальдшнепе”: “Я боялся впасть в этот странный род литературы, почти нон-фикшн, очерковость. В таком жанре уничтожается удельный вес метонимического многосмысленного слова”.
Таков Чухонцев, и никакой дополнительности.
Мне кажется, на глубине шайтановской книги мерцает иная точка отсчета. Куда ни посмотришь, везде — Хлебников. Ну, ясно, почему он присутствует — названный или не названный — в портретах Асеева, Самойлова, Заболоцкого, Мартынова или Вознесенского, но вот ведь и в разговоре о Прасолове или Кековой опять он, как минимум — его эхо, хотя бы через Заболоцкого. Нет, это нисколько не смущает, напротив — очень радует, свидетельствуя о глубине авторского взгляда и слуха. Понятно, отчего нет особой работы о будетлянине: иная эпоха. Странновато иное — отсутствие должной формулировки на сей счет. Или Хлебников сам вырывается из подкорки, перешагивая ее обладателя?
Ответа у меня два. Первый: Асеев. Второй: “поэтический бум”.
Шайтанов занимался Асеевым всерьез и горячо. Драма поэта, наряд внешнего благополучия, потеря знамен, но и дерзкая молодость, природная певчесть, речевая органика, виртуозное мастерство. Грустноватый результат вспашки авангардом поля традиции. Победа компромисса.
Это совпало с “поэтическим бумом”: взрывом поэзии и читательского интереса к ней в “середине века” (Луговской), по Шайтанову — с конца 50-х (с 53-го была “поэтическая весна”). Критик Шайтанов, охваченный — по возрасту несколько вслед — этой небывалой волной, занял позицию пристрастной объективности. Так можно сказать? Так или иначе, он счел своим долгом высказаться о левых и правых, по стилю и мировоззрению, каковыми они были на тот день. Вознесенский и Прасолов — фейерверочный блеск и колодезное мерцание — сосуществуют в одном ландшафте.
В шайтановской хронологии есть термин третья четверть (столетия). Вот перечень поэтов, либо пришедшихся ему по сердцу, либо удручивших, либо просто за(от)меченных критиком, вперемежку, без возрастных и величинных градаций, почти в том порядке, как они возникают на страницах книги в эпоху “третьей четверти” и последующего десятилетия “ожидания перемен”: Асеев, Заболоцкий, Мартынов, Смеляков, Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Рубцов, Прасолов, Самойлов, Ю. Кузнецов, Русаков, Ряшенцев, Межиров, Шкляревский, Бек, Ольшанский, О. Хлебников, Чернов, Турбина, Кудимова, Краснова, Н. Дмитриев. Разумеется, Чухонцев.
Охват широк, картина опубликованной поэзии в общем верна, и вряд ли есть особый смысл спрашивать, почему, скажем, Тарковский или Мориц лишь упоминаются? Ясно: дело вкуса. Который не помешал ему отдельно работать с Самойловым — представителем того же крыла нашего стихотворства. К слову, нынче он сожалеет о том, что “не получилось написать — в полной мере, скажем, о высоко мной ценимых Межирове, Слуцком, Владимире Соколове…”.
Получилось иное. Старики-модернисты (точней, экс-модернисты) в разной степени благорасположенности передают лиру непосредственно евтушенковской плеяде, в сторонке поодиночке стоят сурово-печальные почвенники (внеэстрадники), потихоньку подходит разномастная молодежь. Кого любит Шайтанов открыто, без оговорок? Если без стариков и старших (в частности Самойлова), то: Рубцова, Русакова, Прасолова, Шкляревского. В мире Шайтанова все это не чуждо, а как раз близко асеевской тяге к фольклору и летописям, хлебниковской форме славянофильства, натурфилософии Заболоцкого.
Композиционным всплеском книги, ее центром и нервом стал Бродский. Раздел “Явление Бродского”. В сущности, это книга в книге (о которой следует писать особо). Но основным, концептуальным сюжетом “Дела вкуса” как целого явилось соотношение “Явления Бродского” со всем остальным до и после. Полюсами можно считать “Третью четверть” и раздел Бродского. Почвеннические привязанности Шайтанова обернулись резким уходом на Запад, в XVII век, в английское барокко. Умный советский критик, в рамках возможного оппонировавший социально-литературному статус-кво, распахнулся, обнаружив тайное тайных — устремленность к метафизике.
В главке “Метафизики и лирики”, на подходе к теме Бродского, автор пытается смикшировать резкость поворота, разъясняя суть дела: метафизика — не повод для классификации, понятие рефлекторное, явление языковое, стилистическое, означающее расширение лирического поля, затопленного сиропом, то есть его осушение. В метафизическую орбиту вовлекаются Жданов, Седакова, Русаков и Павлова (на уровне “метафизического жеста”). Признаться, компания более чем пестрая. Органично в теме выглядит лишь сочувственно прочтенный “темный” Жданов, шайтановский ровесник (годовая разница), что само по себе подкупает, неся свой латентный сюжет. Говорить об ужесточении стиля или его инакости в случае Русакова нет оснований: русаковский Иов говорит на прежнем языке бывалого русаковского детдомовца в его цензурном изводе. Чухонцев верно определил тип такой поэтики: “вязкая и экстатическая”.
Но шаг был сделан, вираж был крут, отсюда — “дополнительность” Чухонцева.
Такие шаги даются нелегко — подобно “умиранию искусства” в себе самом. Это не стояние экс-партработника со свечкой в церкви. В прежние времена у русского литератора было обо что молчком обжечься изнутри. Его книга, помимо прочего, показывает путь современного интеллигента сквозь перевернутый мир.
Вот почему его книга началась — с конца. С того, что накопилось-накипело сейчас. Он откликается на вышедший в 98-м английский справочник по русской литературе и, будучи сам одним из его авторов, задается резонным вопросом: а где такие-то и такие-то имена, без которых картина русской поэзии непредставима? Пойду по его пути и все-таки спрошу: реален ли пейзаж последних двадцати лет без Гандлевского, Кибирова, Кенжеева, Амелина, Д. Новикова, Лосева, Сергеева, Дидусенко? Почти все они промелькнули в сознании автора как фантомы, удостоившись упомянутости или двух-трех слов с цитаткой. На такой скорости интонация (главное!) не может быть услышана.
Рассмотрев довольно подробно и дружелюбно деятельность метаметафористов, по достоинству оценив первенство (на своем поле) А. Еременко, тексты А. Парщикова и свежую поныне “Оду на посещение Белосарайской косы” И. Кутика, Шайтанов не стал вслушиваться в других — его оглушил пиар, манифестационность, перформансовый способ самоподачи, но ведь не все, не все этим занимались. Не знаю, большая ли, но повесть поколенья сторожей написана, она реально существует, и отнюдь не в эстрадной упаковке. И она не “другая” литература — своя, наша. Та, что печатается и в “Арионе”, столь милом Шайтанову: на его страницах и у Кибирова — “удачная подборка”. Тем не менее Кибиров в глазах Шайтанова как был, так и остался ерником-иронистом. “Простите, я глупый, но хитрый” (ранний Асеев). Чудная строчка — куда ее девать? В корзину пересмешничества?
Объяснима чуждость Шайтанову “НЛОшной поэзии”, но в пылу полемики по пути достается, например, и П. Белицкому — ей-богу, ни за что. Из тех, кого приняло отеческое сердце мэтра, — действительно хорошие поэты Д. Тонконогов и А. Беляков. Последний — постарше, и он из Ярославля.
Кажется, опять срабатывает “почва”, тяга земная. Все идет по кругу? Шайтанова влечет некрикливое, достойное, устоявшееся, внятное — см. “Реальные величины”, кольцевое завершение его значительной книги.
Дело вкуса, спору нет.
Илья Фаликов