Избранные годы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2008
От автора | В мартовском номере “Знамени” за 1981 год появилось начало моего романа “Подготовительная тетрадь”. С тех пор в журнале неоднократно публиковались мои писания. То есть более половины проведенного в “раю” времени прожито под кущами “Знамени”, за что я, конечно же, превелико благодарен журналу. Разумеется, был тут у меня все эти двадцать семь лет и свой ангел-хранитель — Ольга Васильевна Трунова. Она первой читала все мои рукописи. Потом — еще раз, и еще, ибо готовила их к печати. За что — особый, низкий и благодарный поклон.
Окончание. Начало — “Знамя”, 2006, №№ 3, 10; 2007, №№ 5, 6.
Год тридцать четвертый. 1991
Новая эпоха не только стремительно приближалась, не только стояла на пороге — она, по существу, уже началась. Впервые за последние десятилетия официально, на государственном, можно сказать, уровне, праздновалось Рождество. Это был понедельник, но объявили нерабочий день.
Мы с Аллой отправились в наш бибиревский лес. Народу было много, куда больше, чем в обычный выходной. С невысокой горки катались на санках, лыжах, дощечках… На фоне утрамбованного, но еще свежего и чистого снега — многоцветье платков, шапочек, шарфов, с лаем снуют туда-сюда ушастые собачонки, изваянием застыл пятнистый дог, смеются девушки, беседуют, подбоченясь, старухи, азартно лепит снежок огненно-рыжий молодец. Точно картина из Третьяковки ожила… Те самые святки, о которых когда-то с упоением рассказывала бабушка. И вдруг все как-то разом потускнело, народ рассеялся (я глянул на часы: пятый всего-навсего час), посыпал мелкий снег. Ветра не было, а теперь подул откуда ни возьмись — холодный, неприятный — и словно скатал, как папиросный листок, ту явившуюся из прошлого картину. Что же касается будущего, то оно не замедлило с грохотом продемонстрировать себя в самом конце этой так славно, так светло начавшейся недели: в ночь на воскресенье десантники в Вильнюсе взяли штурмом телецентр, рассадник антисоветской пропаганды. Тринадцать убитых, полторы сотни раненых…
И на этом фоне готовился референдум, который прошел 17 марта: быть ли Союзу? Народ измордован, оглушен, задерган, магазины пусты, вся Москва обклеена объявлениями типа: “Меняю кроличий полушубок на тахту”. Или: “Щенки породы спаниель — на женские сапоги 39-го размера”. Словом, люди не живут, люди выживают (стараются выжить), а тут очередной политический спектакль, помпезный, дорогой и бесполезный. Ибо, понимают все, каковыми б ни были результаты референдума, на реальную политическую жизнь они не повлияют. Не прибавят продуктов, не дадут лекарств (нет даже самых элементарных — анальгина), а уж напряженность тем более не снизят.
На телевидении прошла последняя, прощальная передача “До и после полуночи”. Четыре с половиной года назад на страницах “Литературной газеты” я горячо приветствовал ее появление, праздничное и яркое, и все эти четыре с половиной года она была лидером нашего телевидения. И вот 29 июня Владимир Молчанов, поняв, что сейчас не до праздников, начал неожиданно для всех со слов: “Больше “До и после полуночи” в эфир не выйдет. Никогда…”.
Помню немало хороших, даже великолепных дебютов, но впервые на моей памяти человек так красиво, а главное, так своевременно уходил. В расцвете сил… В апогее признания… После короткого прощания — жесткий, страшный сюжет о жизни шахтеров, который не то что сломал — взорвал имидж элитарного Молчанова, а затем пошла лента с фотографиями людей, которые все эти четыре года делали передачу. Последним был Молчанов. Тут лента остановилась, и Молчанов, в белом костюме, поднялся и, без единого слова, вышел из кадра.
Свято место, однако, пусто не бывает — многие, наоборот, “входили в кадр”, причем делали это весьма активно, и не только в кадр телевизионный. На той самой неделе, которая закончилась референдумом о Союзе, в Литературном институте три дня подряд проводилась конференция по постмодернизму. Публика собралась разношерстная, многие в обносках, с изнеможенными какими-то лицами. На открытие прибыл на белом “Мерседесе” Виктор Ерофеев, выступил устало и расслабленно, респектабельно поматюгался и укатил, — свежеиспеченная мировая знаменитость, чей роман “Русская красавица” переводился как раз в это время чуть ли не на все европейские языки. А несколькими месяцами ранее Виктор Владимирович оглушительно, будто дверью хлопнул, “закрыл” на страницах “Литературной газеты” всю советскую словесность. Справил “Поминки по советской литературе” — именно так называлась его эпатажная статья.
Тризну-то справили, но и сейчас, по прошествии стольких лет, “покойник” оставлять бренную землю не торопится. Чтобы убедиться в этом, достаточно войти в книжный магазин. Многие сочинения, некогда с помпой похороненные адептом постмодернизма, преспокойно стоят себе, свежеизданные, рядом с его собственными сочинениями. А подчас даже и потеснив их…
Итак, Советский Союз доживал свои последние месяцы… В августе 91-го мы с женой были с группой писателей в Индии. Девятнадцатого числа, в понедельник, в самом начале обеда на шестнадцатом этаже нашего пятизвездочного отеля “Канешка”, откуда открывался роскошный вид на Дели, в зал стремительно вошел в мокрой рубашке (с утра лил, не переставая, муссонный дождь) главный редактор издательства “Советская Россия” некто Журавлев и негромко, но торжественно объявил, что Горбачев смещен. Власть перешла к комитету во главе с Янаевым, объявлено чрезвычайное положение. После чего сел и поднял бокал с кока-колой: “Поздравляю вас!”.
Никто не принял всерьез этого заявления припозднившегося коллеги, тем более что кто-то из наших накануне говорил с Москвой — все было тихо. Однако сразу после обеда созвонились с нашим посольством, и там подтвердили, что Горбачев действительно больше не у власти, но никто якобы не смещал его, ушел по состоянию здоровья, чрезвычайное же положение объявлено для борьбы с мафией и спасения урожая.
Вечером к нашему автобусу протиснулся мальчишка с вечерними газетами, сунул одну в окошко, а там на первой полосе портрет Горбачева и огромная шапка: “Горбачев свергнут!”. Через двойной перевод — с хинди на английский и с английского на русский — продирались фраза за фразой к событиям в Москве.
Телевизионные новости начались с документальных кадров: танки на улицах, запруженная народом площадь Пушкина, выступление Ельцина с танка — ага, Ельцин жив, на свободе, уже хорошо. Самое же главное — нет сообщений о жертвах. Значит, пока не стреляют. Значит, с детьми все нормально. А индийские комментаторы сравнивают свержение Горбачева с недавним — три месяца прошло — убийством Раджива Ганди, у которого завтра как раз день рождения.
Утра едва дождались. Все вокруг — от велорикши до продавца в захудалой лавчонке — выражают нам соболезнование. (В Индии многие говорят по-русски.) Имя Горбачева у всех на устах, а теперь еще и Янаева. Его же фотографии в утренних газетах. Вот разве что в храме Лотоса, в современном, устремленном в небо здании в форме священного цветка (лотос — цветок священный), — ни слова об этом. Разувшись, я долго сидел в зале медитации, но ни лотос, ни медитация не помогали, все мысли там, в Москве. А Дели тем временем пышно праздновал день рождения Раджива. Колонны с музыкой и песнями, грузовики с людьми, всюду его портреты… Это был вторник, а в четверг около шести утра — мы уже встали, чтобы ехать в Джайпур, — в дверь постучал ликующий портье и протянул только что вышедший номер “Индиан экспресс” с аршинным заголовком через всю страницу: “Горби вернулся в Москву”. (Этот номер хранится у меня до сих пор.)
Когда через десять дней мы наконец оказались дома, то фраза эта, повторяемая на всех углах, звучала несколько иначе: “Горбачев вернулся в другую страну”. Произносилось это, как правило, с удовлетворением — похоронить, похоронить скорее павшую империю! — я же слушал и думал: а, собственно, в качестве кого пожаловал из своего форосского пленения наш президент? В качестве почетного гостя? Ведь другая страна — это страна чужая.
Почувствовал ли он это? Не знаю… Я — почувствовал.
Или, может быть, то было сугубо московское впечатление? Ничего подобного. Через пару недель отправился в Ялту, в Дом творчества, куда выкупил путевку еще до Индии, и не узнал Ялты.
На набережной по дешевке (сравнительно с кроссовками и баночным пивом) распродавали знамена, вымпелы, транспаранты и прочую атрибутику “Артека”. С каким благоговением произносилось это слово во времена моего детства! Каким счастьем — для меня, разумеется, недоступным — считалось попасть в этот элитный, сверхэлитный пионерский лагерь! И вот — распродают, поскольку нет больше ни комсомола, ни пионерской империи. Ни империи вообще. Все отныне — бывшее, настоящего же, прочного настоящего нет ни у кого. Что уж тут говорить о будущем, которого боялись практически все! Эпидемия футурофобии охватила страну.
Здесь же, на набережной, — две девочки в пышных, ярких, почти цыганских юбках. Но не цыганки — светленькие, с распущенными волосами… Одна, лет тринадцати, танцует, другая, совсем крошка, держит транзисторный, явно тяжеловатый для нее приемник, из которого вырывается хриплая музыка. На асфальте — пластмассовая мисочка для денег. Сцена прямо-таки из Достоевского, когда Катерина Ивановна пляшет и просит милостыню после скандала на поминках по Мармеладову.
На месте бывшего колхозного рынка — барахолка. Чего только не продают здесь! Кофты и сапоги, мыло и шампанское, старые книги и новые складные зонтики, вазелин и бельгийское баночное пиво, сухую ромашку и вызовы в Чехословакию… Одно не изменилось — море, и я купался по нескольку раз на дню, отводил душу, понимая, что другого такого случая мне, может быть, не представится. По существу, прощался с Ялтой, а потом, когда срок путевки истек, — с Симферополем, куда специально приехал на троллейбусе за девять или десять часов до отправления поезда.
Против обыкновения, в автоматической камере хранения было полно свободных ячеек (“бархатный сезон” в этом году отменился как-то сам собой), сунул в одну из них вещи, захлопнул дверцу, но через минуту вернулся и доложил в ячейку пиджак. В одной рубашечке (а в Москве снег уже) вышел на привокзальную площадь. Когда-то в центре ее возвышался памятник Сталину, к которому мы всем классом ездили возлагать цветы. Теперь на этом месте толпились машины, шоферы рыскали в поисках выгодных пассажиров, один подстерег меня, спросил заговорщицки, куда ехать. “Никуда, — весело ответил я. — Приехали!”
Вот именно: приехали…
На скамеечке под каштаном — каштан рос тут и прежде — старуха продавала украдкой пиво, по трешке за бутылку, что в пять или шесть раз дороже, чем в магазине, но в магазине разве купишь. Взял две. С одной тут же содрал о каменную скамью ребристую, пружинисто отскочившую нашлепку, опорожнил под сухое щелканье падающих на асфальт каштановых ядрышек, другую сунул за пояс, благо джинсы на широком ремне позволяли, и двинулся неспешно к центру.
Улица Ленина, на которой мы когда-то жили с бабушкой, вся перестраивалась: вместо одноэтажных, из камня-ракушечника домишек возводили громоздкие бетонные коробки, но до нашего двора, слава Богу, пока не добрались. Все было во дворе, как прежде, разве что разрослись деревья, залили асфальтом пятачок, который казался некогда таким просторным: в “Охотников и зайцев” играли, да исчезла голубятня дяди Димы. Зато “Победа” была на месте… Ах, как обрадовался я, увидев эту допотопную колымагу! Всегда стояла здесь, у высокого, на бетонной опоре электрического столба, прикованная к нему цепью с амбарным замком, — теперь, надо полагать, роль замка выполняло противоугонное устройство.
“Победа” эта уже фигурировала в моих сочинениях, давно вышедших, давно прочитанных и забытых, а она все держалась — не столько средство передвижения, сколько памятник тайным вожделениям дворовых мальчишек. Разумеется, я тоже мечтал прокатиться на чудо-автомобиле, первом во дворе и тогда единственном, но, кажется, мечтал об этом и сам хозяин, рябой Шашков, который все вечера напролет и все выходные ремонтировал свое детище, но хоть бы разок выехал со двора!
По-хозяйски обошел я залитый солнцем, тихий и пустой двор. Впрочем, не такой уж и пустой: вот прошлепала к колонке босая женщина с ведром, вот выскочил на крыльцо мальчуган с кукурузным початком — выскочил и замер, уставившись на чужака, вот с любопытством замаячила в распахнутом окне чья-то круглая ряшка — и все-таки… Все-таки — пустой, ибо все это были другие, новые люди, из другой, новой, не той жизни. Не той, откуда я шагнул когда-то в свой рай…
Я посмотрел на часы; до открытия пивбара, под который приспособили старый подвал, куда мы лазили покуривать тайком от взрослых, оставалось пять минут. К воротам двинул, но, поддавшись искушению, свернул к “Победе”. Подошел вплотную, внимательно осмотрел со всех сторон и даже коснулся, святотатец, пальцем. И вдруг почувствовал чей-то напряженный взгляд.
Медленно подняв голову, увидел в палисаднике среди неярких астр, последних цветов сезона, старика в майке. Седой, с резкими морщинами на смуглом лице, но еще прямой и крепкий, широкоплечий, он как бы изготовился к прыжку, и прыжок, надо полагать, вышел бы, несмотря на возраст, отменным. Я невольно поздоровался, давая понять тоном, что ни похищать машину, ни причинять ей вреда не собираюсь. А чтобы окончательно успокоить старика, в котором померещилось вдруг что-то знакомое, ввернул в качестве пароля Шашкова — как, мол, поживает владелец сего замечательного экспоната? “Владелец — я!” — отрывисто, с придыханием (и голос вроде бы знакомый) ответил человек в майке, явно уязвленный “экспонатом”. “А Шашков? — не унимался новоявленный абориген. — Он ведь за ней, как за ребенком, ухаживал”.
Старик молчал, вглядываясь в пришельца, но уже иначе, неагрессивно, не с готовностью прыжка, а с усилием памяти. Открыв калитку, медленно вышел, продолжая всматриваться, и чем ближе подходил, тем делался старше: запавший рот, дряхлая шея… Но одновременно проступало из-под потрепанной оболочки и другое лицо, молодое. “Шашков помер… А вы?..” И сощурился, уже почти узнав (блеснули глаза), уже собираясь произнести мое имя, но я опередил: “Дядя Митя?”.
Да, это был дядя Митя, ас, король, шофер экстра-класса, — а иначе, рассуждали во дворе, кто бы доверил ему “ЗИМ”, машину правительственную или почти правительственную, которую ввиду изношенности разжаловали в рядовое такси? “ЗИМ”, однако, оставался “ЗИМом”, и когда его длинное черное тело бесшумно втягивалось во двор, даже взрослые приостанавливались и глазели — что же о мальчишках говорить! Бросив игры, летели сломя голову, но близко не подходили, на расстоянии держались, полные благоговения и восторга.
Король не удостаивал нас взглядом. Легкой, быстрой походкой направлялся к дому, а мы, точно почетный караул, дежурили неотлучно до его неторопливого, сытого после обеда, возвращения…
И вот он снова передо мной, бывший, свергнутый временем король — в майке, из-под которой курчавятся седые волосы, в мятых брюках… Разговорились. Осмелев, приглашаю выпить пивка. Застигнутый врасплох дядя Митя не сразу согласился, но согласился, побежал натягивать рубашку. Так спешил, что не переобул даже домашних тапочек, возвращаться, однако, не стал, махнул залихватски рукой.
В другой руке был газетный сверток. “Рыбка! — шепнул, подмигивая. — Вяленая!”
Итак, впервые в жизни иду — на равных с самим дядей Митей! — пить пиво. А уже после двух кружек сделались и вовсе приятелями, причем приятелями старинными. С упоением сыпал я именами, которые, казалось мне, никто уж и не помнит, кроме меня, но дядя Митя — вот чудо-то! — понимал меня с полуслова. Многие, к моему радостному изумлению, были еще живы, а я уже похоронил их, перевел в запасники памяти, и вот теперь они воскресали, причем воскресали не под беллетристическим пером, а в самой что ни на есть реальности.
Кое-кто, впрочем, умер по-настоящему — дяди-Митина жена, например, недотянувшая пяти месяцев до золотой свадьбы. “Пяти месяцев!” — повторил старик запавшим наполовину беззубым ртом и будто стремительно отдалился вдруг, стал маленьким, как в перевернутом бинокле. Оторвав клок газеты, вытер испачканные жирной салакой руки, кружку взял.
Под восемьдесят было ему, но он не отставал от меня. На глазах молодел с каждой кружечкой, так что были мы теперь почти ровесниками. Корешами… А как не проводить кореша, как не доставить его с комфортом к поезду, благо автомобиль, хоть и сварганенный еще в 49-м, на полном ходу! “А ничего?” — деликатно показал я глазами на батарею кружек. Бывший таксист, ас с невообразимым стажем вождения, лишь слегка покривился: ерунда, дескать! Да и время такое, что кто сейчас блюдет законы и правила! Тем более — правила уличного движения. Но сам он, не преминул заметить дядя Митя, не нарушает их ни при каких обстоятельствах. Сколько бы ни выпил… Прежде чем сесть в машину, не только скинул тапочки, переобувшись в новенькие сандалии, но и свежую рубашку надел.
Так осуществилась мечта дворового мальчишки. Прокатился-таки в пятьдесят лет в заветном автомобиле, прощаясь навеки со своим городом.
В неполных пятьдесят… В неполных… Лишь через три месяца стукнуло, 25 декабря, и никто из моих гостей в этот день не опоздал, хотя общественный транспорт был практически парализован. Спешили, однако, не к столу — к телевизору. В девятнадцать ноль-ноль на экране появился Горбачев и известил мир о своей отставке. Флаг Советского Союза на кремлевской башне медленно пополз вниз. По этому поводу выпили первую рюмку, а уж потом — за юбиляра.
Компания собралась небольшая и довольно пестрая, но ведь, как сказал самый знаменитый советский поэт, “компании нелепо образуются”. Я с удовольствием цитирую его строки — в пику поминкам, отшумевшим по советской литературе. И, стало быть, рассуждаю я, по самому знаменитому поэту тоже.
Между прочим, это он сам так определил себя. Есть, дескать, поэты куда талантливее его, он признает их, он их по мере сил популяризирует — а силы у него несметные, — но более знаменитых нет.
По-моему, это правда. Или, во всяком случае, было правдой — в то фантастическое время, которое закончилось 25 декабря 1991 года.
Крупным планом. Евгений ЕВТУШЕНКО
Тремя неделями раньше, 3 декабря, то есть ровно за пять дней до подписания Беловежских соглашений, когда все вокруг дружно рушилось, заседал секретариат Союза писателей СССР. (СССР еще существовал, но тоже рушился.) На повестке дня — один-единственный вопрос: как сохранить Центральный дом литераторов.
Меня пригласили сюда как члена правления писательского клуба, но этот формальный статус, в котором, кстати сказать, я пребываю и поныне, мало что говорит о моем отношении к “Дому на две улицы”, как еще называли сие излюбленное место тружеников пера. На две — это на Герцена и Воровского. (Ныне — Большая Никитская и Поварская.) В топографии моего рая “Дом на две улицы” занимал одно из главных мест. С каким трепетом переступил я впервые порог этого святилища, бдительно охраняемого в две, а то и в три пары глаз! Как же тогда проник я? Не знаю. Наверное, дали пригласительный билет на какое-то официальное, для галочки, мероприятие, но что это было за мероприятие, вылетело из головы, а вот как волновался, помню до сих пор.
Кого надеялся, кого жаждал больше всего увидеть здесь начинающий поэт из провинции? Ну, конечно, Евтушенко, кого же еще! В нашем симферопольском литобъединении это имя произносилось чаще, чем имя Пушкина, да и стихов его я знал, пожалуй, больше, чем пушкинских. Я читал их девушкам, читал с клубной сцены своего автодорожного техникума, читал матери, и она, моя восторженная мама, была неутомимой и благодарной слушательницей.
Мне трудно сказать, какие качества привила мне в нечастые минуты общения моя родительница, но я определенно привил ей восторженную любовь к и впрямь самому знаменитому в те годы советскому поэту. Единственному за всю историю российскому литератору, которого удостоил аудиенции президент Соединенных Штатов Америки. Это случилось 4 февраля 1972 года — Евтушенко еще не исполнилось и тридцати… “Друг президентов и сенаторов”, — обмолвится о нем впоследствии ироничный Давид Самойлов.
В отличие от меня, которому долго не удавалось хотя бы краешком глаза взглянуть на мировую знаменитость, матушке моей повезло. Всего раз была в ЦДЛ, я привел ее сюда в один из ее внезапных, как всегда, и шумных приездов, и она столкнулась со своим кумиром чуть ли не лоб в лоб. “Он?” — невольно сторонясь (кумир в бирюзовом костюме несся торпедой, никого не замечая вокруг), испуганно спросила она глазами. Испуганно! Это моя-то бесстрашная мамочка! Я так же глазами ответил: он. Потом мы сидели с ней в верхнем буфете, она отщипывала ложечкой пирожное и все поглядывала на его шарж на разрисованной, разукрашенной, расписанной яркими красками стене, не в силах поверить, что совсем недавно — пять, десять, пятнадцать минут назад — лицезрела этого небожителя. Все-таки я подарил ей минуту счастья…
Верхний буфет уже не раз упоминался на этих страницах, но надо сказать, что частенько я проходил через него, не останавливаясь, затем проходил через Дубовый зал ресторана и поднимался по винтовой лестнице в библиотеку. Какие чудесные женщины работали тут! Как они помогали мне! Если какого-нибудь редкого издания не оказывалось в собственных фондах, специально для меня заказывали фолиант в Ленинке или в Исторической библиотеке, где самому мне его вряд ли выдали б на дом.
Раза два или три я встречал здесь “друга президентов и сенаторов”, который, между прочим, посвятил библиотеке ЦДЛ небольшое — по его-то меркам! — стихотворение: “Худ, как для книжек этажерка, сам Евтушенко здесь был Женька”.
Не думаю, что я стал бы читать матери эти стихи…
Итак, 3 декабря заседал секретариат Союза писателей, и вел его Евгений Александрович, возложивший на себя сразу после августовского путча верховную писательскую власть. Говорил он, разумеется, больше всех, то и дело вскакивал, размахивая длинными руками, но, спохватившись, что теперь он начальник, садился на место и, смиряя себя, давал немного поговорить коллегам.
Это был вторник. Самый знаменитый советский поэт достиг наконец писательской власти, которую жаждал употребить во благо других — собственных-то благ ему хватало, а вот помогать, защищать, вытаскивать из беды любил страстно, — и я, глядя на него, невольно вспомнил другой день, который, как выяснилось теперь, когда я пишу это, роясь в своих бумагах, тоже пал на вторник. На вторник 13 октября 1987 года…
Выбирали первого секретаря московской писательской организации — вместо уходящего в отставку Феликса Кузнецова. Кандидатов было трое: критик Александр Алексеевич Михайлов, прозаик Вячеслав Максимович Шугаев и работавший во всех жанрах Евгений Александрович Евтушенко. Так получилось, что я все три часа, в течение которых шло собрание, просидел рядом с последним, но, думаю, он меня даже не видел. Хотя несколько раз протягивал в мою сторону растопыренную руку с огромным перстнем и хрипло произносил: “Спички!”. Я — человек некурящий (юношеский туберкулез стал преградой хотя бы для этого порока), поэтому спичек у меня не было, но я, посмеиваясь, спрашивал их у кого-нибудь из сидящих поблизости и вкладывал коробок в требовательно ждущую длань. Дело происходило в Большом зале Дома литераторов, поэтому Евтушенко тоже не курил. Зачем же в таком случае понадобились ему спички? Ломать… Вытаскивал одну за одной и ломал. Вытаскивал и ломал, снимая тем, надо полагать, нечеловеческое свое напряжение.
Пятьдесят три человека проголосовали за него (меня в числе этих пятидесяти трех не было; знала бы мама!), за Шугаева — пятнадцать, победил же Михайлов с девяносто пятью голосами. А вот количество усеявших цэдээловский паркет изломанных спичек в моих анналах не зафиксировано.
Но своего победоносного вторника, своего пусть краткосрочного, но ослепительного реванша проигравший тогда кандидат все-таки дождался…
И еще один вторник, 23 января 1996 года. В “Новый мир” врывается в огромной шубе герой моего литературного отрочества, но врывается уже не как поэт, а как драматург, автор пьесы “Если бы все датчане были евреями”. Вот тут уж он увидел меня… Слова, которые он говорил тогда, приводить не стану, процитирую лучше письмо, которое на всякий случай (вдруг не застанет!) было загодя вложено им в папку с рукописью и которое я, возвращая рукопись, оставил у себя.
“Дорогой Руслан! Я за последние 8 лет ни разу не печатался, к сожалению, в “Новом мире”. Все думал, что нет ничего достойного для Вашего журнала. Наконец такое достойное, по-моему, есть. Не пугайтесь, что это пьеса. Она читается залпом, и я буду счастлив, если моя первая пьеса, уже принятая к постановке во многих театрах мира, будет напечатана именно у Вас…”
И наконец, четвертый вторник, 20 декабря 2005 года, Литературный институт им. А.М. Горького, в котором Евтушенко умудрился проучиться ровно полвека: поступил в 1951-м, диплом же получил благодаря стараниям тогдашнего ректора Есина в 2001-м, и теперь, уже в качестве дипломированного выпускника, согласился встретиться со студентами. С его стороны это была, конечно, милость: после переполненных стадионов, после триумфальных вечеров в Политехническом — какая-то маленькая аудитория, да и ту, признаться, мы заполнили с трудом. Был конец семестра, студенты нервничали из-за уже начавшихся зачетов, и мне приходилось уговаривать своих семинаристов послушать того, кто в годы моей молодости… И я сбивчиво, торопливо (время поджимало — Евгений Александрович уже промчался в кабинет ректора) пытался донести до юных созданий, кем был для моих сверстников этот морщинистый, броско одетый старик.
Но стариком он оставался недолго. Помолодел, едва начал читать, и уже не мог остановиться, не замечая, что вовсе не стадион перед ним, не зал Политехнического, а три недлинных ряда обшарпанных столов, из-за которых на него взирают непроницаемые лица. Непроницаемые! И при этом совсем юные.
Ничего… Читал… Читал, и читал, и читал — экономить себя, трястись над собой, жалеть себя Евтушенко органически не способен.
И тут мне вспомнилось, как полтора десятилетия назад, уже перед закатом Советской империи, судьба свела нас в Ханое.
Накануне вечером я выступал в нашем посольстве, после чего меня отвезли в правительственную гостиницу, где, по словам нашего советника по культуре (он, собственно, и повез), должен был находиться прилетевший во Вьетнам несколько часов назад Евтушенко.
В гостинице сказали, что люкс для высокого советского гостя готов, но высокий советский гость не прибыл. “Быть может, — заволновался советник, — не прибыл самолет?”
Тотчас связались с аэропортом, и там заверили, что самолет приземлился по расписанию, Евтушенко на борту был, сошел с борта — пограничный контроль зафиксировал, — а дальше следы его теряются.
Время было позднее, работящий, вовсе не столичного пошиба Ханой давно спал, и мой дипломат решил отложить поиски до утра. Явился в гостиницу ко мне аккурат к завтраку, и уже по его таинственному лицу я понял, что поиски успехом увенчались. “У летчиков!” Туда-то, к летчикам, то есть на аэрофлотовскую базу, и отправились мы на нашей белой “Волге”. (Не знаю, как сейчас, а тогда в Ханое все улицы были запружены велосипедами да “Волгами”, в пропорции примерно тысяча двухколесных машин на одну четырехколесную.)
Евтушенко сидел на лавочке у небольшого водоема, возле которого располагалась база. На нем был пурпурный, с синими птицами халат и бамбуковые сандалии. “Салют, ребята!” — поднял он руку, отвечая на наше бравое приветствие, но сам не поднялся. Извиняясь за неучтивость, объяснил, что всю ночь общался с летчиками. Говорили о жизни, читал стихи, и теперь ему малость не по себе. “Но ничего, — сказал, — сейчас поправимся”. И, скинув свое восточное одеяние, с размаху плюхнулся в зеленую, ядовитую, кишащую паразитами — причем все как один смертельными — воду.
Что ядовитая, и что смертельные, и что во Вьетнаме даже зубы нельзя чистить водой из-под крана, я вдосталь наслышался в Москве: и соответствующие официальные инструктажи были, и дружеские советы, справедливость которых я оценил на месте сразу же: тутошние голопузые мальчишки и те не решались окунуться ни в реку Хонгха, ни в огромное, посреди города, озеро. А Евтушенко сиганул не колеблясь. Поплавал, причем два или три раза с удовольствием нырнул, не спеша вышел, отфыркиваясь и раздвигая длинными руками змееподобные водоросли, по-собачьи встряхнул головой, светло улыбнулся нам и объявил, что вот теперь он свеж, как огурчик.
В этом весь Евтушенко. Если уж ломать спички — то все… Если ораторствовать, угодив волею случая в председательское место, то за всех… Если писать пьесу, да еще о датчанах, которые почему-то превратились в евреев, — то для всех театров мира… Если составлять антологию русской поэзии, то за все века, а коль нельзя за все, то хотя бы за десять. И составил ведь, включив туда сотни талантливых русских стихотворцев, даже тех, кто его терпеть не мог, о чем он, конечно, знал, но — плевать! Было б у человека хотя бы одно хорошее стихотворение…
Следил и за прозой. Пристально и пристрастно следил — именно Евтушенко открыл Западу Юрия Казакова… А цикл его работ об Андрее Платонове! А восторженная, на газетную полосу, статья о Владимире Маканине, тогда еще отнюдь не увешанном литературными премиями! Многие ли сейчас помнят это?
Критик Евгений Сидоров, бывший ректор Литинститута, бывший министр культуры, автор первой и, по-моему, единственной на сегодняшний день книги о Евтушенко, с горечью констатировал: “Стало модным топтать Евгения Евтушенко”. И добавил: “В этой моде есть что-то подозрительное и нечестное”.
…К сожалению, сейчас я не могу вспомнить, на какой день недели выпало то ханойское утро, когда знаменитый советский поэт взбаламутил, к ужасу советского дипломата, смертоносные воды Индокитая, но мне хочется думать, что это опять-таки был вторник.
В самом начале этой хроники я признался, что в детстве не любил вторников, поскольку по вторникам бывал выходным цирк — лучшее, по моим тогдашним представлениям, что имелось в Симферополе. Сейчас мое отношение ко вторникам изменилось в лучшую сторону. И не только, думаю я теперь, заканчивая эту главу, из-за того, что вторник — день творческих семинаров в Литинституте, а еще и потому, что он, в моем опять-таки представлении, мистическим каким-то образом связан с именем человека, который восхищает меня и поныне. Я ведь тоже люблю поплавать, но в том заросшем вьетнамском водоемчике не отважился бы помочить даже палец.
Год тридцать шестой. 1993
Это был мой последний удачный в литературном отношении год: сразу в трех толстых журналах вышли подборки моих рассказов: в “Знамени”, “Октябре” и “Континенте”. Правда, назывались все три одинаково: “Из поздней прозы”.
Что подразумеваю я под “поздней прозой”, к возрасту автора отношения не имеющей? Не беллетристику, нет. Бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил.
Повествование, да не всякое… “Исповедь” Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна, вроде бы, служить эталоном поздней прозы, ею, на мой взгляд, тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии — состоянии войны — ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, — это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество…
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но, восхищаясь тем же Прустом, начинаю мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения — качества, столь ценимые в беллетристике, — не являются для жанра, черты которого я набрасываю тут, качествами определяющими.
Что же, спрашиваю я себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума… Философской ли доктрины… Бог, если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным — деревом, муравьем, человеком…
А началось все с моей младшей дочери: именно ей обязан я появлению у себя “Поздней прозы”. Появлению первого, самого первого рассказа, исподволь потянувшего за собой три дюжины других, к Ксюше уже не имеющих отношения. Но началось, повторяю, с нее…
Случилось это в Коктебеле. В один из приездов сюда нас поселили в так называемом болгарском домике, который столь пришелся ей по душе, что, когда через три года мы оказались в двухэтажном, из белого камня, корпусе, что считалось классом выше (окна на море выходили!), она объявила, что домик все равно лучше.
В первый же день, проходя мимо него, ревниво скользнула взглядом по распахнутому окошку и увидела графин с небольшой белой розой. На другой день ее сменила алая, а еще через день — опять белая. Ксюша поделилась со мной своим наблюдением, на что я скептически заметил, что это, небось, позавчерашняя. “Ничего не позавчерашняя! — запальчиво возразила дочь. — Та меньше была”. Самой же рисовалось (домысливал я, жарясь под солнцем на пляже), как на рассвете, когда волошинский поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигурка, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное — моя пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в нашем бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.
Честно говоря, я не находил этого. Обыкновенная девочка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, обратил внимание не я, а мой пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, и отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.
Их услыхала моя целомудренная дочь. Услыхала и возненавидела бородача — мгновенно, люто, “на всю жизнь”. Прежде внимания не обращала — мало ли с кем общаются родители! — теперь же, если он в своей обычной игривой манере заговаривал с ней, отвечала брезгливо и хлестко.
Я, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше… Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.
Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. “Девушка с розой”, — так мы с женой звали ее между собой, хотя никаких цветов у нее в руке не видели ни разу. Зато много раз видели того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил, полагаю я, открыто. Всюду вместе были — юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.
Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега… Внимательно и ревниво следила за ними, и, если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились — хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. Я недоумевал: что с ней? — на что жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: “Поссорились”.
Сперва я никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой каких-то посторонних людей и моей дочерью. “Она ведь не знает даже, как зовут их”. “Знает”, — сказала жена, растирая пальцами пахучую коктебельскую травку, что росла на сопках, куда мы подымались по вечерам. Огромный солнечный диск соскальзывал — буквально на глазах — за горную гряду, и сразу угасало все, серело, только искусственный мотылек бумажного змея играл в небе оранжевым брюшком.
Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела, без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, с другой.
С другой! Ксюшу потрясло это. С окаменевшим лицом явилась в ненавистный ей белокаменный корпус с видом на море, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась…
Я, конечно, знал, что означает этот внезапный насморк. Тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по-курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер в плавках и рубахе сталкивал в море водный велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к своей младшей…
Она сидела, одетая, на краешке чужого топчана, подымала, и роняла, и снова подымала серый кругляш. Я подождал немного и осторожно коснулся худенького незагоревшего плеча. (С детства не любила почему-то солнца.) Что хорошего могли сообщить ей? Как помочь ее беде?
Молча показал я глазами на море. Ксюша, все так же без интереса, проследила за моим взглядом и не увидела ничего примечательного. “На велосипеде”, — подсказал я. Но и тут не сразу разглядела, лицо еще несколько мгновений оставалось скучным — и вдруг ожило, засветилось. Вся вперед подалась, даже высунула голову из-под тента.
Велосипед медленно удалялся от берега. Влюбленные лениво крутили педали, ни о чем не подозревая. Не догадываясь, что есть некий маленький человечек, который незримо опекает их. Они, например, беспечные, поглощенные собой, в море бултыхаются, а чужая девочка, любуясь ими, ни на миг не выпускает из поля зрения их безнадзорные вещи. Вдруг польстится какой-нибудь злоумышленник! Ах, как бросилась бы она на выручку! Спасла б, сложила аккуратненько и вернулась бы, удовлетворенная, на пункт наблюдения.
В другой раз им не хватило билетов в кино. Дочь тут же объявила, что фильм неинтересный, лучше у моря погулять, и не одной — ей надоело одной — с нами. Она, видите ли, соскучилась по нас! “Ну пожалуйста, папочка!” Ко мне обращалась, не к матери, ибо мать и без того поняла все и уже доставала билеты, чтобы уступить их прелестной обитательнице болгарского домика.
Ни она, ни ее друг ничего не замечали. Конечно, взгляд их не раз и не два скользил по голенастой, с отрешенным лицом девчушке (при них она напускала на себя этакую серьезность), но не выделял ее среди других и лишь в последний день, в последний час, в минуту последнюю удивленно остановился на ней.
Уже на причале были они, с вещами, а она и с родителями, которые, впрочем, держались на расстоянии. Мокрые волосы дарителя роз блестели на солнце: искупался, пока ждали катера на Феодосию, причем не просто искупался, а, нырнув в маске — только пятки сверкнули, — достал со дна камушек. Там, на дне, он переливался и пульсировал, точно живой, теперь же, знаю я, уменьшился и поугас. Умер… И тут ныряльщик спохватился: маска! Забыл маску на пляже… Бежать собрался, но катерок уже рядом, уже брошен канат, похожий на заплетенную тугую косу моей Ксюши (скоро она ее отрежет, негодяйка), уже трап установлен. “А! — машет рукой немелочный юноша. — Пусть остается”. И, пропустив вперед даму, подхватывает вещи.
Народ напирает — каждый спешит занять место получше, — и лишь моя дочь в пляжном сарафане пробирается сквозь толпу на берег. С ног шлепанцы соскакивают, она подхватывает их и, босая, мчится по раскаленным, острым (я чувствую их) камушкам. Хватает маску — и назад, к причалу, огибая неспешных, разморенных жарой курортников… Успела! Они уже на катере, но катер не отошел, и она отчаянно машет маской. Только машет — по имени окликнуть не поворачивается язык. Оба недоуменно таращат на нее глаза, и тогда она выдыхает: “Ваша!”.
Прижавшись к борту, тянет он руку. Таинственная благодетельница тоже тянет свою — вот сейчас, сейчас коснутся друг друга, но море дышит, и судно то вверх уходит, то проваливается вдруг.
Трап со скрежетом втягивают внутрь. Встав на цыпочки, Ксюша делает последнее отчаянное усилие, и маска — в руках хозяина. “Спасибо!” — кричит он. Кричит, потому что полоска воды между ними расширяется, катер удаляется.
Спасительница маски все не может отдышаться. В одной руке — шлепанцы, другой машет на прощанье, и я, тоже неведомо как оказавшийся в воде, хорошо вижу ее счастливое, ее сияющее лицо. Столько лет прошло, а оно до сих пор стоит у меня перед глазами.
В тот же день я сказал, что напишу об этом рассказ. Но она запротестовала. Раскраснелась, слезы на глазах… С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на меня ни разу. “Предатель! — читал я в ее взгляде. — Предатель!”
Признаться, я растерялся. Но ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описываю! Да и не ее вовсе, просто возьму некоторые мотивы. Ситуацию… Больно уж необычна, нестандартна, я не читал подобного… Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда — а что оставалось делать! — я пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь, не буду.
Платок замер. Зажатые между пальцев, белели кружавчики. “Честное слово?” — произнесла она, и таким взрослым, таким женским — именно женским! — был сипловатый от волнения и слез голос. Я дал ей, разумеется, это требуемое ею честное слово, но через год она мне его великодушно вернула, поскольку теперь то маленькое летнее приключение казалось ей всего-навсего забавным казусом. Пусть папа опишет его, если хочет.
И папа описал, кое-что прибавив и кое-что изменив, — то был первый рассказ из большого цикла “Поздняя проза”, публикация которого завершилась, как я уже сказал, в 93-м.
В том же 93-м моя Оксана Руслановна пошла преподавать в лицей, а вечерами училась в инязе, куда поступила лишь с третьего раза. Хотя когда-то, еще школьницей, мечтала, не без моего, пусть и невольного, влияния, стать литератором, критиком, быть может… Но как же хорошо, думаю я теперь, что планам этим не суждено было сбыться! Не в пример другим писательским детям, она не стала моим продолжением — профессиональным продолжением, — собственную судьбу выстроила, и эта ее независимость, эта ее отдельность от меня во многом определяет завершенность моей собственной судьбы.
Кто бы мог подумать, что английский станет ее профессией, что она будет преподавать его в МГУ и защитит там диссертацию по Герману Мелвиллу! Правда, к Мелвиллу отчасти причастен и я, с тайной горечью бросивший однажды, что ей, никогда не отличавшейся усидчивостью, ни за что не осилить этой толстой и трудной малособытийной книги (одной из моих самых любимых книг), но она не только осилила, она проштудировала ее так, как мне и не снилось. Упрямства ей не занимать, но помимо упрямства нужна ведь еще и воля. И ее не занимать ей тоже.
Семен Франк писал в 1925 году, уже высланный в Германию, что “только если в детях живет душа и воля отцов, они имеют жизнь, чтобы передать ее внукам”. Но чья душа и воля живут во мне, не знавшем отца, не помнившем деда, а мать видевшем лишь от случая к случаю? Что мне передавать?
Но ведь есть еще Алла, с которой мы как раз в 93-м году отметили свой тридцатилетний юбилей. На Арбат пошли, на старый Арбат, грязный, убогий, запаршивевший. Вино из дома прихватили…
А Ельцин как раз в этот день, в эти буквально часы, распустил Верховный Совет. В свою очередь Верховный Совет признал Ельцина утратившим полномочия президента. Ночью им стал Руцкой и первым же своим указом назначил трех новых министров — обороны, безопасности и внутренних дел. Таким образом, у нас оказалось два президента и шесть министров на три силовых ведомства. Через пару недель это закончится расстрелом Белого дома, у которого вновь, как в августе 91-го, начали утром возводить баррикады.
В том же страшном октябре, в самом конце его, 31-го числа, в воскресенье, умер Феллини. Кажется, я уже упоминал, что считаю “Ночи Кабирии” лучшим, что есть в кино, а финальная улыбка Кабирии стои┬т, по моему представлению, вровень с улыбкой Джоконды, только с обратным знаком. Там — ирония, скепсис, сокрытая дистанция между собственной персоной и другими людьми, а здесь полное растворение себя в других людях, как это было с Ксюшей в давней истории с болгарским домиком.
Там же, в Коктебеле, она в свое время подружилась с пылким и разносторонне одаренным мальчиком, что спустя время появится в книгах своего отца-писателя, с которым, в свою очередь, подружились мы.
Крупным планом. Анатолий КУРЧАТКИН
Наше знакомство состоялось 21 октября 1980 года на отчетно-выборном собрании московских прозаиков. О “сорокалетних” уже вовсю говорили и писали, близилась годовщина со дня знаменитого собрания в 1-м Кадашевском переулке, где присутствовали все будущие герои Игоря Дедкова, кроме меня, нас с Курчаткиным поминали во многих статьях, причем нередко рядышком, но до сих пор мы даже не видели друг друга. Разве что на журнальных и книжных фотографиях — читали мы друг друга, надо сказать, с пристрастием… Хорошо помню его большую статью в “Литературной учебе”. Она поразила меня своей основательностью, неторопливостью (все эти качества я впоследствии обнаружил в Толе, даже с лихвой), аргументацией поразила, вескостью суждений и несомненным знанием предмета. Господи, думал я, какой же умный! И вот познакомились… Он подсел ко мне за обеденный столик (я б не решился), представился (хотя я, разумеется, и без того узнал его), тут же назвал и мое имя и веско сказал, что нам давно пора пообщаться.
И мы стали общаться. Это первое общение было столь бурным (как, впрочем, и последующие), и я так волновался, что забыл заплатить за обед. Забыл! Такого со мной не случалось никогда. То был комплексный обед, и стоил он ровно рубль, деньги по тем временам не такие уж и пустяковые… Да если б и пустяковые!
Спохватился лишь дома и сразу позвонил Курчаткину. Толя спокойно выслушал меня, помолчал (он всегда немного молчит, прежде чем сказать что-либо) и произнес только одну фразу: “Рад, что так скоро пригодился телефон”.
Интуиция, стало быть, не обманула меня. За столом сидело человек шесть или семь, кое с кем я был даже знаком, но заплатил Толя, и я угадал это. Угадал в нем человека, который всегда готов прийти на помощь ближнему. Сколько раз мне приводилось убеждаться в этом!
Я уже рассказывал, какие страсти кипели вокруг книжной Лавки писателей. Я часто ездил в командировки, и, если б не Курчаткин, пропустил бы многие ценные книги. Мало того, что он, приехав за два, за три часа до послеобеденного открытия, записывал меня в список, он еще, если привозили что-то, особенно ценное, звонил с уличного автомата моей жене. Но и это не все. Жене, даже с моим членским билетом в руках, дефицитную книжку ни за что не отпустили б, и он час или полтора ждал, пока Алла доберется из нашего Богом забытого Бибирева. Потом требовал, чтобы ей выдали заветный томик, и неизменно добивался своего.
Такое отношение было не только ко мне. Одно время Володя Бондаренко, живший тогда много дальше меня, на станции Правда, куда надо было ехать с Ярославского вокзала чуть ли не полтора часа, собирал на свой день рождения в тесноватой двухкомнатной квартирке прорву гостей — от Владимира Маканина до Владимира Личутина, от Анатолия Кима до Анатолия Афанасьева, от Александра Проханова до Эдуарда Успенского… Я тоже бывал там, причем не раз, как и многие другие, но когда у Бондаренко случилась трагедия — погиб новорожденный ребенок, то лишь Толя Курчаткин с женой Верочкой, бросив все дела, отправились на Правду. Посидеть… Помолчать… Разделить горе… Мне рассказывал об этом сам Бондаренко.
Анатолий Николаевич органически не может пройти мимо человека, которому плохо. Мимо, например, нищего, пусть даже у самого в кармане медный грош. Это уже он мне сказал — не про грош, про нищего, мимо которого не может пройти, не подав ему. А что касается состояния его карманов в постперестроечные времена, то я получил представление об этом по одной его реплике. Я уже работал в “Новом мире”, и он, по моей просьбе, привез мне рукопись своего нового романа. Мы тоже не роскошествовали, Алла поставила на стол что было в доме, разве что пирожки с картошкой напекла, но, к нашему удивлению, этот скромный обед произвел на него большое впечатление. Даже, уходя, пожелал с чувством, чтобы мы всегда так ели. Из этого я заключил, как тогда ели они… Как жили… Как раз в это время он собирался наладить выпуск кухонных дощечек. Знакомый коммерсант обещал помочь открыть в банке счет, подсказать, кому и как дать взятку, где раздобыть сырье.
Словно предчувствуя эти трудные времена, Толя писал мне весной 86-го года из родного Свердловска, куда поехал выхаживать после операции мать: “Вообще иной раз хочется выучиться какой-нибудь профессии и заняться делом, не имеющим отношения к сочинительству. Но — поздно. Обречены. Уже голова не та, чтобы осилить сопромат или тайны высшей математики. А вообще я бы пошел в экономисты”.
Минет пять лет, и сколько молодых светлых голов ринется именно в экономисты! А он, как, впрочем, и все мы, пишущие, останется на мели.
Особенно трудно было в первые два-три года. Родился он 23 ноября, но в 93-м этот день выпал на вторник, поэтому отмечал в субботу 27-го. Но отмечал… И держался молодцом. Именно держался… Верочка шепнула, чтобы я прочел его рассказ “Гильотина” в подаренной им книге — там, дескать, чистая правда. Я запомнил и вернулся к столу, за которым мы так славно погуляли, что домой я возвратился в чужих ботинках. Чупрининских, как выяснилось. Но едва ботинки — и мои, и Чупринина — вновь обрели законных хозяев, я сразу же засел за Толин рассказ. Верочка не преувеличивала. Такую подробность, как полная мыльница таблеток, которые герой собирается заглотать, запершись в ванной, не больно-то выдумаешь. Что же удерживает потенциального самоубийцу? Мысль, что не знает точной дозы, и потому может не умереть, а остаться калекой…
Итак, в прошлое отошли пиршества, что шумели не только в Москве, но и в других хороших местах — например, на даче родителей его жены Верочки, куда мы не раз приезжали с женами и детьми. Располагалась дача на станции Семхоз — недалеко от Сергиева Посада (тогда — Загорска). Переночевав, отправлялись после завтрака в Троице-Сергиеву лавру — напрямик, через лес, проводником же и экскурсоводом был Толя.
Всегда впереди шел — целеустремленно, не давая никому отдыха. Подгоняя. Иногда со своим тогда еще совсем маленьким Егором на руках… И так во всем: вперед, к цели, ни шагу в сторону. И в этом опять-таки весь Курчаткин.
Там же, в Семхозе, пытался он — увы, безуспешно — обучить меня теннису. Он по-детски любил всевозможные игры, много забавных подарил нам с Аллой и вообще при всей своей целеустремленности не жалел времени на, казалось бы, пустяки. “У Егора сегодня концерт-представление, он играет гномика, — писал мне заботливый отец из Коктебеля. — Два дня клеил ему колпак и бороду. Уф!..”
Полной неожиданностью для меня было появление в девятом номере “Знамени” за 82-й год его рецензии на мою книжку повестей. Тут была собрана проза, которая, увы, не пришлась ему по душе, что он мягко и дал понять, больше говоря о других моих вещах, которые любил и которые в этот сборник не вошли. Но ему предложили поддержать коллегу (а в то время я нуждался в поддержке), и разве мог он отказать!
Эта органическая способность думать сначала о других и уж потом о себе присуща и многим его героям. Ноздрюха из одноименного рассказа — самая, пожалуй, яркая из них. “Ей только исполнилось тридцать, а она уже похоронила трех мужей”. Могла бы и четвертым обзавестись — хороший человек встретился, светлая голова и сердце золотое, — но сама не захотела, суеверно испугавшись за него: вдруг и этот помрет? Другая пригрела его, а Ноздрюха ни с чем возвратилась в родной городок, на родную камвольную фабрику…
Тот роман, что Курчаткин привез мне, когда Алла испекла столь поразившие его пирожки, пришлось возвратить. Забирала его Верочка. И сказала: “Умение дружить — это тоже талант”. И не прибавила больше ни слова. Но я понял.
Я уже говорил, что все герои моих крупных планов в чем-то да превосходят меня. Курчаткин — в умении дружить…
Однажды он прислал мне особенно длинное письмо. Заканчивалось оно словами: “Славно поговорили с тобой. Я даже слышал, как ты мне отвечал. А вот что — было не вполне разборчиво”.
Теперь — разборчиво?
Год тридцать седьмой. 1994
Исследователи подсчитали, сколько времени человек проводит во сне. Но нет — во всяком случае, на глаза мне не попадалось — другой статистики, куда более близкой мне: сколько мучительных часов, складывающихся в недели, месяцы, а то и в годы, ворочается без сна тот или иной бедолага.
Когда и при каких обстоятельствах началась моя бессонница? Давно началась, очень давно, и в самом, казалось бы, не подходящем для этого месте: вокруг какая-то невероятная, прямо-таки космическая тишина, чистейший воздух, запах свежего сена. Это был двенадцатый год моего пребывания в раю, то есть 1969-й, когда я в деревне Колчеватики, что разбросала свои немногие, да и те, по большей части, давно опустевшие дома в верховьях Волги, на правом берегу, писал повесть “Лестница”. В своем месте я довольно обстоятельно рассказал об этом — и о повести, и о ее многострадальной судьбе, и о тете Фросе, у которой жил, но даже не упомянул о том, что как раз там, в забытых Богом Колчеватиках, началась для меня новая, вторая, по существу, жизнь. Ночная жизнь… Которая продолжается и поныне и апогей которой пришелся как раз на 1994 год. Неслучайно именно тогда я обстоятельно и, поверьте мне, выстраданно описал ее, эту почти ирреальную жизнь, — точнее, и ее тоже, попутно, если уместно здесь это слово, — в небольшом романе, в своем последнем романе, который в том же году, уже на излете его, напечатало “Знамя”.
Между 69-м и 94-м пролегла добрая четверть века, и все эти четверть века я набирался мучительного и благотворного опыта бессонницы. Если я в чем-то разбираюсь, так в тайнах этого изматывающего недуга. Без запинки могу назвать полторы, а то и две дюжины снадобий, которые испытал на собственной шкуре, начиная от безобидной (и для меня совершенно бесполезной) валерьянки и кончая новейшими импортными препаратами, которые, как правило, мне не помогали.
Хорошо помню ночь, когда меня впервые посетила моя дама, мучительница моя и госпожа, очень капризная, но при этом по-царски щедрая. Потому-то и называю этот опыт благотворным… Сколько мыслей, сколько образов, сколько неожиданных сюжетных поворотов подарила мне моя коварная благодетельница! — зная это, я с давних лет держу у изголовья своего ночного ложа бумагу, карандаш и фонарик. Но в тот, первый раз я не узнал ее. Не понял, что это элементарная бессонница, с которой мне отныне придется коротать всю оставшуюся жизнь…
Тогда заботливая хозяйка предложила мне лечь на сеновале. Разумеется, я, горожанин до мозга костей, с энтузиазмом согласился. О, какое это было блаженство! Но лишь первые час или полтора… Я ворочался, вдыхал полной грудью — кажется, впервые в жизни — аромат сена, упивался тишиной, но сна все не было и не было. Так случилась моя первая бессонная ночь — задремал, когда лишь начало рассветать. Разочарованный, я решил, что на меня так подействовало сено, и на другой день снова лег в доме. Все повторилось…
Особенно тяжко приходится в полнолуние, которое, по обыкновению, начинается днем, когда не только тени — ночные тревожные тени, — но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом же деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами…
Так начинается роман “Мальчик приходил”, тот самый последний в моей жизни роман, жанр которого я определил как роман-эпилог. Эпилог всей моей предыдущей беллетристики… Я прощался со своими героями и, как водится, просил у них прощения. Заключенные в текст, они уже не могли вырваться на волю, а ведь среди них были дорогие мне люди. Подчас самые дорогие.
Обдумывал, по обыкновению, ночью, днем писал… А так как никакие рецепты не гарантировали покупку снотворных, времени для обдумывания было сколько угодно.
В романе всего два героя — Старик и Мальчик, причем изначально их отношения виделись мне как безотчетная попытка перейти от античного “Пира в одиночку” к сосуществованию с другими. (Женщина относительно мужчины другим не является, тут характер отношений иной.) По моему замыслу, Старик сперва бессознательно, а потом уже в режиме осмысления, постижения, то есть в привычном для него, а точнее — для меня, рациональном режиме, должен был сделать попытку преодолеть путь от исходного одиночества, которое отнюдь не снимается языческим обилием богов, к христианскому постижению ближнего. Авось, надеялся я, герою повезет больше, чем автору.
Не повезло. Но шансы были, причем хорошие шансы, автор не поскупился. Мальчик — тот тянется к Старику, ради встречи с ним бежит на ночь глядя из дому, надеясь, что тот спасет раненого воробья.
Я тоже убегал ребенком из дому. Не только от матери с отчимом, не только от тетки Тамары, но и от бабушки. Да, и от бабушки тоже, не в силах сносить ее мелочной опеки и мелочных попреков. Но, в отличие от Мальчика, у меня Старика не было — то на вокзале ночь проводил, то на Центральном телеграфе. Собственно, и сейчас бегу — все бегу, бегу, бегу, но теперь уже от самого себя. И от самого себя, и от других… От других даже — в первую очередь.
То же самое — Старик. Как и я, он обожает выключать телефон, легким движением — движением хирурга — вытаскивая вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпадает, отмирает, перестает существовать. Но все равно между Мальчиком и Стариком поддерживается незримая связь — та, одна из бесчисленного множества связей, которые соединяют одного человека с другим и которые мой герой наловчился столь быстро, тихо и необратимо разрушать. Будто некое силовое поле пульсирует вокруг него, отгораживая его от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. Если угодно, безымянный герой мой — своего рода эстет: у него безупречное чувство пространства. С болезненной остротой ощущая все лишнее, стремится это лишнее убрать и лишь в случае крайней нужды допускает к себе что-то новое — неважно, одушевленный это предмет или нет.
Но ведь боязнь нового — это, в лучшем случае, консерватизм. Ну да, консерватизм. Я отчетливо осознал это, когда работал над романом и, оторвавшись от рукописи, оставив ненадолго своего нехорошего Старика и своего хорошего Мальчика, написал и напечатал полуторамиллионным тиражом статью “Исповедь консерватора”.
В ней я сделал маленький исторический экскурс. Ровно два века назад в Англии вышла книга, которая называлась “Размышления о Французской революции”. В ней отстаивался тезис, что никто-де не имеет права, даже из самых благих намерений, рушить государственные институты, созданные предыдущими поколениями. Никто и ни под каким предлогом! Усовершенствовать — ради Бога, но ни в коем случае не ломать, не крушить, ибо рухнувшие балки придавят не только свершивших сие непотребство (то бишь революцию), но и массу невинного люда.
Книгу сочинил уроженец Дублина сэр Эдмунд Берк, именуемый с тех пор отцом европейского консерватизма. Его, разумеется, бранил Маркс, его, разумеется, чихвостил Энгельс, а в нашем отечестве просто-напросто замалчивали. Даже в толстенном Философском словаре, выпущенном в 1983 году, где есть, к примеру, большая, на несколько колонок, статья о философе Плеханове, нет и пяти строк о великом дублинце, перу которого, в числе прочего, принадлежат и прогремевшие в свое время “Письма о цареубийственном мире”.
Потому и нет. Цареубийственный мир подобных мыслителей не жаловал…
Впрочем, когда я писал “Мальчика…”, то куда чаще и пристрастней думал о другом дублинском мыслителе. Так же, как мой Старик, так же, как и его создатель, этот человек замкнул себя на склоне лет в глухом непроницаемом одиночестве. Запер себя в самом себе…
Я уже упоминал его на этих страницах — в связи с оскорбительной книгой, которую он швырнул в лицо человечеству. Такого мощного презрения исполнена она к существу, именуемому homo sapiens, что это жалкое существо способно вызвать лишь омерзение. Если первые три части “Путешествий Гулливера” — сатира (а “Лилипутия” еще и грандиозная философская повесть), то в рассказе о стране лошадей и в помине нет обличительного смеха. Гнева, кстати, не слыхать тоже. Лишь безнадежность… Лишь усталость от слишком долгого созерцания тех самых жалких существ, своих сородичей. А начинал-то будущий декан дублинского собора Святого Патрика с иронии…
Перечитывая — не раз и не два — эту знакомую с детства и тогда, казалось, такую безобидную книгу, я, тоже некогда склонный к иронической игре, тревожно вглядывался в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, когда жена разрешится от бремени. (В моем случае — убит, вызволенный из тюрьмы, в штрафном батальоне.) Мать? Мое сердце нехорошо забилось, когда понял, что произошло с матерью Свифта, — понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливое и краткое, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.
И точно. Мать уехала, бросила грудного (моя эта сделала, когда мне исполнилось девять, кажется, месяцев), и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили… О, как хорошо понимаю я значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже когда умерла возлюбленная, ближе которой у него на всем белом свете не было никого, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: “Волосы женщины, только и всего”.
Дни напролет молчал престарелый декан — как молчит мой герой, как молчу я, не в силах сутками раскрыть рта, хотя понимаю, каково находиться жене под одной крышей с этаким бессловесным истуканом. А тут еще выключен телефон. Но она, щадя меня, говорит, что привыкла. Спасибо, каждая из дочерей подарила ей по мобильнику…
Свифт отгородился не только от настоящего, Свифт, но уже не по собственной воле, отгородился от прошлого: писателю отказала память. Ни друзей не узнавал, ни слуг — даже слуг! — а это значило, что перед взором старца являлись что ни день новые лица. Мыслимо ли более страшное одиночество? Вот разве что в детстве, когда мать бросила, любвеобильная вдова английского клерка… Завязка судьбы уже ведала финал ее, готовила его и вела к нему неукоснительно. Декан принял этот финал как должное. Лишь однажды нарушил молчание, чтобы произнести с трудом: “Какой я глупец!” — это один из умнейших людей, когда-либо живших на свете. Произнес и замолк, теперь уже навсегда, конец же не через день наступил и не через месяц, а через год с лишним.
В одном из поздних свифтовских писем есть фраза о том, что умирать ему уготовано “в злобе, как отравленной крысе в своей норе”. Еху в его великой и страшной книге тоже предпочитали жить в норах, которые вырывали — когтями! — на склонах холмов…
Всматриваясь с беспокойством в эту судьбу, узнавая ее — ну конечно же, узнавая! — я догадываюсь, что тождество исходных точек сулит тождество пути (за исключением, разумеется, гениальной книги), и путь этот, даже грозный финиш его, не очень, признаюсь, страшит меня. Как не страшит он и моего Старика. Почуяв приближение Мальчика, единственного, кто способен спасти его — спасти своим наивным детским доверием, своей душевной теплотой, которая вдруг расшевелит не совсем погасшие угольки его собственной души? — он трусовато бежит из дома. Из дома, который непроизвольно сравнивает с норой и в котором пытается — небезуспешно! — заживо похоронить себя.
Заживо ли?
Андрей Немзер написал в рецензии на роман, что, читая этот текст, не надо спрашивать, что снится, а что происходит на самом деле, кто живой, а кто мертвый.
О чем, думаю я теперь, эта вещь? Об исходе человеческой жизни. Об обостренном слухе уплывающей в небытие личности. О молодости, которая приходит в мир, играя и смеясь, дабы покорить его, и о старости, которая взирает на теснящих ее юных весельчаков то с опаской, как мой герой, то с грустной приязнью.
Но для такой приязни надо готовить себя. Надо готовить свою старость, возводить ее терпеливо и тщательно, как возводят храмы. С кондачка не выйдет…
Я убедился в этом все в том же 94-м, дождливым субботним вечером 3 сентября, когда Москва отмечала День города.
Венцом праздника должно было стать уникальное зрелище: воссоздание разрушенного в 1931 году храма Христа Спасителя. Жизнь, правда, храму отмеривалась недолгая, минут этак тридцать-сорок. Именно столько времени должно было продержаться парящее над землей голографическое изображение погибшей святыни.
О небывалом оптическом аттракционе средства массовой информации раструбили заранее, поэтому вечером к месту, где некогда стоял храм (и где он стоит ныне), то есть к бассейну “Москва”, начали стекаться со всех сторон человеческие ручейки. Один из них подхватил и меня.
Бассейн, к тому времени уже обезвоженный, окружала плотная людская толпа. Те, кто половчее, карабкались на деревья и опоры электропередачи. Накрапывал дождь, но никто не расходился, дожидались салюта, после которого и должно было произойти широко разрекламированное чудо.
Но вот отгремел последний залп; минута прошла, другая, десять — ничего. И вдруг начало вырисовываться, медленно устремляясь к темному низкому небу, что-то округлое и зыбко светящееся. Я решил было — купол, но то был всего-навсего воздушный шар, подымающий специальный экран, благодаря которому и должно было появиться в воздухе объемное изображение храма.
Продержавшись секунд тридцать, шар померк. Но народ не расходился, терпеливо мок под дождичком, не очень, благо, холодным. Был момент, когда еще раз замерцало что-то, однако тут же погасло, теперь уже насовсем. Люди еще немного подождали и разочарованно потянулись к станции метро. Не получилось с кондачка…
Вот так же с кондачка не получается старость. Достойная старость…
А на другой день после неудавшегося аттракциона, в воскресенье, из аэропорта Быково вылетел чартерным рейсом небольшой самолет и взял курс на Кустанай. На борту находился человек, которому четыре дня назад исполнилось семьдесят и который сумел войти в этот возраст так, как, по-моему, удается редко кому.
Мне повезло: я тоже был на борту этого самолета.
Крупным планом. Андрей ТУРКОВ
В Кустанай направлялась делегация русского ПЕН-центра для встречи со своими казахскими коллегами… Быково — самый маленький, для непротяженных в основном линий, аэропорт столицы, теперь обрел статус международного. А поскольку Казахстан стал с недавних пор заграницей, пришлось заполнять таможенные декларации. Это в Кустанай-то! Молоденьким свежеиспеченным таможенникам — и тем было неловко…
Встречали хлебом-солью, пышными осенними розами, а вечером глава областной администрации дал в ресторане гостиницы “Арай”, где разместили гостей из Москвы и Алма-Аты, роскошный банкет. Речи, однако, звучали отнюдь не праздничные. Многие с ностальгией вспоминали времена, когда мы были единым государством, но всех перешиб Вячеслав Пьецух, тогдашний главный редактор “Дружбы народов”. В белом пиджаке и бабочке, слезно просил помочь своему гибнущему, уже третий месяц не выходящему журналу…
Я-то, видя ломящийся от яств и напитков стол, на который не поскупились — разумеется, под нажимом властей — местные предприниматели, решил, что на столь проникновенную речь (а Пьецух, особенно в подпитии, — мастер на проникновенные слова) просто нельзя не откликнуться, но сидящий рядом со мной Турков скептически качнул головой. И оказался прав.
Мы и впоследствии, все четыре дня, были рядом — вместе ездили по хозяйствам, вместе выступали, и я имел возможность не раз убедиться в сдержанном, горьковатом скептицизме этого немногословного, умеющего слушать, чрезвычайно наблюдательного и всегда трезвого человека. Трезвого, несмотря на водку, от которой он никогда не отказывался, но при этом чудесным образом не пьянел. Я моложе его на семнадцать лет, но я угнаться за ним не мог — ни по количеству выпитого, ни по ясности ума, который он при этом сохранял, ни по точности, выверенности каждого произносимого им слова.
Внутренняя сосредоточенность не покидала Андрея Михайловича ни при каких обстоятельствах. Но это сосредоточенность не моего Старика, чей потухший взор обращен вовнутрь себя, панически отгораживающегося, запирающегося от людей, это сосредоточенность человека, раскрытого навстречу людям. Людям говорящим, которые волею обстоятельств оказываются рядом с ним, и людям пишущим, причем необязательно сейчас пишущим, сегодня, а десять, пятьдесят, сто, сто пятьдесят лет назад… Он издал книги о Твардовском и Салтыкове-Щедрине, о Заболоцком и Чехове, о Федоре Абрамове и Александре Блоке… Никого из тех, кому посвящены эти когда сравнительно небольшие, когда капитальные исследования, он не выделял особо, но два или три раза во время той кустанайской поездки обмолвился, что его спасла поэзия. Спасла в самом что ни на есть прямом смысле слова, физически, когда он с тяжелейшим фронтовым ранением попал в госпиталь. Лучшее, на что мог рассчитывать, это на ампутацию ноги, но он читал, читал, читал сам себе стихи и уцелел не только сам, уцелела нога, разве что не сгибается с тех пор. Девятый десяток разменял, а ходит по-прежнему без палочки, быстро и легко, никогда никуда не опаздывая. Вот совсем недавно договорились встретиться в метро, где я должен был передать дипломную работу своего студента, наземный транспорт из-за обвального снегопада парализовало, и я, протискиваясь в вагон, мысленно готовился ждать Андрея Михайловича и полчаса, и час, но когда минута в минуту добрался-таки, запыхавшийся, к условленному месту, Турков уже был там. Спокойный, ничуть не уставший…
Уставшим я не видел его ни разу. С 1988 года он председательствует на защите дипломов в Литературном институте, и сколько бы ни длилась защита — два, три, четыре часа, — он неизменно остается на своем месте. Входят и выходят студенты, меняются преподаватели, исчезают одни оппоненты и взамен их появляются другие, лишь председатель, незаметно вытянув под столом свою негнущуюся ногу, не встает со стула. И, в отличие опять-таки от студентов или членов комиссии, не отвлекается на посторонние разговоры. Все слушает, все запоминает и, когда заканчиваются выступления, делает краткое, емкое резюме. И хоть бы раз при этом спутал фамилию или запамятовал название текста! Часто и всегда удивительно к месту цитирует стихи… Дипломы попадаются разные, далеко не все близки ему по своей художественной манере, что он и не пытается скрывать, но при этом признает, что и такая манера имеет право на существование. Коли это талантливо… Коли выпускник овладел за годы учебы хотя бы азами литературного мастерства…
Случались во время защиты споры, иногда весьма горячие, толерантный и терпеливый председатель давал возможность высказаться всем, но если кто-то допускал некорректные высказывания, то Андрей Михайлович в своей мягкой манере, никогда не повышая голоса, ставил этого человека на место, причем неважно, студент ли то был или профессор.
Вот и во время нашей кустанайской поездки он одинаково ровно держал себя и со специально прилетевшим на эту встречу из Люксембурга Чингизом Айтматовым, тогда уже больше дипломатом, чем писателем, и с мужиком из бывшего совхоза, преображенного согласно требованиям времени в нечто вроде кооператива. Здесь, вдали от областного центра, на берегу Тобола, разговоры были особенно откровенны.
Конечно, больше всего волновала этих людей судьба русских в суверенном теперь Казахстане, о северных территориях которого (а Кустанай входит в их число) незадолго до нашей поездки остро и недвусмысленно высказался Солженицын. 21 июля, то есть ровно за полтора месяца до высадки писательского десанта на извилистый и мутноватый Тобол, Александр Исаевич после многонедельного путешествия через всю страну прибыл наконец в Москву. На Ярославском вокзале его, несмотря на проливной дождь, встречала восторженная толпа, люди висели на столбах, махали руками и российскими флагами, но я разглядел на телевизионном экране и антисолженицынские плакаты типа “Убирайся назад в Америку!”.
В Северном Казахстане, населенном в основном русскими, тоже следили за всеми перемещениями и всеми высказываниями нобелевского лауреата, и даже, может быть, внимательней, чем в Москве. Ехал защитник — здесь его воспринимали именно так и теперь хотели знать, каково мнение на этот счет столичного гостя, тоже, как и Солженицын, фронтовика.
Турков был сдержан. Никаких прогнозов не делал, лишь внимательно слушал да пил, не хмелея, водку.
Хозяева видели, что этот человек понимает их. Видели, что он им сострадает, хотя и не очень знает, как и чем помочь тут, оттого, вероятно, и неразговорчив… Провожая, ему вручили большой букет. Мне, за компанию, тоже, но я понятия не имел, что делать с ним, а вот Андрей Михайлович, выпивший поболе меня, сообразил. На несколько минут зашел к себе в номер на третьем этаже, затем, ловко и вместе с тем осторожно перенося больную левую ногу со ступеньки на ступеньку, спустился вниз и преподнес цветы администраторше — вкупе с московской шоколадкой.
О его отношении к женщинам можно, я думаю, косвенно судить по той роли, какую играла в его жизни жена. Когда после очередной моей публикации он звонил мне и скупо сообщал свое мнение, то обязательно и обстоятельно, куда обстоятельней, чем свое, — мнение жены. Чувствовалось, что для него оно чрезвычайно важно.
Я никогда не видел этой женщины, но наше, пусть заочное, пусть опосредованное, но тем не менее весьма лестное для меня общение с ней продолжалось несколько лет, до самой ее смерти.
Турков и этот удар перенес мужественно и в высшей степени достойно. Не жаловался. Не отменил ни одно из литературных мероприятий, которые в свое время, еще до катастрофы, взялся провести. Надобно сказать, что делал он это — и делает — мастерски…
А “и этот удар” я говорю потому, что их в его долгой жизни случалось немало. Конечно, они ни в коей мере не сопоставимы с постигшей его трагедией, но все равно болезненны. Так, например, “Известия”, в которых он в течение многих лет вел колонку “Книга недели”, внезапно отказались от его услуг, причем в хамской форме. Просто не напечатали один материал своего ветерана, другой и не только не извинились, но даже не удосужились позвонить. Будто не заметили ничего… Андрей Михайлович так и прокомментировал это событие — светловской прокомментировал строкой: “Отряд не заметил потери бойца”.
Сам он подобные вещи не просто замечал, но сразу принимался напряженно думать, как помочь человеку. Когда на одном из громких приемов я шепнул ему, что в газете “Труд”, только что обретшей нового хозяина, сократили нашего доброго знакомого, человека в высшей степени порядочного, он в тот же вечер, быстро покинув изысканный фуршет, принялся звонить ему.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной свежий номер “Независимой газеты” с небольшой репликой Туркова. Речь в ней о посвященной Брюсову книге, которую в газете, точнее, в ее книжном приложении “Ex libris”, несправедливо, по мнению Андрея Михайловича, обругали. А так как автора вот уже три года нет в живых, Андрей Михайлович незамедлительно заступился.
А еще у меня на столе — аккуратно переплетенные работы наших выпускников. Через две недели начнется очередная дипломная сессия, быстрой легкой походкой войдет в зал председатель Государственной комиссии, сядет, устроит под столом свою фронтовую ногу и произнесет негромким голосом: “Начинаем защиту”.
Не знаю никого, в чьих устах эти слова звучали б столь органично.
Год тридцать восьмой. 1995
Такого Нового года на моей памяти еще не было. Как раз в полночь, когда в Москве стреляли пробки от шампанского, в Чечне стреляли танки, артиллерия, рвались бомбы. Шел штурм города.
2 января выяснилось, что город не взят. По крайней мере, не покорен. Cожженные бронемашины, на улицах валяются трупы российских солдат, девятнадцатилетних, в основном, мальчиков…
Вечером 19 января объявили по радио и затем повторяли каждые полчаса: сегодня в пятнадцать часов над президентским дворцом поднят российский флаг. Полвека назад, в 45-м, — над рейхстагом, теперь, в 95-м, над дудаевским дворцом. Хотя дворца в Грозном отродясь не было, я знаю это, поскольку бывал там. В роли дворца выступало бывшее здание обкома партии. Разбитое к тому же вдрызг…
А я все эти дни, как, впрочем, и последующие, писал, стыдно сказать, о любви. Не рассказ… Не повесть… Не роман… Большую, в два объемистых, как выяснилось позже, тома, документальную книгу, состоящую из ста отдельных сюжетов.
Хорошо помню, как возник замысел. (Тогда о ста сюжетах я, разумеется, не помышлял.) Работал над сборником эссе, название которого — “Абзацы” — появилось лишь в 96-м, и тут случайно сошлись вместе несколько биографических эпизодов, получивших отражение в творчестве писателей-классиков. Все это были эпизоды с женщинами. Эпизоды или даже целые истории. Здесь-то и осенило: а не сделать ли книгу об этом? О женщинах, вдохновивших великих творцов на создание шедевров и в той или иной мере запечатленных в них… Но это — в шедеврах, а как, невольно подумалось, обстояло дело в действительности?
Вопрос непростой. Во всяком случае, ответить на него можно далеко не всегда. Ученые до сих пор спорят, кто скрывается под маской “смуглой леди сонетов” Шекспира, а, скажем, реальное существование Беатриче находилось под серьезным сомнением до тех пор, пока в архивах не отыскалось свидетельство, что жила на свете некая Биче Портинари, год рождения которой и год смерти в точности совпадают с теми, что названы Данте в автобиографической “Новой жизни”. Дефицит фактов восполнялся, само собой, фантазией, был стимулом для создания беллетристических произведений, иногда вдохновенных и талантливых. Но я решил писать сугубо документальную книгу. Пусть в ее основе будут письма и дневники, воспоминания и архивные бумаги. А также тексты, которые не принято считать документами, но которые, если вдуматься, таковыми являются. Это — художественная проза: романы, повести, рассказы. Это — поэзия. Это — драматургия. Короче говоря, все, что выходит из-под пера художника и что по самой своей сути не может не быть документом его души.
Моими героинями, всеми без исключения, должны были стать реальные женщины, которых судьба связала узами любви с гениальным человеком. И которые — я поставил себе это обязательным условием — запечатлены, хотя бы бегло, хотя бы единственным штришком, в его произведениях. Не говоря уже о подробных, тщательно и глубоко прописанных характерах.
Сколько неожиданных, даже шокирующих открытий поджидало меня! Иногда сюжет выстраивался прямо-таки детективный. Например, история с Лермонтовым, которую впервые поведал Александр Дюма в своих записках о путешествии в Россию. Там фигурирует анонимка, которая расстроила брак поэта и которую, как выяснилось позже, написал на себя сам Лермонтов. Или история загадочного, до сих пор не раскрытого убийства возлюбленной Бестужева-Марлинского! А пассаж, который столь изящно вставил в “Чайку” Антон Павлович Чехов и который предназначался сидящей в переполненном зале женщине — ей одной! Или Гоголь, изобразивший во втором томе “Мертвых душ” ту, которую мечтал видеть своей женой!
Платоническая любовь Гоголя оказалась далеко не единственной в моей книге. Жуковский и Батюшков, Кюхельбекер и Никитин, Огарев и Гончаров, Соловьев и Короленко…
Разумеется, у меня таковая тоже была, причем не одна, но самая волнующая, которую и поныне помню во всех подробностях и которую не раз описывал в своих сочинениях, — это, конечно, школьная.
До пятого класса я учился в мужской школе, потом раздельное обучение упразднили — к нам пришли девочки. С их появлением дисциплина не стала, вопреки надеждам учителей, лучше — напротив. Каждый из нас хотел показать себя перед юными феями, которые, в ленточках и фартучках, переступили первого сентября порог нашей мужской крепости.
Я не был исключением. И вот, выгнанный из класса, стою в коридоре, еще пахнущем после летней побелки известью, и, не отрываясь, смотрю в дверную щель на схваченные крест-накрест тощие косички. Белая лента вплетена в них, изумительно бел резной воротничок, а шейка — тоненькая-тоненькая… Мое двенадцатилетнее сердце замирает от умиления и нежности — свершилось, стало быть: я сделал свой выбор. (Другие давно уже сделали. Сразу… Большинство мальчишек повлюблялось первого сентября.) Теперь пришел мой черед, однако не подозревающая ни о чем обладательница косичек на другой день заболела. К тому времени, когда она, поправившись, вернулась в школу, мое верное, но нетерпеливое сердце было отдано другой.
Звали ее Валей Домбровской. Не я один отдал ей сердце, еще кое-кто, но — поразительное дело! — не ревновали друг к другу, не ссорились, а любили этакой дружной семейкой, как любят знаменитую актрису. Но это мы, одноклассники. Когда появился претендент из другого класса, из старшего, разрядник по гимнастике (для Вали, спортивной девочки, — что выделывала она в своем голубом трико на брусьях и бревне! — это значило многое), — когда он появился, дело дошло до драки. То был первый случай, когда я, особой смелостью не отличавшийся, дрался из-за прекрасного пола…
Что, такой уж красавицей была Валя Домбровская? Этот нерыцарский вопрос просто-напросто не приходил мне в голову, но теперь, всматриваясь в снимок, на котором запечатлен наш класс, я, признаться, не нахожу в своей давней избраннице ничего особенного. Глазастая серьезная девочка, чуть курносенькая, с колечками светлых волос… Перед взором моим стоит, и с годами картина эта не потускнела, как быстро идет она по школьному вестибюлю, прямая, высокая, в мягких, без каблуков, туфлях — не идет, а плывет бесшумно, руки же неподвижны (совершенно!), а взгляд перед собой устремлен. Кто-то окликает ее, и она, почти не замедляя шага, поворачивает голову. Только голову, скосив под удивленно приподнятыми бровями живые серые, готовые и приветливо улыбнуться, и обдать холодком глаза…
Мы жили по соседству и возвращались домой по одной улице, но не рядом, нет. Я либо сзади следовал, метрах в пяти-шести, либо по другой стороне… А поздно вечером прогуливался в томлении под ее светящими, по-южному низкими окнами. Если никого не было поблизости, придерживал шаг, а то и вовсе останавливался, заглядывал в щель между белыми занавесками. Иногда везло, и я, с обрывающимся сердцем, лицезрел сквозь стекло свою королеву. То за столом сидела она, сосредоточенная, под большим абажуром (уроки делала?), то мимо проплывала, кому-то улыбаясь на ходу. Еще прекрасней казалась она мне в эти мгновенья. Еще недоступней… А раз, едва ли не в полночь, когда улица совсем опустела и я мог торчать у окна сколько угодно, она появилась вдруг в юбке и лифчике. Остановилась, беззвучно и живо говоря что-то, но я уже отвернулся, уже испуганно, с пылающим лицом шагал прочь.
Вернувшись домой, обкладывался учебниками (иначе бабушка погнала бы спать) и полночи писал стихи. Для себя… Но раз — всего раз! — отважился-таки вручить ей свои поэтические откровения. Прямо на улице… Она взяла с удивлением, прочитала, даже не наклонив головы, лишь чуточку медленней пошла и с полным равнодушием сунула листок в карман. У меня мелькнула мысль, что она выкинула б его, но поблизости не было урны, а Валя была девочкой в высшей степени аккуратной. Что мне, неряхе с чернильными пятнами на руках и в не всегда начищенных туфлях, очень даже нравилось.
И все-таки однажды она заметила меня. По имени назвала — не по фамилии! — улыбнулась и, подвинувшись (дело было в спортзале), как бы пригласила сесть рядом.
Накануне один из поклонников Вали притащил в школу ужа и тайком сунул на перемене в ее новенький голубой портфель. Кто посредством стихов выражал свои чувства к прекрасной полячке, кто прибегал к помощи рептилий… Ничего не подозревающая Валечка открывает портфель, неторопливая, спокойная, никогда не повышающая голоса — и впрямь королева! Снежная! — и вдруг, зажмурив глаза, визжит как резаная.
На ее беду как раз в этот момент в дверях появился завуч Борис Михайлович. Его проницательный взгляд обежал класс, но остановился не на задних партах, а на передней. На той, где сидела (сейчас, впрочем, не сидела, а стояла, вскочив) примерная ученица Валя Домбровская. “Завтра, — молвил в тишине завуч, — придете с матерью”.
Примерная ученица стояла, вся красная, потом тихо села и за весь урок (я исподтишка внимательно наблюдал) хоть бы шевельнулась! Я наблюдал, а в голове тем временем зрел план спасения. Нет, сначала не план, не было никакого плана — лишь решимость выручить из беды. Я не знал, как сделаю это, но знал, что сделаю, и, едва закончился урок, прямиком направился в кабинет завуча.
Домбровская, объявил, не виновата. Это я напугал ее, и если уж вызывать родителей, то не ее, а моих. (Под словом “родители” подразумевалась бабушка.) Я готов… Борис Михайлович некоторое время пристально смотрел на меня, потом, не говоря ни слова, взял листок и написал быстрым бисерным почерком: “Уважаемая товарищ Домбровская! Ваш приход в школу необязателен”.
Мыслимо ли было доверить карману сей бесценный документ?! Так и шел, сжимая его в руке (не очень сильно), шел деловито и смело — прямиком к ее дому, к которому прежде осмеливался приблизиться лишь под покровом темноты, но сейчас было светло, меня это, однако, ничуть не тревожило.
На двери висел почтовый ящик, такой же аккуратный, как ее тетради и учебники, и такой же, как учебники, синенький. (Она оборачивала их в синюю бумагу.) Я постучал. Не открывали долго (или мне казалось, что долго), но — странное дело! — я не волновался. Кровь не приливала к моему мужественному лицу, и ладони не потели. Тверд и спокоен был я. Ясен духом… Сейчас я был не троечник с задней парты, не однокашник провинившейся девочки, чью мать вызывают в школу. Сейчас я был официальное лицо, курьер. Посланник, которого уполномочили вручить документ.
Позже так было всегда. Всегда я чувствовал себя куда уверенней, ежели выступал не от своего имени, а от имени других людей. Кого — неважно; важно, что других…
Наконец дверь открылась. Бесшумно, будто сама по себе, и не мать увидел я, как ожидал, а дочь. Отнюдь не заплаканную… Не убитую горем… В халатике… В розовом халатике, который как бы уменьшал ее, однако выглядела она почему-то старше.
Записка была уже наготове. Я протянул ее и сказал сиплым голосом, которого Валя, наверное, не узнала: “Отдашь матери!”. И, повернувшись, зашагал прочь. Минул окна — те самые, заветные, к которым столько раз липнул по вечерам, а сейчас даже взглядом не удостоил. К остановке, трезвоня и раскачиваясь, подкатил трамвай, но я, еще выполняющий миссию, не вскочил, по своему обыкновению, на подножку, а пошел пешком.
На другой день она и назвала меня — впервые в жизни! — по имени. Подвинулась, приглашая сесть рядом. Я аккуратно сел (чтобы, упаси бог, не задеть ее), а после уроков поджидал с портфелем в руке у школьной калитки. Звонко шлепнулся о тротуар коричневый, блестящий, с черным бочком каштан. Подпрыгнул, откатился к забору и исчез в ворохе листьев, как в норке. Осторожно поворошил я ногой. Каштана не было. Еще поворошил, потом нагнулся и раздвинул листья пальцами. Не было… Я даже засмеялся от изумления — впрочем, в тот день я от всего смеялся, — а когда поднял голову, в двух шагах от меня стояла в расстегнутом пальто моя Валя. “Потерял что-то?” А губка закушена… “Угу, — промычал я. — Каштан”.
Она смотрела на меня веселыми глазами. Потом сунула руку в косую прорезь кармана и протянула на ладошке… каштан. Точно такой, как тот, что спрятался в листьях. А может быть, даже тот самый.
Я помотал головой: “Да нет, мне не надо”.
Каштан сверкал на солнце. Я видел это, не глядя на него, и еще видел бледные веснушки на ее лице…
Более полувека минуло с тех пор, но сцена эта стоит передо мной как живая. Тощий мальчуган в перелицованной курточке, рукава малость коротки — я быстро рос, и бабушка не успевала угнаться за мной, — и прямая девочка с синей лентой в волосах. Беленый школьный забор, а над ним огромное дерево с красно-зеленой, еще густой листвой и желтоватыми шариками в колючках. Светит солнце. На ладони у нее лакированно блестит ядрышко каштана… С какой чудовищной высоты вижу я это? Тепло внизу, шуршат о тротуар листья. Она косится на каштан, будто сама удивлена, откуда он взялся у нее, сует его обратно в прорезь кармана, медленно поворачивается и идет. Я пристраиваюсь рядом. Или даже не рядом, а чуть сзади. Но все равно вижу, как она чему-то тихо улыбается.
Ее благосклонное отношение ко мне продолжалось недолго. Снова замаячил на горизонте вернувшийся с соревнований — и вернувшийся триумфатором, — гимнаст-разрядник, и, хотя наш кулачный поединок кончился, насколько я понимаю, ничем (или ничьей?), он не оставил сопернику-рифмоплету никаких шансов. Оттер, оттеснил, отбросил в сторону, но и там, в стороне от своей Вали, я еще долго писал в разных укромных местах (или вырезал ножичком) четыре волшебных буквы: РКВД. Что расшифровывалось: Руслан Киреев — Валя Домбровская…
Я и позже сталкивался с женским, мягко говоря, непостоянством, но особенно часто — в то время, когда работал над своей документальной книгой о любви. Естественно, среди ее героев нет Гомера, но именно тогда я с изумлением обнаружил, что Пенелопа, вот уж сколько веков являющаяся символом женской верности, в конце концов стала все-таки женой другого. Стала! Правда, Гомер не говорит об этом, но намек есть — в двадцать третьей песне, когда возвратившийся домой Одиссей загадочно предвещает своей “благонравной супруге”, что еще, мол, “не конец испытаниям нашим”. Что означают эти слова? Они означают, что, согласно греческому мифу, некто Телегон, внебрачный, как сказали бы теперь, сын Одиссея, нечаянно убивает отца и становится мужем Пенелопы. Ну как не понять после этого ревнивых мужиков, к числу коих отношусь и я, грешный! Коль уж сама Пенелопа не смогла сохранить верность памяти мужа…
В моей книге о любви нет не только ни одного античного, но и ни одного восточного сюжета. Впрочем, некая “Восточная повесть” — таков подзаголовок этой вещи — упоминается, но за экзотическими восточными масками “Задига” (именно так называется “Восточная повесть”; точнее — “Задиг, или Судьба”) легко угадывались лица современников автора, а за яркими восточными картинками — эпизоды собственной жизни пылкого Франсуа-Мари Аруэ, больше известного миру как Вольтер.
В силу тематической особенности моей работы меня в первую очередь интересовали сцены, в которых запечатлены отношения Вольтера с его многолетней возлюбленной маркизой дю Шатле. Это была выдающаяся женщина. Она изучала философию и математику, читала в подлиннике Вергилия и Горация, отлично ездила верхом (существует легенда, что встреча, положившая начало их роману, произошла ночью, когда маркиза, озаренная светом луны, гарцевала на белой лошади) и, главное, замечательно пела.
Вольтер был страстным меломаном. Без сожаления откладывая в сторону философский трактат, политическую филиппику или историческую трагедию, с упоением сочинял оперное либретто. Часами слушал он в исполнении маркизы сложнейшие партии…
Более чем неравнодушен к музыке и другой герой моей книги, тоже философ (а заодно и поэт), Фридрих Ницше. В двадцать лет, будучи студентом Боннского университета, положил на ноты пушкинские стихи “Заклинание” и “Зимний вечер”… А Гофман! А наш Грибоедов! Чем дальше продвигался я в своей работе, тем острее ощущал, как страшно обделен я из-за недоступности мне серьезной музыки — ощущал уже не как эстетическую ущербность, а почти как физический недостаток. Вспоминая Валю Домбровскую, я думаю теперь, что моя первая любовь, быть может, потому и потерпела крах (и потому тоже), что была начисто лишена музыкальной составляющей. А Валя чувствовала музыку — это выдавали (но я, слепец, не разглядел) ее движения в спортзале, ее походка, интонация голоса…
Но возвращаюсь в середину девяностых, когда я вычленял из различных фолиантов свои истории — число их приближалось к заветной сотне. А между тем в это время писался самый, пожалуй, музыкальный роман в русской литературе последних десятилетий. Роман, где столь органично переплелись музыка и любовь. Через полтора года мне, напрочь лишенному слуха, выпадет честь редактировать его.
Крупным планом. Ирина ПОЛЯНСКАЯ
А вот у нее слух был абсолютный, она так прямо и написала в своем романе, нескрываемо автобиографическом: “У меня был абсолютный слух…”.
Я никогда не слышал ее игры (да если бы и слышал, многое ли б понял!), но я читал ее тексты, а уж романы, которые редактировал (первый и последний, опубликованный уже посмертно), — по три раза читал, по четыре, и я верил ей, как говорится, на слово. Хотя она и утверждала, что слова ни на что не годятся, если не сопровождаются мелодией. “Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали нужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки”.
Впервые ее рассказы попались мне на глаза в конце 80-х в “Литературном обозрении”, специализированном журнале критики и библиографии, который прозу никогда не печатал. Это, на моей памяти, был единственный случай, исключение — то самое вдохновенное исключение, которого нельзя было не сделать.
Предисловие написала Алла Марченко, автор прекрасной книги о Лермонтове, у которого, как известно, со словами тоже были свои особые, напряженно-интимные отношения. “Есть речи — значенье темно и ничтожно, но им без волненья внимать невозможно”. Я уже цитировал эти строки, но, говоря о Полянской, о ее стоящей особняком прозе, до сих пор недооцененной, многим кажущейся “темной” (особенно “темными” представляются некоторым ее поздние работы), не могу не повторить их…
Весной 1991 года издательство “Голос” (уже стали появляться мало-помалу независимые издательства) расщедрилось на то, чтобы провести в Ялте совещание молодых писателей. На самолете везли — туда и обратно. В Доме творчества поселили — новеньком, недавно сданном в эксплуатацию, я еще рассчитывал, наивный человек, что буду в старости ездить сюда с женой как на дачу, ибо дачи у нас нет. Теперь нет и Дома творчества — какие-то коммерческие структуры там…
Меня пригласили на это, по-видимому, последнее в истории Советского Союза совещание молодых в качестве одного из руководителей, и во время церемонии открытия, говоря о текущей литературе, о той ее части, что еще не затаскана критикой и не облизана официозным вниманием, я назвал в числе двух или трех новых прозаиков Ирину Полянскую. Ее — первой. Хотя ни разу не видел ее, ничего о ней не знал, даже того, что в Литинституте она училась, как и я, у Георгия Сергеевича Березко и лишь потом перешла на поэтический семинар к Винокурову. Да, не знал, ничего, а вот рассказы ее забыть не мог.
Это ведь у нее юная героиня, совсем еще девочка, пишет возлюбленному, плавающему по Волге на старой посудине “Украина” молодому матросику: “Прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки, — электрокардиограмма, — ты все поймешь”.
И — она же, только это уже не письмо, а внутренний монолог: “Если что со мной случится — исчезну ли я, пропаду куда, — ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе, и нам, Господи, как хорошо — прекрасное, как морское дно, прошлое…”.
Прекрасное, как морское дно, прошлое… Господи, как хорошо — это уже не героиня говорит, это я говорю, благодарный читатель.
Вечером того же дня ко мне на ялтинской набережной подошел один из участников совещания и, робея, сказал, что Ира Полянская — его жена. Он сразу же, едва закончилась официальная часть, дозвонился ей в Москву, поведал, что было на открытии.
Звали его Володей Кравченко, он тоже писал прозу, весьма недурственную. Именно этот человек позвонит мне в августе 2004-го, чтобы сообщить о смерти Ирины, а через пять месяцев принесет ее последний роман, который она заканчивала лежа (сидеть не могла), во все более сжимающихся, точно тиски, паузах между жесточайшими приступами боли.
Застаревшая болезнь позвоночника и прежде мучила ее, но мне, столько времени проведшему с ней бок о бок над страницами ее первого романа “Прохождение тени”, и в голову не приходило, каково выдержать ей это многочасовое сидение в душном редакционном кабинете.
Терпеливо и спокойно, без малейшего раздражения, снимала она мои въедливые редакторские вопросы (разумеется, они не касались музыки), вот только иногда подолгу задумывалась, особенно когда речь заходила о сокращениях, подчас весьма значительных. Так, я предложил ей убрать концовку романа, и она после продолжительного раздумья согласилась. Немногословная, предельно сосредоточенная, но это было не только интеллектуальное напряжение, это, быть может, было молчаливое привычное преодоление боли. К сожалению, я понял это слишком поздно — могу даже сказать, когда: в декабре 98-го, в четверг, десятого числа, на букеровском обеде, где определялся лучший русский роман года. На “Букера” ее выдвинул “Новый мир”, перед тем вручив свою собственную премию — в редакции роман оценили высоко.
Не только в редакции… Полянская была несомненным фаворитом и в букеровском марафоне — об этом много писали и много говорили, даже, чтобы облегчить работу фоторепортеров, отвели ей место за центральным столиком, но место это пустовало. Беспокойно искал я глазами будущего лауреата, спрашивал, здесь ли она, и меня уверяли, что здесь.
Наконец я ее увидел — в закутке холла, лежащую на скамье. Там, видимо, она и узнала, что премия присуждена Александру Морозову — за роман “Чужие письма”, написанный почти сорок лет назад. Члены жюри Михаил Кураев и Евгений Сидоров, до последнего сражавшиеся за книгу Полянской, публично выразили протест, а вот сама Полянская отнеслась к этому известию спокойно. Я не был свидетелем ее реакции, но я совершенно убежден в этом: спокойно. Убежден, потому что знаю ее отношение к подобным вещам.
Не только без премии, считала она, можно прожить — без многого, без очень-очень многого, что кажется людям необходимым… Она говорила об этом своим глуховатым голосом у нас в редакции за щедро накрытым ею столом: отмечали публикацию романа. Кто-то из женщин сказал — ну только ведь не без детей, но она тем же ровным голосом возразила: “И без детей тоже”. Хотя мне привелось собственными глазами видеть, что значила для нее дочь Майя, с которой она не раз разговаривала при мне по телефону. Без слащавости… Без напускной строгости… Без малейшего оттенка суеты… Но темные глаза под густыми черными бровями выражали такую концентрацию любви и внимания, что не заметить этого было нельзя.
А премию она все же получила — не столь престижную, не столь крупную, но оцененную ею благодарно и высоко. Это была премия имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке.
Председателем жюри в том году был я, и мне адресовала она свое письмо со смертного ложа — жить ей оставалось несколько месяцев. В письме это не чувствовалось. Точные, тщательно выверенные слова — их зачитывала в Музее Цветаевой, где проходил вечер, секретарь Союза писателей Светлана Василенко, но я слышал глуховатый голос Ирины, различал ее ровную интонацию.
Василенко же отдали конверт с тремя тысячами долларов для передачи лауреату. А на другой день часть этих денег, десятая часть, десятина, была по поручению Ирины переслана телеграфом в Пермь писательнице Нине Горлановой, которой, как и Полянской, остро не хватало денег на лекарства. Горланова сама поведала об этом всему миру, проникновенно и распахнуто откликаясь в газете на смерть подруги.
“Большое спасибо” — это последние слова Ирины Полянской, которые я услышал на той казаковской церемонии, что проходила в Музее Цветаевой. Они относились не только к премии, не только к рассказу, не только к нашей давней работе над ее первым романом, о котором она упомянула в зачитанном Светой Василенко письме, не только к “Новому миру”, но и ко всем нам, присутствовавшим и не присутствовавшим там, — она с нами прощалась.
Этими же словами — большое спасибо! — заканчивается и ее последний, уже посмертно опубликованный роман “Как трудно оторваться от зеркал…”. Его финальный эпизод происходит в больнице. Героиня от слабости не может обернуться и посмотреть в окно, однако догадывается по очертаниям теней на стене, что за ним царит “зеленый май”. Но это — на улице, а здесь… Здесь “в проеме двери неподвижно стояла белая фигура — то ли смерть, то ли совесть”.
Все тут на месте, абсолютный слух и сейчас не подвел автора — да, все на месте, кроме разделительного союза “то ли”.
Год сороковой. 1997
Ночь перед Рождеством в том году выдалась морозной, но была последней столь холодной ночью в ту зиму. Уже седьмого января стремительно потеплело, и, может быть, поэтому, как всегда при резкой смене погоды, я почти не сомкнул глаз. Лишь раз забылся ненадолго, и привиделся мне удивительный сон. Сон, который, возможно, определил в некотором роде главные события этого года. Или, лучше сказать, могущие стать таковыми — я, во всяком случае, на это рассчитывал.
Умер ли я во сне, оставался ли жив — было мне не очень понятно, но при этом я странным образом понимал, что превратился в частицы, причем в частицы неодушевленные. Все выше и выше поднимаются они и начинают вдруг ощущать свет. Солнечный свет! То есть в них возрождается жизнь, чему я безмерно рад и, собственно, от радости этой просыпаюсь.
Лежу в темноте, в тишине — в предрассветной рождественской тишине — и пытаюсь сообразить, что означает этот фантастический сон. Надежду на то, что, пройдя через уничтожение, растворение, распыление, сумею когда-нибудь вновь возродиться? Этакий изобретенный моим подсознанием, то есть помимо моей воли, суррогат бессмертия, которое я, человек обезбоженный, холодно отрицаю и на которое, тем не менее, продолжаю втайне от самого себя надеяться?
А еще в ту рождественскую ночь я думал о том (страница дневника, где я записал свой сон, сохранила и эти еретические мысли), что если когда-нибудь сумею-таки принять Его существование, то лишь как существование здесь, сейчас, в этом мире… То есть в мире живых, к которым Он жмется, как жмется озябший и усталый, вынужденный таиться и потому всегда незримый странник к разложившим костер путникам. Знает: без них он окажется в полном, бескрайнем одиночестве. Да, я не верю в вечную жизнь, более того — боюсь ее, но я верю в небытие, в вечное надежное небытие, которое рано или поздно приютит смертного человека. А вот Ему туда путь заказан… Тогда-то и мелькнула сумасшедшая, самого меня напугавшая мысль (или даже не мысль, а чувство, ощущение), что не для того родился Он на этой земле, чтобы мы жаловались Ему и искали у Него защиты, а чтобы было кого нам пожалеть, если, паче чаяния, никого другого поблизости не окажется.
Этот доморощенный теологический апокриф был, думаю я сейчас, неслучаен, его, по-видимому, спровоцировали апокрифы литературные, которые я как раз писал в том году и которые печатал альманах “Стрелец”, выходящий не слишком регулярно, зато на его титульном листе красовались, помимо Москвы, еще и Париж с Нью-Йорком…
Привидевшийся в ночь перед Рождеством сон оживил давнюю осторожную надежду, что мое безбожие не столь уж фатально, что можно еще что-то сделать, и, кажется, я даже знал — что. Давно знал, еще со времени смерти бабушки в апреле 85-го. С той последней ночи, которую она, уже бездыханная, провела на земле.
Вернее, провел я возле ее гроба, но не один: из Симферополя приехала жена бабушкиного сына Стасика — сам Стасик мотал очередной срок.
Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и — запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась… Как по матери убивалась, родной матери, но, странное дело, меня это представление — ну, конечно, представление, что же еще! — ничуть не покоробило.
Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в скрещенные на груди руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, никто, однако, не проронил ни слова. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. Я внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси Бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! “Да вы что! — изумленно переводила взгляд с одной бабушкиной дочери на другую. — Как же ее, одну-то? Нельзя!”
Ни мать моя, ни тетушка Тамара на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон — словом, я не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.
Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумки — для поминального стола! — какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она и не скрывала, что ворует на своем мясокомбинате, где работала обвальщицей, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: “Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай”.
То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (я готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Мы все время беседовали о чем-то — о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), мы смеялись даже, но, спохватываясь, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. Я аккуратно менял их.
Среди ночи я вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила меня у распахнутой двери. “Боюся, — призналась смущенно. — Не могу одна с упокойником”. Это “с упокойником” резануло слух, но я не обиделся, нет, я обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.
Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой — для меня она по-прежнему была бабушкой, а не “упокойником”. Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый мне образ. Тем не менее я узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях — и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На моей памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать — “Внимание! Снимаю!”, — поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка моя, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться… Кажется, ей это удавалось. Вот и родная сестра ее тетя Маня, припомнилось вдруг, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было тети Мани, а теперь и бабушка умерла — никто ни о чем, стало быть, не расскажет внуку, угроза миновала, и я со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством — это в такую-то минуту! У гроба! — думал о безопасно далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.
Иконка наклонилась в разгладившейся руке, я осторожно поправил ее и долго не отводил взгляда от лика, что-то напряженно пытаясь понять. Безуспешно… Это сейчас, после моего окончательного поражения, я знаю, что существуют вещи, которые понять в принципе нельзя, перед ними пасует даже самый изощренный ум. Однако именно в ту ночь, я хорошо помню это, зародилась мечта побывать на Святой Земле. И вот теперь, спустя двенадцать лет, я понял после моего рождественского сна про оживающие частицы, что откладывать дальше некуда.
Но вклеенная, вмурованная в мой заграничный паспорт большая, на всю страницу, обрамленная черным исламским орнаментом пакистанская виза? Я знал, что с израильской в Пакистан не пускают, а с пакистанской в Израиль? Позвонил в посольство, но там уклончиво ответили, что каждый случай рассматривается индивидуально. Однако, и это я тоже знал, существовал способ попасть в заповедную страну и без визы, причем совершенно легально — через Кипр, куда виза тоже не требовалась. А уже оттуда морем — в Израиль, в качестве туриста, причем экскурсию можно было оплатить в Москве, что мы с женой и сделали.
И вот 28 мая, в среду, в кипрском порту Лимасол мы поднялись на борт теплохода “Salamis Gloria”, который за двенадцать часов должен был доставить нас в израильский город Хайфа.
У трапа пассажиров встречала шеренга пестро разряженных стюардов. Один из них, взглянув на нашу карточку, умело, я и глазом не успел моргнуть, отобрал у меня нашу легкую дорожную сумку и кивком головы пригласил следовать за собой. Трап за трапом спускались мы во чрево судна — казалось, судно это бездонно, и уже не судно вовсе, а некая преисподняя. Все правильно: предназначенная нам каюта в полной мере соответствовала цене, которую мы могли позволить себе в московском турагентстве. Но экономь не экономь, а пришлось отвалить целый фунт нашему сверхлюбезному проводнику, кипрский же фунт равнялся тогда двум американским долларам. Так, увы, утилитарно началось путешествие, на которое я возлагал столько отнюдь не утилитарных надежд.
Иллюминатора в каюте, само собой, не было, и я, переживая, выпустят ли меня на берег с моей орнаментальной визой, всю ночь глазел в кромешную тьму. С Аллой мы еще в самолете договорились, что если израильские власти признают меня персоной нон грата, то на Святую Землю она отправится одна.
Наша убогая каюта располагалась, как и следовало ожидать, недалеко от сердца корабля, то бишь от машинного отделения, и я сразу почувствовал, когда оно вдруг затихло. Осторожно поднявшись со своего ложа, выбрался, изрядно поплутав, наверх.
Начинало светать. Теплоход стоял. Справа по борту серели на высоком берегу мрачноватые здания. Мы были в Хайфе. Теперь до заветной цели оставался один-единственный шаг, но я заволновался еще больше: суждено ли мне этот последний шаг сделать? Не сказал бы, что меня всегда преследовали неудачи — грех жаловаться! — но вот жду я их всегда…
Формальности начались сразу после завтрака. Дисциплинированно выстроившись друг за дружкой, двигались мы к израильскому офицеру, который, беря в руки паспорт очередного паломника, бросал быстрый, пытливый взгляд на следующего. И кое-кому предлагал присесть на скамью. На этой деревянной скамье, которую я с растущей тревогой мысленно окрестил скамьей штрафников, набралось человек десять — все это были пассажиры, физиономии которых хранили следы бурно проведенной ночи. Бедолагам так и не привелось увидеть Святых мест. После того как экскурсионные автобусы отошли, их на всякий случай, чтобы не бузили на борту, отправили в местную кутузку, где продержали до нашего возвращения.
Моя черная пакистанская виза, попортившая мне столько крови, вовсе не оказалась черной меткой. У бдительного офицера она не вызвала даже вопроса, и через минуту я, вольный человек, оказался на берегу. Но может, пришло мне впоследствии в голову, дело было вовсе не в визе? Может, в глубине души — да и не в такой уж, если разобраться, глубине — я просто не чувствовал за собой права ступать на эту землю?
Алла, кажется, не поняла этого. Добродушно посмеиваясь над тем, что мой скептицизм и мое вечное ожидание всего самого худшего в очередной раз были посрамлены, тихо и радостно поздравила меня. В отличие от меня, она никаких комплексов не испытывала. Мы сели в автобус с русскоговорящим гидом, и наше паломничество, которое официально именовалось экскурсией, началось.
Гида звали Борисом. Мы сразу же узнали в нем бывшего соотечественника. Речь его была размеренна и четка; первые эмоциональные нотки прозвучали, когда он заговорил о видеокассетах про Святую Землю. Предупредил, что нам будут предлагать их на каждом шагу, но покупать их он ни в коем случае не рекомендует. Все это — низкопробные подделки, если же мы хотим иметь лицензионный, высочайшего качества товар, то приобрести его можно прямо сейчас. Двадцать долларов штука… И раскрыл свою вместительную сумку. Мы купили одну кассету — она и сейчас валяется где-то, прокрученная, правда, только раз: повторного желания смотреть этот фильм, напоминающий советский киножурнал, не возникло.
Первая остановка была у ювелирного магазина, в котором, с радостью сообщил наш заботливый гид, именно в этот день предоставлялись в честь юбилея фирмы сорокапроцентные скидки. Мы купили крестики с выбитым на обратной стороне словом JERUSALEM, освятили их в вифлеемском храме, благоговейно приложив к большой холодной серебряной звезде на том месте, где родился Спаситель, но это потом, а сначала в храме Воскресения поднялись по крутым ступеням на Голгофу. Вернее, на то, что от Голгофы осталось. (В двух местах, нечаянно схватил я взглядом, сквозь твердый прозрачный материал проглядывала белая скала.) Спустились, отстояли длинную очередь в Гроб Господень, после чего, выбравшись наружу, потеряли свою группу, нашли, снова потеряли, отобедали в расположенном в полуподвальном помещении душном, похожем опять-таки на советский общепит ресторанчике и после недолгой суматошной пробежки к Стене Плача, где нам было дозволено постоять четверть часа, отправились в Хайфу на свой теплоход. Но по дороге нас завезли на ювелирную фабрику, и вот здесь уже спешки не было, здесь долго и вдохновенно нам рассказывали про золото и столь же долго и вдохновенно золото демонстрировали. Многие покупали. Или немногие? Мы с Аллой томились, ожидая, когда же все это кончится.
Никакого просветления, никакого прозрения, никакого праздника сердца… Но может быть, думал я, вновь оказавшись в своей темной каюте, дело не столько в подмене паломничества коммерческим туризмом, сколько во мне самом? В моей невосприимчивости к святыням? В неподготовленности к ним… Не в паспорте у меня была черная метка — нет, не в паспорте, теперь я все больше склонялся к этой мысли.
Лев Шестов говорит, что ангел, слетающий к человеку, чтобы забрать его душу, “сплошь покрыт глазами”. Зачем ему столько глаз, спрашивает Шестов и отвечает: не для себя. Они на случай, если душа, за которой явился ангел, еще не готова покинуть тело, и тогда он оставляет человеку, уже посмотревшему в лицо смерти, дополнительную пару глаз. Тут-то и открывается у него второе зрение…
Почему же, думал я, у меня не открылось? Да, я не заглядывал в лицо смерти, но я беспрестанно и отнюдь не беспристрастно размышляю о ней — неужто этого недостаточно? Или, может быть, многоглазый ангел душу мою давно забрал, а я этого не заметил? Забрал и никаких глаз не оставил: зачем обездушенному телу духовное зрение? Вот и увидел на Святой Земле лишь торгашество да толчею, да людей с автоматами, да шашлыки, что жарят прямо против храма Рождества…
Из головы не шли — и тогда, в каюте, и после, по возвращении в Москву, — чеховские слова о том, что, если веры нет, надо “не занимать ее шумихой, а искать, искать, искать одиноко”. Одиноко! И не Бога, говорит Чехов, искать, а веру… Мыслимо ли такое? Наверное, да.
“Одиссей, — читаем у Гоголя в “Выбранных местах из переписки с друзьями”, — во всякую трудную и тяжелую минуту обращается к своему милому сердцу, не подозревая сам, что своим внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуту бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о Боге”.
Пассаж этот, полагаю я, можно толковать двояко. И как доказательство присутствия Бога в качестве объективной реальности — вне зависимости от того, осознает эту реальность человек или нет, и как персонализацию собственного духа, как возведение его в некий высший орган. В последнем случае Бог — понятие не столько теологическое, сколько этическое. Вот и Гегель в вольном переложении Евангелиев, каковым является его “Жизнь Иисуса”, то и дело оперирует сугубо нравственными категориями. Так, слова Луки о мытаре, который, моля Бога о снисхождении к себе, грешнику, “пошел оправданным в дом свой” (18:14), Гегель переводит следующим образом: “Пошел домой с успокоенной совестью”.
Не оправданным, а с успокоенной совестью, что далеко не одно и то же. Оправдание предполагает оправдывающего, совесть же — штука сугубо интимная и вмешательства каких бы то ни было высших инстанций не требует.
Итак, мое неудавшееся паломничество на Святую Землю ни на гран не приблизило меня к Богу, и тогда я сделал то, о чем подумывал уже давно, но на что никак не мог отважиться. Я крестился. Таинство было совершено недалеко от дома, в храме Воздвижения Креста Господня, что в Алтуфьеве, у самой кольцевой дороги.
Впервые я побывал здесь в годовщину бабушкиной смерти и был несколько обескуражен, что практически впритык к церкви располагалась психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на длиннополые серые халаты. В соседстве храма и психушки мне почудился некий смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… В начале пятидесятых, я уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова…
С отрешенным видом вошел я в церковь, купил три свечи — бабушке, тете Мане и дяде Диме, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание. Вот под такое же потрескивание беседовали мы с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба — беседовали и даже смеялись. Тогда я не стеснялся своего приподнятого чувства: Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, санкционировала, теперь же ее не было рядом, и я, обязанный скорбеть, — ради этого и явился сюда! — испугался… ну если и не душевного вакуума, то уж наверняка — душевной разреженности. Служба еще не началась, там и сям устраивались, крестясь и причитая, старушки на раскладных стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумках принес их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. У хозяйки этой сумки и осведомился, куда ставить за упокой. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг друга, одна говорила, что в булочной халву дают.
Но были и другие. Поблизости стоял молодой мужчина в кожаной куртке, с бородкой на живом, умном, торжественно-сосредоточенном лице. С детьми пришел. Девочке — лет десять, мальчику — шесть-семь, но явно не впервые здесь. Дети не пялились по сторонам, не выглядели растерянными или подавленными, крутились и перешептывались, не подозревая, как им повезло. Повезло, да. Меня в детстве раза два или три брала с собой в церковь тетя Маня, водить же регулярно (и грамотно!) было некому. А уж крестить — тем более. И вот теперь, на шестом десятке, решил восполнить недоданное судьбой.
Сопровождала меня, разумеется, жена — в отличие от меня, крещенная еще в младенчестве, хотя и потихоньку от отца. К моему разочарованию, таинство происходило не в самом храме, а в небольшом, с облупившейся штукатуркой доме причта, то есть в административном, говоря светским языком, помещении.
Помимо меня, был еще один взрослый — парень лет двадцати пяти. Облаченные в длинные крестильные рубашки, стояли мы с ним на ступенях баптистерия, принятого мной за небольшой бассейн. Детей погружали в купель, на нас, взрослых, брызгали с помощью кропила — водица, обратил я внимание, была подогретой. Потом на меня был надет тот самый, купленный в Иерусалиме крестик, и мы трижды обошли гуськом, следом за батюшкой, поющим тропарь, в котором я не разобрал ни слова, наш безводный бассейн. Впереди несли детей, мы в резиновых тапочках осторожно двигались следом. Но когда началось пострижение волос — я слегка заволновался: у младенцев было что остричь, у моего взрослого напарника — тоже, а вот что возьмет полусонный священник с моей лысой головы?
Взял. Или сделал вид, что взял — ножницы, во всяком случае, раз или два щелкнули возле уха.
На улицу я вышел другим человеком… Ах, как хотелось бы мне, чтоб то, что я написал сейчас, было правдой! Но это правдой не было, хотя в сумочке жены и лежало красное, похожее на институтский диплом “Свидетельство о крещении”, удостоверяющее, что сие таинство совершенно такого-то дня там-то и там-то над Иосифом Киреевым.
Почему Иосифом? А потому что Руслана в святцах нет, мне предложили несколько близких по звучанию имен, но я выбрал имя Иосиф — быть может, потому, что история Иосифа Прекрасного представляется мне, как и Томасу Манну, столь роскошно пересказавшему ее, одной из самых замечательных в Писании… Имя было другое, но я другим человеком не стал. Или, может быть, стал, но мне, робко надеялся я, мешает почувствовать это дневная суета?
Ночью, лежа без сна, я вспомнил, как на меня, истуканом стоящего в баптистерии, пали капли воды, и спохватился, что забыл полить цветок, чьи лакированные листья поблескивали над моей головой в пробивающемся сквозь шторы свете луны… Дальнейшее мне представляется почему-то глазами жены, которая, проснувшись, увидела свет в кабинете мужа. Шорох услышала… Странное звяканье… Откинув одеяло, тихо опустила ноги, нашарила тапочки, бесшумно подкралась к распахнутой двери. И — чуть не вскрикнула. Вытянувшись во весь рост, на письменном столе стоял человек в пижаме, босой, и простирал руку к кашпо с вьюном, что бежал по невидимой леске к стеллажам с книгами… Не вскрикнула, нет, но чем-то все-таки выдала свое присутствие, потому что незнакомец вдруг стремительно обернулся.
Тревожно вглядывалась жена жмурящимися с темноты глазами в костлявого, бледного, как покойник, старика с крестиком на груди. От порывистости, с какой повернулся, немного воды выплеснулось, по обоям расползлось бесформенное пятно. “Ничего, — проговорила жена. — Ремонт скоро”.
Я опасливо и пытливо глянул на нее и стал медленно слезать со стола. О ремонте давно говорили, но все как-то не доходили руки, а может быть, подумал я, может быть, так и не дойдут уже. Если поражение на Святой Земле еще можно было как-то пережить, то сегодняшний крах был окончательным и обжалованию не подлежал. Кому жаловаться, если высшая — самая высшая! — инстанция отказала? Либо я не сумел достучаться до нее, что, впрочем, одно и то же.
Медленно вылил я в рот оставшуюся в кружке влагу. С незапамятных пор ставил себе на ночь воду, хотя пил редко, почти не пил — то был своеобразный ритуал, один из множества ритуалов, что накапливаются за годы и десятилетия совместной жизни, как накапливаются в костях известковые отложения.
“Что, — спрашивает в одной из статей Лев Аннинский, — характерно для Руслана Киреева, что составляет воздух его мира, магию повествования?” И отвечает: ритм повторов. Из которого в конце концов складывается “некий механизм жизнеудержания, для Киреева невероятно важный: ритуал”. И даже выделил это слово.
Увы, механизм жизнеудержания (мой компьютер подчеркивает это, по-видимому, изобретенное Аннинским словечко) сработал плохо, хотя Эрик Фромм, например, считает ритуальной всякой религию. Но одного ритуала недостаточно. Преображения не произошло. Праздника не получилось. Однако мое провалившееся крещение неожиданно подарило если не праздник, то несколько радостных минут другому человеку, у которого таких радостных минут было и без того предостаточно.
Этот человек ответил бы мне, наверное, словами из Писания: кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет…
Крупным планом. Ирина РОДНЯНСКАЯ
Она вошла в наш отдел прозы с сияющим лицом, маленькая, худенькая, и произнесла, несколько растягивая по своей привычке окончания слов: “Вас можно поздравить?”.
Теперь уж не помню, при ком из коллег упомянул я о своем крещении, не помню, что услышал в ответ — по-видимому, ничего особенного, — но вот когда эта новость дошла до четвертого этажа, где в своем крохотном кабинетике сидела Ирина Бенционовна, она поднялась, не в силах сдержать чувств, а на глазах, рассказали мне впоследствии, блеснули слезы.
Это были слезы умиления и благодарности. Благодарности Господу за то, что еще одна неприкаянная, блуждающая в потемках душа нашла дорогу к Нему.
Я не стал разубеждать ее, не стал говорить о своем поражении, не стал признаваться в том, что благодать не снизошла на меня. Либо просто я не сумел принять ее. Узнать и принять… Не одолел пути — в отличие от нее, которая так же, как я, начала этот многотрудный путь с нулевой, если не с отрицательной отметки, а завершила триумфально. Если применительно к пути глубоко, страстно и просвещенно верующего человека употребимо это слово: завершила…
Родилась она в том же году и в том городе, что Людмила Гурченко: в Харькове, в 1935-м, но до чего же по-разному сложились судьбы этих равновеликих в моем представлении женщин. Людмила Марковна рассказала о себе сама — блистательно рассказала, особенно о рано оборвавшемся — с началом войны — детстве. Повесть, в свое время напечатанная в журнале “Наш современник”, так и называется: “Мое взрослое детство”. Какой там великолепный отец! Сколько мудрой и тонкой любви к своей дочурке в этом грузноватом, грубоватом на вид человеке, и сколько ответной, благодарной, восхищенной любви у нее к папе!
Роднянской написано много больше, нежели ее прославленной землячкой, что и понятно, но писала и пишет Ирина Бенционовна о других, о себе целомудренно умалчивая. Однако в том, что и как она пишет, о ком пишет, в ее симпатиях и антипатиях нетрудно вычитать и о ней самой тоже. А встречаются, причем не так уж редко, и прямые автобиографические признания. Так, в одной из статей она поведала, как и при каких обстоятельствах услышала впервые о Христе. Еще в отрочестве запоем читала Белинского и именно у него, в знаменитом письме к Гоголю, наткнулась на это имя.
Белинский прощает Гоголю его апологетическое отношение к церкви, которая, жестко формулирует неистовый Виссарион, “всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут?”.
Христа…
“Тогда, — пишет Роднянская, — я запомнила, усвоила это Имя — как неясное мне, но, видно, высокое, высочайшее. Потом “долго, долго о Тебе ни слуху не было, ни духу”, — пока наконец передо мной не открылись двери Церкви. Но Имя-то я незабываемым образом “вырезала” из сочинения, признаваемого образцово богохульным”.
И тут же, всегда бесстрашно, до конца честная, добавила, что до сих пор очень любит Белинского.
В этом вся Роднянская. Ей нравятся вещи, взаимно, казалось бы, исключающие друг друга. Да, Белинский атеист, Белинский нападал на Церковь, играющую в ее жизни такую колоссальную роль (сколько раз я слышал от нее, что она должна посоветоваться со своим духовником), но Белинский наделен гениальным эстетическим чутьем и столь же гениальным темпераментом, поэтому как может она не любить его! А вот Пелевин и вовсе буддист (или выдает себя за такового), но это не мешает ей восхищаться его фантазией, его умом и феноменальной изобретательностью. С одинаковой страстью штудирует фундаментальные философские труды и современные детективы. Когда появились первые сочинения Акунина, она проглатывала их в один присест, но самой захватывающей тайной в этих небольших романах была тайна их авторства. И сколько же веселого торжества было на ее лице, когда разгадала: Чхартишвили! Григорий Чхартишвили, тогда еще работавший в журнале “Иностранная литература”.
Появился он и в нашей редакции, принес “Чайку”, с эстрадной ловкостью переиначив чеховскую пьесу, и она спустилась со своего четвертого этажа, чтобы сказать о своей читательской благодарности. (Не за “Чайку”, естественно, — за детективы.)
Она ходит на выставки и обожает оперу, считая ее высшим проявлением искусства (ее мать преподавала музыку), политикой же не просто интересуется, а живет ею в не меньшей степени, чем литературой. Не знаю, действительно ли появились у нее слезы при известии о моем крещении, но вот что заплакала, когда при ней грубо, почти оскорбительно отозвались о Егоре Гайдаре, — видел собственными глазами.
Я не поклонник ни Гайдара, ни тем более Акунина, все больше уподобляющегося Максиму Галкину, но я завидую ее умению восхищаться, ее страстности, ее всегдашней готовности радоваться жизни во всех ее проявлениях. Строго соблюдая пост (и при этом никоим образом не осуждая тех, кто этого не делает), с каким удовольствием участвует в наших редакционных застольях, никогда не упуская возможности со смаком выпить свои полрюмочки! А иногда и целую… Семьи нет у нее, но о каком одиночестве говорить тут, если вокруг нее постоянно крутятся люди, а когда ждет гостей, особенно издалека, то вся редакция знает, чем собирается потчевать их хлебосольная Ирина Бенционовна.
Да, я нечасто встречал людей, которые умеют так радоваться жизни, но жизнь не всегда радует ее, только она предпочитает не распространяться об этом. Лишь однажды наткнулся я в ее статье о Кушнере на вскользь проброшенное: “Сколько раз, чудом избегнув опасности, зла, катастрофы, я заодно с лириком изумлялась: “Боже мой! Еще живу! Еще могу потрогать…””.
Об одной такой пусть не катастрофе, пусть неприятности, которой она чудом избежала, я знаю с ее слов. Это было золотое для “Нового мира” время, журнал мог позволить себе круиз по Средиземному морю, причем вместе с сотрудниками во главе с Сергеем Павловичем Залыгиным отправились самые активные и самые любимые авторы. И вот в одном из портовых городов у Роднянской — у кого ж еще! — украли сумочку, в которой было все: деньги, страховка, а главное, паспорт. Спас Маканин. Разгадав со своей проницательностью, чьих это рук дело, он поднялся во весь свой могучий рост и так бухал по столу кулаком, так грозно, так зычно выкрикивал: “Полиция!”, так сверкал глазами, что через пять минут сумочка со всем содержимым появилась.
А что украли ее именно у Роднянской — немудрено: она никогда не запирает, уходя, кабинет, при этом оставляя на столе, на самом видном месте, только что полученную зарплату, забывает там и сям ручки и рукописи, зато способна мгновенно вспомнить, откуда эта цитата, а откуда та, когда написано то или иное стихотворение. В именном указателе к ее вышедшему в 2006 году двухтомнику более семисот фамилий, и, хотя называется сей капитальный труд “Движение литературы”, в указателе этом фигурируют не только литераторы, а философы и политики, композиторы и художники, исторические деятели и деятели Церкви. Не включены, правда, библейские и евангельские персонажи (а то бы указатель вырос минимум вдвое), если только этим персонажам не приписывается авторство письменных источников.
Моему святому приписывается… Но я узнал это опять-таки от Ирины Бенционовны. Дело в том, что Иосифов в Православном богословском словаре значится много, однако в Храме мне не объяснили, кого именно следует считать моим покровителем, а следовательно, когда отмечать день Ангела, — это сделала Роднянская. Определила по дате моего рождения и уже на следующий день положила мне на стол убористо исписанный ее ровным, крупным почерком — почерком живущего в ладу с собой человека — листок.
“Иосиф песнописец, родом из Сицилии, скончался в 883 году; в истории богослужения восточной православной церкви известен как автор множества канонов”.
И опять лицо ее светилось радостью. Во-первых, песнописец, что мне, литератору как-никак, должно быть особенно приятно, а во-вторых — и тут таился главный ее сюрприз для меня — мой святой некоторое время жил в Херсонесе, куда его сослали, то есть является в какой-то степени моим земляком. И моя покровительница — не небесная, а очень даже земная — была счастлива за меня.
“Я уверена, — написала она однажды, — что уж кому-кому, а художнику без Бога не до порога”. Еще бы не быть уверенной! — весь ее опыт, ее положительный опыт, с каждым днем увеличивающийся, подтверждает это. Но это подтверждает и мой опыт — увы, отрицательный, хотя тоже увеличивающийся день ото дня.
Боюсь, другого опыта мне уже не обрести.
* * *
Моя книга, жанр которой один из критиков определил как “роман без масок”, подошла к концу. Я завершал ее под занавес 2007 года — пятидесятого года моего пребывания в раю.
Надобно сказать, что последнее десятилетие этого полувека отличается от четырех предыдущих. Если в 98-м, то есть в начале его, толща прожитого была глубока и темна, то в 2007-м ее верхний, еще не остывший слой оказался для меня чрезвычайно тонок. Как вроде бы медленно, как подчас монотонно тянулись дни, недели и месяцы! И вместе с тем — как стремительно проскочили, почти не отличимые друг от друга! Но, может быть, мне лишь кажется так, поскольку это пока что не столько прошлое, сколько настоящее, а настоящее никогда не принадлежало мне полностью. Другие люди распоряжались там, и я с готовностью отходил в сторону, но потом, иногда через много лет, тихонько возвращался, чтобы насладиться своими владениями. Собственно, лишь прошлое и было моей подлинной жизнью, очищенной от шелухи сиюминутных забот и волнений.
В тот самый день, когда я поставил заключительную точку в своей книге, позвонила из Евпатории моя 85-летняя матушка. Каким-то чудом в руки ей попал журнал с главами из этой хроники, и она поспешила отругать меня за мое не слишком бодрое настроение. “Сынок! — кричала она своим звонким — как и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад — голосом. — Сынок, бери пример со своей мамы. Я чувствую себя прекрасно. Занимаюсь йогой… Читаю без очков Евтушенко — как он там? Передавай ему привет — помнишь, как мы встретились с ним в Доме литераторов?”
Звонили в разное время и другие персонажи моего “романа без масок”, великодушно говорили добрые слова и, кажется, не обижались, что они там — без масок. Понимали, что и автор ведь — тоже… Автор даже — в первую очередь.
Звонили и продолжают звонить мои собственные дочери. Нет, не по поводу книги — до моих книг руки у них пока что не доходят, а просто поговорить. Правда, разговаривают они в основном с матерью, а я слушаю по параллельному телефону, и у меня чувство, что я слушаю их уже оттуда. И мне радостно, что слушаю, мне комфортно… Комфортно, что не надо самому говорить — хватит, отговорил. С некоторых пор — и чем дальше, тем настойчивей — меня преследует чувство, что не по размеру выдана мне жизнь. Слишком велика, слишком длинна — таким, как ни сопротивлялся я, вышло и это завершившееся наконец сочинение.
Работая над ним, я последовательно и добросовестно перечитал все предыдущие свои книги. Второго такого читателя, понимаю я, не найдется, но один-то есть — и на том спасибо. Тем более что среди тысяч написанных мною за полвека страниц обнаружилось, к моему удивлению и гордости, некоторое количество таких, которые меня порадовали. Хотя тех, что огорчили, — куда больше. Но я нашел себе утешителя. Это Сервантес. “Нет такой книги, — настаивает он, — в которой не было бы чего-нибудь хорошего”.
А раз так, отважусь посвятить “Пятьдесят лет в раю” своим дочерям — Жанне и Оксане.