Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2008
Поэт есть зеркальце у рта больного мира
Олег Юрьев. Франкфуртский выстрел вечерний. — М.: Новое издательство, 2007 (Новая серия).
Говоря словами Александра Введенского, я нахожу в книгах Юрьева “приглашение меня подумать”. Я пользуюсь этим приглашением по мере собственных сил, получая от своих усилий, инспирированных писателем, ни с чем не сравнимое удовольствие.
Чехов когда-то сказал, что ему нравится Шекспир и не нравится Златовратский, но что он не смог бы объяснить причины своего предпочтения. Критик как будто бы обязан, тем не менее, растолковать, что, собственно, вызывает его восторг или негодование. Я попытаюсь как-то оправдать свои отзывы, но мне не удастся выказать свое беспристрастие там, где читатель мгновенно раскусит любовь к поэзии Юрьева. Любовь же — к стихам точно так же, как и к человеку, — по большей части безотчетна. И все же искушение отдать себе отчет в свойствах навсегда поразивших тебя строк чрезвычайно велико и подчас в той же мере сильно, что и импульс к созданию собственных сочинений.
Мое эссе о сборнике Юрьева “Избранные стихи и хоры” (2004) называлось “5+1”1 , что подразумевало наличие у поэта шестого чувства. Новый сборник еще усиливает это впечатление. Вот, к примеру, стихотворение “Пробор/пруд”
— Видишь? — разобранный надвое
гребнем светящимся пруд…
Это-то и я вижу, а при некоторой искушенности в метафорических высказываниях, возможно, и сам выразился бы аналогичным образом. Но следует ответ:
— Вижу. Как будто со дна твое
сердце достали и трут.
А вот этого я уже не вижу. Это пронзительно, но увидеть это можно, только если тебя сопровождает совершенно исключительный гид. Даже очень зоркий человек, пусть и снабженный замечательными оптическими приборами, зрительно это не воспримет, потому что здесь имеет место некая душевная вовлеченность в пейзаж, которая доставляет воспринимающему почти физическое страдание. Это видно посредством каких-то незнакомых рецепторов, так же как и слышимое в следующей строфе воспринимается не только органами слуха:
— Слышишь? — плесканье надводное
бедных кругов золотых…
— Слышу. Как будто на дно твое
сердце сронили — бултых —
По синтаксическому, пунктуационному и интонационному оформлению приведенных строф здесь как будто беседа, диалог. На самом деле собеседника у автора нет: он выясняет отношения с самим собой по поводу значимости явленного ему пейзажа для собственного существования в этом мире.
Раздел новых (2004—2006 гг.) стихов называется “Война деревьев и птиц”. И действительно, птицы и деревья — едва ли не главные персонажи стихов Олега Юрьева.
Мне не встречались стихи, где бы с такой частотой и естественностью попадались на глаза оксюмороны. “И, паче снега убеляясь, / Бежало небо недвижимо”. Море в этих стихах — горелое, тишина не должна быть слышна, здесь услышишь чревовещанье гор, столоверченье рек, холмы здесь ползут от гула, и сползает с гранитного склона сухопутная водоросль — ива. Движется все, в том числе и то, чему предназначено оставаться неподвижным, хотя, как мы отмечали, движение это может быть направлено в пустоту, в никуда: небо бежит недвижимо, самолет скрывается под тучу — “тараканом серебристым убегал он в никуда”, “и ночь пустотою одета” и “на все четыре стороны гроза ползла, не зная ни одной”. Это безудержная динамика, начинающаяся еще до рождения, во всяком случае, до становления, и не прекращающаяся с окончанием существования.
Следовало бы подумать о поэтике названий у Юрьева. Есть у него стихи-письма, но это “Письма с моря” и о море, “Стихи у окна”, “Стихи с юга”, стихи о Петербурге, об Одессе, “Зима в Ленинграде”, “Зима во Франкфурте”; часто стихи называются в соответствии с количеством строк или по признаку наличия или отсутствия в них какого-либо слова. Главное — очевидное мифологическое значение всего вышеперечисленного. Практически ничто из описанного в стихах не происходит в комнате — разве что у окна. Например, о луне или окне в произведениях Юрьева можно было бы сказать не меньше, чем об иероглифах окна у Хармса. Чего стоит одно только это:
Когда разлили на горе
Луну в граненые стаканы,
Деревьев черные каре
Сверкнули черными штыками.
(“Зимний поход деревьев”)
Мы видим, какие бывают сшибки при мгновенной перемене угла зрения, когда пространство налезает на пространство, образуя причудливые завихрения. Наиболее мирно это происходит в хорах, где строфа следует за строфой и сменяется антистрофой, чтобы затем примириться в эподе. Но вот у стихов появляются названия, в которых различные назывные предложения разделяются вначале точкой с запятой, затем точкой посредине названия и, наконец, косой чертой — флэшкой. “С середины реки; из середины реки”, “Дерево. Ночь”, “Пробор/пруд”, “Пробор/река” и вовсе уж неожиданно — “Поезд/поезд”. Здесь либо смена ракурса, либо совершенно несхожие субъекты, совершающие одно и то же действие, но с разных сторон, либо же разнонаправленные движения вдруг сталкиваются посредине замаха и взаимоуничтожаются. Прочтите внимательно несколько загадочное — и трагическое — стихотворение “Поезд/поезд”. А и В движутся навстречу друг другу, но и А, и В — это один и тот же поезд, и встречное движение осуществляется внутри него.
Собственно, можно было бы приписать Юрьеву открытие нового пунктуационного знака — соединительно-разъединительного /, позволяющего уравнять пробор и пруд, дерево и ночь не только метафорически, но и сделать поезд разносущным, причем способным быть не только антонимом, но и синонимом самому себе. Поезд, если оглянуться туда, где виадуки шагают назад и где воздух втягивается в темноту, — этот поезд скатывается в пустоту все над тем же глиняным (или выгнутым) Дунаем.
Или вот это восхитительное умение описать свойство еще до его появления (курсив везде мой):
…а вернемся — в ртутный город, без мгновенья золотой,
как перчатка наизнанку, шевелящий пустотой,
где с ладони краснопалой на дворцы и на дворы
леденеющего жара разбегаются шары
И довести описание до того момента, когда свойство полностью довоплотится:
…или я такое слово на три такта просвищу,
что польет волна косая по обводному свищу,
золотя и золотея, догоняя ртуть-свинец,
чтобы море на рассвете стало морем наконец.
Это ведь ритмическое слово демиурга делает неполное совершенным и, во всяком случае, своеобычным и самостным. Вспоминаются этиологические мифы, в которых как бы полуфабрикаты требуют завершить творение. Так, в австралийской мифологии жираф обращается к кенгуру с просьбой раскрасить его, как жирафа, после чего становится жирафом.
Окруженный деревьями, птицами, грозами, запахами, оттенками, улавливающий всякое движение и включающийся в него, автор сборника как будто не знает о происходящих в мире событиях. Так ли это? Вглядимся. Вот вести из мира, правда, несколько, по признанию самого же поэта, запоздалые, но горестно оплакиваемые. Собственно, эти скорбные стихи и есть плач — отклик на известие о смерти… Вергилия.
СТИХИ С ЮГА (III. СМЕРТЬ ВЕРГИЛИЯ: ЗАПОЗДАВШИЕ НОВОСТИ)
1
От Италии холерной
до Далмации-чумы
слышен мерный шлеп галерный —
— Это мы или не мы?
2
Все алмазней, все лазурней,
все тесней к себе самой
под небесною глазуньей,
подпузыренною тьмой,
с весел звездами стекая,
уносящая с ума
ночь деньская, персть морская —
Адриатика сама.
3
По искро’й прошитой слизи
распускается мазут —
из заморского Бриндизи
вздох Вергилия везут —
— Это мы на веслах плачем,
вести ветхие везем
и в мехах облысых прячем
чернозем и глинозем.
4
От Апульи суховейной
к Адрианову столбу
прорезает плеск хорейный
Адриатику-скобу —
Бог не охнет, гром не грохнет,
не просыпется Гомер,
пусть луна на веслах сохнет
и меняется размер.
5
— Мы гекзаметру враги ли?
— Это мы, а не они!
— Умер, кажется, Вергилий?
— Умер, Бог оборони!
Применимо ли к нему пастернаковское “какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?”. Ничуть не бывало! Во-первых, кому, как не ему, заметно, что, пока луна на веслах сохнет, изменяется размер и у гекзаметра появляются враги? А во-вторых, вглядимся в еще одну заплачку, которая помечена определенной датой, и эта дата проставлена не под, а над стихами, то есть является заглавием:
23.03.2001
Осьмикрылой стреко’зе хромой,
Отраженной в себе же самой,
Никогда ей уже не вернуться домой,
В пустоту от себя уносимой, —
А всегда ей лететь, прижимаясь к Земле,
И всегда ей идти на последнем крыле,
И всегда ей скользить, исчезая во мгле
Над Цусимой.
К заглавию есть сноска: “Дата затопления станции “Мир””. Я не знаю человека, способного так горестно оплакать это или такое событие. А вы говорите: тысячелетие! Не пронзит ли вас, как вдруг пронзило меня, что стихи Юрьева полны событий, да что там событий, — приключений. Что его стихи, в сущности, — хроника, а сам он, по сути, летописец нашего времени, — но не величавый и беспристрастный, а яростно пассионарный, поскольку фиксация происходящего производится посредством всех чувствилищ, данных этому поэту. Вспоминаются слова Стендаля о том, что литература — это зеркало, с которым идешь по большой дороге, а оно отражает то лазурь небосвода, то грязные лужи да ухабы. Так, да не так. Юрьев сказал об этом (еще в 1984 г.): “Поэт есть зеркальце у рта больного мира”. Вот теперь так.
Виктор Бейлис
1 “Критическая масса”, 2005, № 2.