Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2008
Собиратель пространств
Георгий Кубатьян. Жемчужина. Заметки о древней книге. — Меценат и мир: Литературно-художественный и культурологический журнал. № № 33, 34, 35, 36. — Москва — Рязань, 2007;
Георгий Кубатьян. Ворованный воздух. Статьи и заметки. — Ереван: РАУ, 2005.
Георгий Кубатьян. Благие намерения. Очерки терроризма, в основном армянского. — Ереван: Зангак-97, 2003.
С поэтом, переводчиком и критиком Георгием Кубатьяном я заочно, по статьям и публикациям, знаком давно, общение же наше до сих пор ограничивалось, к сожалению, несколькими короткими встречами в редакции “Знамени” — но только сейчас, каюсь, прочитав две его книги и большую работу в журнале “Меценат и мир”, смог оценить подлинный масштаб этой незаурядной личности. Мизерный даже для Армении тираж этих двух книг (300 и 200 экз. соответственно) делает их, к несчастью, практически недоступными для российского читателя, и лишь журнал “Меценат и мир”, рассылаемый, как сказано на обложке, “в крупнейшие библиотеки России и других стран”, может (вероятность и тут невелика) оказаться в руках кого-то из читателей этой рецензии. Поэтому позволю себе совместить аннотационный и собственно рецензионный стили.
Начну с книги, названной словами из известного высказывания Мандельштама. Она и открывается блестящей, центральной во всем издании работой — комментариями к стихотворному циклу Мандельштама “Армения”. Высокопрофессиональный разбор буквально каждого слова стихотворений, составивших этот цикл (статья так и называется: “От слова к слову”), строится на глубоком знании исторических, культурных, мифологических реалий (уходящих в данном случае в глубь тысячелетий) не только родной страны, но всего окружающего арабо-персидского ареала, русской и мировой литературы. Это позволяет по-новому прочесть и понять многоуровневый, сложно зашифрованный (не только для читателей, но, думаю, и для специалистов по творчеству Мандельштама) цикл, выявить “необыкновенную для стихотворчества выверенность опорных, концептуальных деталей” (для Мандельштама обычную, но здесь до поры еще не раскрытую), основанную на том, что “за любой деталью […] увеличительное стекло пристального знания” (что вполне можно отнести и к этой работе Г. Кубатьяна).
Можно повторять и повторять волшебные строки Мандельштама об Армении:
Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Все утро дней на окраине мира,
Ты простояла, глотая слезы, —
но не понимать, что “осьмигранные соты” — это армянская церковь, а “утро дней” — заря христианства, когда Армения, на краю европейского мира, оставленная этим миром (и тогда, и потом) “на съедение” враждебному окружению, сделала церковь единственной опорой своего существования. Армения для Кубатьяна — это жизнь, любовь и боль, а Мандельштам принял Армению в свое сердце, отсюда — “сочувствие” (по слову Тютчева) поэта и исследователя, позволяющее первому написать, а второму — истолковать такие строки (в которых — трагедия расчленения некогда обширной страны): “Окрашена охрою хриплой, / Ты вся далеко за горой, / А здесь лишь картинка налипла, / Из чайного блюдца с водой”. Примеры можно добавлять, но сказать еще нужно о многом.
В остальных разделах этой объемистой книги — преимущественно “сквозь армянскую призму”, то есть через посвященные Армении стихи, прозу, переводы из армянских авторов, или же “напрямую” — рассматривается творчество Ахматовой и Пастернака, Ахмадулиной и Слуцкого, Самойлова и Левитанского, Солженицына и Лиснянской, Окуджавы и Арсения Тарковского. С некоторыми суждениями хочется тут же поспорить (например, с таким: “Евангелие от Матфея и “Гефсиманский сад” — две ветви одного древа”) — но ведь это свойство по-настоящему “живой” литературоведческой работы. Сам Кубатьян вступает в доказательный спор и с С. Аверинцевым, и с Д. Лихачевым. При этом он превосходно ориентируется в контексте мировой литературы, непринужденно вспоминая подходящие к делу цитаты из А. Белого и Волошина, Ходасевича и Федора Сологуба, Николая Гумилева и А. Эфрон, Алданова и Михаила Гаспарова, равно как Генриха Белля и Сартра, Камю и Эли Визеля.
Особый и большой раздел посвящен “армянской прозе” В. Гроссмана, А. Битова и Ю. Карабчиевского, однако для Кубатьяна главное, что эти книги “принадлежит литературе, а не только литературе об Армении”. Он понимает, что для всех трех замечательных прозаиков главное даже в их “армянских” произведениях — собственная страна, Россия. Но, во-первых, “из того, что они пишут не об Армении, вовсе не следует, что об Армении они не пишут” — и “не просто проникновенно — но с проникновением в суть”; во-вторых, то, что’ они поняли и увидели в России из Армении, очень важно и значимо — и для российского читателя, и для Кубатьяна. То, что происходит в России, в русской литературе, интересует и волнует его, может быть, столь же сильно, сколь и судьбы родной словесности. И хотя одна из статей, вошедших в книгу, снабжена подзаголовком “Заметки иностранца” — но какой же он иностранец! (Разве иностранец, скажем, заметит, — в статье о феномене Пушкина, — что даже у науки о Пушкине есть “легкое, звонкое, летящее” название — пушкинистика, тогда как и таким классикам, как Гоголь, Достоевский и Толстой, с этим явно не повезло.) Его взгляд на русскую литературу — это взгляд не соседа даже, а члена одной семьи, пусть оказавшегося в соседней квартире потому, что богатые домовладельцы решили нарастить еще одну капитальную стенку. В этом Кубатьян — плоть от плоти родной культуры, которая во все времена отличалась открытостью, которая “издревле была распахнута вовне, ощущая себя ветвью раскидистого, но цельного древа — восточнохристианской культуры” (поэтому так органичен для культуры Армении уникальный праздник — День переводчика, с гордостью пишет он). И в этой всеотзывчивости еще одно, помимо главного — крест и книга, лежащие в основе всего бытия, — глубинное сходство двух культур — русской и армянской. Поэтому так удаются Кубатьяну очерки о перекличках великих поэтов — Мандельштама и Чаренца, Цветаевой и Исаакяна, поэтому так много места в книге занимает проблема армяно-русских переводов. Его требования тут весьма высоки: “Нельзя рассматривать перевод в качестве действия сугубо эстетического, а то и технического; раньше всего перед нами действие этическое. Переводчик берет на себя обязательство представить широкой аудитории человека, прежде ей не знакомого, и от того, как он исполнит свою работу, зависит ее, широкой аудитории, мнение об этом человеке”, и шире — о той литературе и культуре, которую этот автор представляет. Иногда он по-детски удивляется: как это переводчик имярек перепечатал свой перевод двенадцатилетней давности в новой книге — “ведь тут-то чистой воды брак!” — или почему поэт имярек согласился опубликовать плохие (но выполненные известным русским поэтом) переводы своих стихов в Москве — “неужели жажда издаться пересилила доводы разума и вкуса?”. Но чаще он — сдержанный и весьма корректный в других статьях — становится непримиримым и зло-язвительным, когда пишет о халтуре, небрежном и поверхностном отношении к своему делу, о нежелании вникнуть в “мелочи” и “подробности”, — идет ли речь о переводческом труде или о комментариях к изданиям, сам факт появления которых очень важен и, казалось, должен искупать все (“Венок Брюсову”, письма С. Параджанова из лагеря), о газетной и журнальной работе коллег. Несколько лет назад Г. Кубатьян опубликовал в “Знамени” статью о недопустимых ляпах, редакторских просмотрах, путанице с хрестоматийными цитатами в “Литературной газете”. Коллеги из “ЛГ” обиделись, ответив раздраженной репликой. Между тем критика Кубатьяна была вызвана неравнодушием и любовью к единственной российской писательской газете, важной и для Армении, читаемой там, желанием видеть ее образцовой — так только любящий вас человек укажет на недостатки в вашей внешности и поведении (остальным наплевать — или даже желательно, чтобы эти недостатки сохранялись). Личный (родился в Уфе, учился в Вятке и Нижнем Новгороде, сейчас живет в Армении), а главное — духовный опыт существования на перекрестке культур помог Кубатьяну написать и достаточно неожиданную работу о феномене С. Параджанова, тоже вошедшую в книгу.
Нельзя не отметить еще одну очень важную особенность этих работ, вроде бы обязательную для каждого литературного труда — но на деле, увы, так редко встречающуюся. Кубатьян очень тонко и нежно (одно из любимых его определений) чувствует слово — и русское, и армянское, и очень ответственно к нему относится. Почти всегда. Тут мне придется сделать единственное нежелательное для меня отступление в этой рецензии. Мандельштам писал: “В результате неправильной субъективной установки я привык смотреть на каждого армянина как на филолога”. Как филолог филологу позволю себе указать Георгию Иосифовичу на те — буквально считаные, но он сам устанавливает высокую планку! — места в его книге, которые резанули глаз. Я имею в виду такие утверждения: “В доисторическую эпоху, когда рождались мифы, наши пращуры принимали свои фантазии за действительность; изначально миф — это вымысел, осознаваемый правдой”. Я принимаю, что Г.И. держит в уме здесь главным образом “мифы” нашего времени и их создание, а не те мифы, в которых сформировался сущностный опыт человечества; но ведь пишет-то он именно об этом. Еще более поразило меня, когда, говоря о центральном конфликте великой грибоедовской пьесы, Кубатьян вдруг пишет: ““Нет пророка в своем отечестве” — вы не найдете в Евангелии этой премудрости; перед нами сугубо русский парафраз новозаветной темы. Где еще, кроме России, столько мирового класса гениев ощущали себя никчемными, лишними, либо уничтожались как вредители, враги […] Россия не любит умников […]” — и дальше там еще развивается эта мысль. Честное слово, у меня тут возникло безумное соображение, что строки эти Г.И. откуда-то переписал. Равно как и следующие, через пару абзацев: “западной публике этот конфликт (“ума с косностью”. — К.С.), в сущности, не понятен”. Не говоря уж о том, что процитированная премудрость о пророке есть, ввиду важности ее, во всех четырех Евангелиях (Мф. 13:57, Мк. 6:4, Лк. 4:24 — тут буквально, Ин. 4:44), что Чацкому отказывали в уме такие бесспорно умные люди, как Пушкин. Но разве можно не вспомнить, что точно так же, как армяне во время бед и гонений несли книгу — “как завет, обет и святыню”, так и русские люди шли на фронт, неся с собой том Толстого, Лермонтова или Есенина, что нет другого народа, который своих писателей и ученых ценил бы порой больше святых и национальных героев… Тех, у кого был “главный ум” (тот, о котором говорит князь Мышкин в “Идиоте”), в России любили всегда; а вот кичащихся своим превосходством “умников”… — но таких вряд ли и в Армении любят. А уж о том, какому служебно-общественному отторжению подвергаются в среде западных интеллектуалов те, кто рискнет высказать отличающееся от общепринятого мнение, могли бы рассказать многие наши зарубежные коллеги (если б не опасались за свою карьеру). И последнее (поскорей хочется с этим закончить): справедливо утверждая, что в условиях многовекового отсутствия государственности армянская Церковь была единственным общенациональным институтом, позволившим сберечь нацию, и что она поняла эту миссию еще на заре своего существования, можно ли писать далее так: “Для этой миссии требовалось удобрить, унавозить (? — К.С.) почву, идеологически подготовить и знать, и простонародье…”? Это я уже говорю о статье в журнале “Меценат и мир”, где, отталкиваясь от появления русского перевода древнейшей (написанной в V веке) “Истории Армении” Агатангелоса (под этим псевдонимом скрывается, как считают, создатель армянского алфавита Месроп Маштоц или его ученик Корюн), Г. Кубатьян выстраивает интереснейшую концепцию совместных действий духовной и светской власти в деле крещения страны и создания национальной литературы — Армения в контексте истории крещения Киевской Руси и западноевропейских стран. Здесь уже он свободно привлекает цитаты из “Церковной истории страны англов” Беды Достопочтенного, “Истории франков” Григория Турского и “Русского хронографа”…
Нигде на протяжении почти восьмисот страниц (общий объем рецензируемых здесь текстов) Кубатьян не распространяется особо о своей любви к Армении, армянскому языку, слову, — это подразумевается само собой (как истинно верующие редко употребляют в разговорах и на письме имя Божье). Лишь изредка прорвется: “Ну а чему научает человека такая страна, как Армения, зависит не столько от нее самой, сколько от самого человека […] Книга, по которой учились первые люди, — так поэт (Мандельштам. — К.С.) определил Армению, вовсе не исчерпала и доныне способность учить”. Но и в этом совсем нет квасного патриотизма, потому что даже когда он цитирует такие, например, строки Чичибабина: Армения — это “Божья любовь, в горах сораспятая с Богом” — главное для него тут слово — “сораспятая”. Живущая в сердце боль родной страны для него важнее и главнее гордости ее историческими и культурными заслугами.
И поэтому не иначе как духовным подвигом назвал бы я решение Кубатьяна написать книгу “Благие намерения”. Дело не в том, что книга эта посвящена проблеме, вроде бы далекой на первый взгляд от литературы, — проблеме терроризма. Разве мог литератор, выросший в нашей (общей для России и Армении) духовной традиции, основанной на нераздельной связи словесности со всем бытием, не откликнуться на то, что угрожает самому этому бытию? Речь даже не о страшном ощущении недавних лет, когда, садясь в поезд метро, засыпая ночью в своем доме, идя на концерт или в театр, никто не был уверен, что вернется (проснется). Опасность страшнее: эскалация терроризма способна вызвать неконтролируемую эскалацию зла в мире. Можно долго рассуждать о правах и свободах личности, но когда взрывают, берут в заложники, хладнокровно расстреливают твоих детей, жену, близких, у 99 из 100 вполне мирных и толерантных до того людей возникает желание взять автомат и идти мстить или по крайней мере одобрять самые жестокие контрмеры. При этом собственные (свои и своего народа) грехи забываются или осмысляются как необходимая самооборона, позиция же тех, кого мы называем террористами (здесь, как в советском кино: наши — разведчики, они — шпионы) — отвергается как варварская и бесчеловечная. “Никто и нигде не любит двойных стандартов, однако же все и повсюду прибегают к ним”, — справедливо пишет Кубатьян. И он решает встретить проблему лицом к лицу — имея перед глазами множество примеров чужого терроризма, причем преимущественно из лагеря тех, кто веками терзал и угнетал его родину, он основывает свое исследование на полуторавековой истории армянского терроризма. Начиная со свежего примера — захвата парламента и расстрела министров и парламентариев, совершенного в Ереване группой под руководством некоего Н. Унаняна в 1999 году, он обращается затем к истории, рассматривая различные этапы армянского террористического движения, направленного — до революции — против неправедных царских ставленников и местной власти, способствовавших организации резни и погромов армянских жителей в Баку и Тифлисе, но главным образом — со второй половины ХIХ века и до конца ХХ — против Османской империи (и современной Турции), как ответ на геноцид и насилие над армянами, как средство борьбы за национальные интересы и воссоединение раздробленной страны. Он понимает всю безмерную сложность задачи: многие из этих “самоотверженных юношей”, о чьих делах он пишет, считаются в Армении национальными героями, они отдали жизни за свой народ, и вообще — “террористы — это слово для чужих. Невозможно применить к своей боли холодное, как ледышка, чужое понятие. Мы подыскиваем иное понятие, то есть иной стандарт…”. Но для Кубатьяна нет чужих, он во всех случаях старается “понять, из-за чего эти люди месяцами готовились умереть и потом умирали” — унося с собой жизни многих других, большая часть которых вовсе не была прямыми врагами тех, кто готовил и осуществлял теракт, — женщины, дети. И все же, рассмотрев множество примеров и исторических свидетельств (о некоторых из них даже я узнавал здесь впервые), а попутно вспоминая случаи “деятельности” “красных бригад”, ирландских и баскских революционеров, исламистских боевиков, он приходит к выводу: как бы ни называли сами себя террористы, какие бы благие цели и высокие идеалы они ни провозглашали, результат их деятельности — неконтролируемое зло. “Волне терроризма генетически присуще стойкое качество: взметнувшись, она быстро перехлестывает ограду замысла […] становится самодовлеющей, самодостаточной, самоупоенной”. Исключение Кубатьян делает лишь для тех армян, кто в 1920-е годы нашел в европейских странах и казнил главных организаторов геноцида 1914—1918 годов: то были просто приведены в исполнение смертные приговоры, вынесенные заочно турецким (!) судом после войны; притом никто, кроме них, не пострадал. Об остальных же он говорит так: они, по сути, поставили себя на один уровень с теми, против кого боролись — “Турки уничтожали людей только за то, что они армяне, армянин уничтожил людей только за то, что они турки”.
Террористы не служат своему народу — ибо после терактов следует установление контртеррора против тех (нации, социальной общности), чьи интересы они взялись представлять; не разрушают те государства или структуры, против которых ведут борьбу, — ибо перед лицом внешней угрозы те, наоборот, сплачиваются; не привлекают к своему делу симпатии — ибо теракты большей частью приводят к гибели невинных людей, а то и прямо направлены против них. “Не было еще случая, чтобы политические планы тех, кто выбрал этот способ борьбы, оправдались”. Но почему же люди продолжают идти этим путем, откуда берут начало все новые и новые волны террора?
Главную вину Кубатьян возлагает на тех, кто руководит и направляет террористов — но никогда не рискует своей жизнью. Это почти всегда отверженные в нормальной жизни люди с несложившимися карьерами, несбывшимися планами — им нравится в этой новой роли повелевать и распоряжаться судьбами, в том числе и тех, кто не подозревает об их власти. Обвиняет Кубатьян и идейных вдохновителей: “без интеллигентской прослойки — неважно, действующей ли в акциях, исполняющей ли другие обязанности, а главное, вдохновляющей и пропагандирующей свой терроризм, — без нее терроризму не быть”.
Между тем, пишет Кубатьян, “правосудие одно на всех — и армян, и турок, и русских, — а правосудие с оттенком особливости (региональной, религиозной, расовой) не что иное, как обеляемая, стыдливо прикрываемая расправа”. Замечательные слова. Но Кубатьян забывает, что так — в идеале — обстоит дело только в той религиозно-культурной традиции, которую он представляет, в других же дело обстоит совсем не так — и удивляться или возмущаться по этому поводу бессмысленно. Как же с этим быть?
Осенью 2007 года дискуссии о терроризме вспыхнули в Европе и США с новой силой. Поводом стала и годовщина 11 сентября, и предотвращенный во Франкфурте крупнейший теракт, жертвами которого могли стать сотни людей. Причем среди главных организаторов взрыва по заказу Аль-Кайеды был только один “коренной” мусульманин — турок Адем И., а остальные — принявшие ислам в самом радикальном его “изводе” — даже не как веру, а как идеологию, направленную на разрушение буржуазного общества, — молодые немецкие граждане. Европейская пресса, вспоминая и аналогичные случаи, в том числе с бельгийской Мюриэль Дегок (первая западная шахидка), считает, что для борьбы с этой новой разновидностью терроризма уже вряд ли пригодна самая что ни на есть изощренная техника спецслужб, направленная на отражение угрозы, приходящей извне. Нужно идеологии противопоставить идеологию, нужно на новых совсем основаниях организовать глобальный диалог культур и цивилизаций. А для этого нужны особые люди. К чему я об этом здесь?
Приведя характеристику, данную Мандельштамом А. Белому, — “собиратель пространств”, — Кубатьян продолжает: “А сам он, Мандельштам, не собирал пространства воедино — Германию, Италию, Францию, Армению? Ну а Цветаева? Волошин? А Чаренц с его жадным любопытством и к древним Индии с Китаем, и средневековой Европе, и современной ему Турции?”. Сам же Кубатьян неоднократно называет себя “провинциалом”, то есть находящимся где-то на краю, обособленно (это не “географическое” самоопределение: по собственному признанию, о существовании Армянского ПЕН-клуба узнал спустя много лет после его появления). Но это та обособленность, в которой, по слову Достоевского, заключена “сердцевина целого”. Я не колеблясь применил бы и к Кубатьяну мандельштамовскую характеристику. Этот невысокого роста, тихий и скромный человек в моих глазах, особенно после прочтения этих его работ, выглядит неким атлантом (ох — как пишет он сам об одном из своих героев, Ю. Левитанском: “воображаю его в этой связи усмешку”), подвижническим усилием (вспомним еще многолетнюю блокаду Армении, “страшные зимы (без электричества, тепла и газа), страшные (если угодно, смешные) зарплаты”, уход русского языка из государственной практики и повседневного общения), удерживающим распадающиеся культурные пространства России и Армении. Это еще и “пространства” поколений (молодой армянский, русский ли филолог, писатель, переводчик, прочитавший “Ворованный воздух”, будет уже совсем иными глазами смотреть на свою профессию, став “старше” как минимум на два века), и времен — “утра дней”, первых веков нашей эры, и нынешней “постисторической” реальности. И даже — непросто вымолвить — антагонистических национальных общностей (с симпатией цитирует, в статье об Уильяме Сарояне, его слова: “турок — брат армянина, и оба они это знают”). Уходящая ли натура такие, как он? Или необходимость диалога выведет такого рода людей — из разных культур — на авансцену? От ответа на эти вопросы во многом зависит наше с вами будущее.
Карен Степанян