Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2008
(из новой книги)
Об авторе | Евгений Юрьевич Сидоров (1938 г.р.) — литературный критик. Министр культуры Российской Федерации (1992—1998), Посол России при ЮНЕСКО (1998—2002), профессор Литературного института им. А.М. Горького. Автор книг и статей о советской многонациональной литературе, кино и театре.
Не фига в кармане, не записки из подполья, а именно из-под полы.
Как мелочь сыплется наружу из нечаянно продырявленного кармана плаща.
Возвращаю известному словесному обороту буквальный смысл, вопреки переносному, общепринятому.
Это не отрывки из дневника, не эссеистские размышления, а именно записки. Что вспомнилось, то и записалось, а потом собралось на отдельную бумажку, чтобы не пропасть. Без сюжета и композиции. Вразброс. Как карта ляжет.
* * *
Хотя бы раз в день мы мысленно или вслух произносим слово “любовь”, чаще всего всуе, не вдумываясь глубоко в смысл этого божественного чувства, этой тайны. Мы боимся любви, боимся признаться, что не знаем ее, что это редчайший дар, непостижимый рассудку или уму, что любовь, как жизнь и смерть, только тогда подлинна, когда трагична, когда резко клонится от зарождения и рассвета к упадку и гибели. Не помогают и великие слова из Послания Павла к коринфянам: “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто”.
Любовь больше веры, и если вера не подлежит познанию и критике разума, то как же мы можем достоверно судить о любви?
А ведь сколько слов сказано о ней поэтами и философами всех времен и народов!
* * *
Свое первое стихотворение я попытался написать в Москве. Мне было восемь лет, и я болел корью.
Я не запомнил Москву в первый приезд. Я был оглушен новым бытом, где мне не было места.
Помню черный ход, вещь, неожиданную для провинциала, и стойкие запахи кухни, которые навсегда слились в моем сознании с выходом на “черную лестницу” и с маленькой каморкой, где жила разбитная пьяненькая тетя Паша, совсем еще не старая, но, по моим тогдашним понятиям, пожилая дворничиха.
Она любила оперетту и водку, наверное, у нее была своя трудная вдовья жизнь, но я проносился мимо, хищно внимая запахам мокрого стираного белья и водки, запах которой я научился распознавать гораздо позже, но запомнил именно в то время, когда сломя голову слетал, восьмилетний, с крутой лестницы черного хода в разлинованное пространство московского двора, где был совершенно чужой и как- то упоительно несчастен. Пацаны постарше, сбившиеся в кучу на скамейке, читали вслух “Луку Мудищева”. Тогда я впервые услышал непонятное слово: “мулафья”.
Мы играли в футбол и в “цепи”, и я любил светлую девочку, которую звали Нина Цветкова.
До сих пор помню это имя и чувство растерянности и восторга, когда мне удавалось взглянуть на нее и поймать ответный взгляд, холодный и рассудительный.
Тетя Паша любила разговаривать со мной. У нас с мамой не было своего угла. Жили у знакомых. Повсюду было горе, в моей семье было горе, и меня неловко берегли от него, обижая сердце.
Ничего другого, кроме беспомощных стихов, в этом своем состоянии я придумать не мог.
Тетя Паша слушала по радио “Сильву”. Она никогда не была в театре. Дверь ее комнатушки всегда была открыта в коммунальную кухню — здесь была ее жизнь.
Именно “Сильва” остановила меня однажды и заставила задуматься, очнуться, перевести дух.
Сладкая утрата, которая дышала в вальсах Кальмана, напоминала мне о недоступной Нине Цветковой. Я инстинктивно понял, что в жизни есть освобождение, “удвоение” себя — творчество. Это была великая тайна, в которую я проник первоклассником сорок шестого года.
* * *
С самого пробуждения души я больше всего любил стихи и музыку. И прежде всего Блока, где все это вместе. Маленький материнский томик в желтом матерчатом переплете, на котором изображены синие гиацинты.
* * *
“Ушла, но гиацинты ждали…”
* * *
Мама навсегда ушла от меня в Ваганьково, когда мне исполнилось четырнадцать, а ей не хватило и тридцати семи. До сих пор помню, как не хотел, как боялся видеть ее мертвой, выставленной в апреле 1952 года на ул. Куйбышева, рядом с Торговой палатой, в здании Верховного суда РСФСР. Наталья Даниловна Сидорова была, по воспоминаниям сослуживцев и друзей, первоклассным цивилистом, одной из лучших судей по гражданской коллегии. Ее знали и любили актеры-вахтанговцы, она выступала перед труппой, возглавляемой Рубеном Николаевичем Симоновым, с рассказом об имущественных и разводных процессах. У меня в архиве обнаружились записи этих выступлений. В Москву мы приехали из Свердловска. Отец, исключенный из партии, брат расстрелянного по 58-й статье, не мог работать в Москве и адвокатствовал на Урале. Время от времени я жил то в столице, то в Перми, то у бабушки в Евпатории, и за три первых класса переменил шесть школ. Впрочем, речь не обо мне, а о бедной, красивой маме, которая несколько лет мыкалась по знакомым, пока не обрела комнату в коммуналке на Таганке, будучи избранной членом Верховного суда. Там, на Народной улице, я жил до своего тридцатилетия.
Отца похоронил в Перми в 1972 году.
* * *
Какое счастье, что на Земле каким-то чудом и, кажется, вопреки дарвинизму сохранились жирафы!
* * *
Рассказ жены Веры:
“Когда Митя учился в шестом классе, у него обязательно должна была быть хорошая отметка по биологии. Она ведь прямиком шла в аттестат, тогда был этот дурацкий конкурс аттестатов при поступлении в институт. И вот звонит мне милейший преподаватель зоологии, фронтовик Григорий Наумович и говорит: “Если ваш сын не сдаст завтра доклад “Морфологический ряд лошади на примере лошади Пржевальского”, он выше “тройки” не получит”. Боже мой, думаю, где Митя?! Мити не было даже близко. Он где-то прыгал с крыш гаражей, тогда у них это было модно. Звоню в школу и спрашиваю: “Что же делать, где взять материал?”. “В музее Дарвина”, — отвечают. И я села в свой “жигуленок” и с тетрадью под мышкой поехала на Пироговку. Начало пятого, майский теплый день, дело к вечеру.
Музей, рядом с МГПИ им. Ленина. Здание, похожее на бывший храм, в вестибюле пусто, не считая огромного облезлого мамонта. Выходит какая-то дама среднего возраста и несколько испуганно спрашивает: “Вам что?”. “Старшего научного сотрудника!” — это я твердо заявила тоже с испуга. “Старшего нет, — отвечает, — есть только младший”. “Давайте младшего”, — говорю. Но еще больше, замечаю, волнуется вышедшая по тревоге чудная девочка с русой косой, младший, стало быть, сотрудник. Приглашает меня в зал, садимся на скамеечку, рядом еще один мамонт, тоже очень несвежий, и картинки развешаны на стенде про нашу вожделенную лошадь. Девочка все подробно рассказывает, я записываю в тетрадку, как вместе с травой, с изменениями почвы менялась малюсенькая лошадка, а морда и уши были те же, только больше, и копыта не двупалые, а трехпалые, шея крепла, грива подрастала, и так дошла постепенно до наших времен, эволюционировала, но себя не теряла. Невысокая, крепенькая, устойчивая, любимая моя лошадка Пржевальского. Уже совсем сумерки, стрельчатые окна музея пропускают последние лучи солнца. И я, подробно записав всю биографию лошади (завтра Митя ее доложит на уроке), спрашиваю: “А, скажите, откуда взялась самая маленькая, наскально изображенная, самая первая, давшая ход всей этой морфологии?”. И моя спасительница, помолчав и оглянувшись, слегка тряхнув русой косой, тихо ответила: “Бог”.
С этим я, несколько одуревшая, и она, похоже, тоже, расстались, почему-то обнявшись на прощанье”.
* * *
Странный сон в ночь перед сочельником. Будто бы большая группа людей приглашены в Кремль, и все чего-то ждут, нервничают. Оказывается, ждут Евтушенко, без него нельзя. Он является с большим опозданием, я раздражен на него, но вида не показываю, все куда-то бегут, рядом вдруг оказывается М.Ш. (он привез Евтушенко на авто) и двинулся вперед с поднятой рукой, указывая путь всей группе. Мы бежим по какой-то средневековой с виду улочке, на наш Кремль все непохоже. К своему ужасу я понимаю, что заблудился, потеряв из виду вожатого и группу, и не знаю, где нахожусь. Вбегаю в какой-то подъезд, мчусь по лестнице наверх и попадаю в совершенно пустую квартиру, сплошь затянутую красным бархатом, на стенах портреты Сталина. Мысль, что это е г о квартира, но где же охрана?! Сбегаю прочь, боясь охранной погони, и просыпаюсь. Что значит сей сон, неведомо. И при чем здесь внезапный М.Ш., мой коллега по работе в Париже, с Евтушенко совершенно незнакомый?
06.01.05
* * *
Пыль пошлости накрыла Россию, засыпала глазки политикам и телешоуменам. Время не бесов Достоевского, а мелких бесов Сологуба.
* * *
В России государственная власть всегда была обручем, стягивающим народную волю. Сейчас изменилась поза, но не сущность. Теперь “народная воля” игриво опоясывает думским хула-хупом властную вертикаль.
* * *
“Сталин не ревнив, он доверчив” (из письма А.А. Проханова В.Г. Белинскому).
* * *
То и дело приходится слышать и читать, что в России не может быть фашизма, ибо, в сущности, нет ни русской нации, ни русской расы. В том-то и дело, что нет, а хочется и надо — быть! Не задвигайте, господа, русского на задворки интернационализма. (Чужелюбие невозможно без себялюбия; себялюбие, себяпонимание — в чужом — вот идеальная норма).
Иное может стать могучим стимулом этнической вражды, а затем обыкновенного расизма.
Русский фашизм уже, в сущности, есть, он родился, не дай Бог, возмужает.
* * *
Нынешняя наша литература, как правило, почти не рождает глубоких и серьезных мыслей о жизни. Она превращается в текст, где слово поглотило автора. Опять требуется подполье, андеграунд, катакомбы, чтобы вернуть старым словам новый животрепещущий смысл.
* * *
Стихи в России есть, как правило, отвлечение, а не преображение. Они украшают нашу жизнь, редкие примеры не делают погоды. Стих в России не работает, даже если очень хочет, — Некрасов, Маяковский, Евтушенко. Он втайне радуется самому себе.
Так повелось исстари, исторически. Народная частушка, припевка, поговорка если и отражали нечто, закрепляли в сознании, но никогда не отрицали явления, а как бы замуровывали его в цемент вечности (басни И.А. Крылова). Правда, пропагандистский, политический сюжет в русской поэзии делал свое недолгое дело, но быстро опадал на землю увядшим листом. Вот и поспорь с чистым искусством, проиграешься напрочь! Не торопитесь опровергать меня случаями. Ваша не возьмет. Я говорю о тенденции, о правиле, а вы об исключениях.
* * *
Вадим Кожинов был артистичным провокатором, создателем репутаций, Хулио Хуренито нашей поэтической критики. Обаяние личности (с “цыганской венгеркой” наперевес) сочеталось в нем с какой-то мутной прагматикой творческого поведения. Все это странно мешалось в сумерках незаурядного русского характера. В молодости он образовал многих, но еще больших сбил с толку. Забыть его невозможно, избыть, как оказалось, достаточно легко.
* * *
Открываю свежий номер литературного журнала и читаю в рассказе Ирины Васильковой: “И только тактильный ток чистейшего телесного соития, эти черные ленты Мебиуса и завершающая топологическая инверсия родов, делают нас другими”.
Как, однако, эволюционировал язык русской прозы, и какой же читатель после тактильного тока чистейшего соития должен родиться, чтобы разобраться в “топологической инверсии” сказанного?
* * *
Виктор Ерофеев заявил по радио о покойном Дмитрии Александровиче Пригове: “Это наш Пушкин!”
Чухонцев, когда я сказал ему об этом, подтвердил: “Так оно и есть. Это и х Пушкин”.
Дмитрий Александрович Пригов был чрезвычайно умен и исключительно изобретателен. Светлая ему память!
* * *
В знаменитом немецком городе Мюнстере где-то в начале девяностых состоялась международная литературная встреча, куда пригласили и российских писателей. Славная подобралась компания: Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, Иван Жданов, Д.А. Пригов, С. Джимбинов. Между докладами и поэтическими чтениями выпивали и закусывали в номере Беллы и Бориса прямо на толстой, типично немецкой перине, которая покрывала огромную кровать, занимавшую всю площадь маленькой комнаты. В своем докладе я позволил себе непочтительно отозваться о доморощенном постмодернизме, захватившем в наши дни изрядное культурное пространство. Дмитрий Александрович Пригов подошел ко мне и сказал: “Господин министр, что же мне теперь делать, эмигрировать?”. Я оценил шутку, и мы пошли с ним смотреть его инсталляцию с алым знаменем, впечатанным в пену белых простыней, которая тоже входила в художественную программу нашего пребывания. Ваня Жданов пил пиво, изредка читая хорошие, ни на кого не похожие стихи. Местная газета написала про меня: “Ну вот, новый министр, с виду демократ, а в душе новый Андрей Жданов, не терпит постмодерна”. Другая, более консервативная, боннская, напротив, поощряла: “Должен же кто-нибудь говорить, что король гол!”. Чудная осень была повсюду, мы дружно жили, ездили на какую-то ферму, белые лошади, упитанные коровы, лениво жующие сено, и совершенно голая, одинокая луна на черном мюнстерском небосводе.
* * *
Ни Салтыкову-Щедрину, ни Оруэллу не снилась потенциальная инициатива ульяновского губернатора Морозова объявить среду 12 сентября нерабочим днем под девизом: “Роди патриота!”. С призывом посвятить дарованный властью выходной улучшению демографической ситуации в области. Жаль, что после неоправданно иронических радиосообщений из центра прозвучал отбой, все переведший в государственное остроумие, в удачную шутку губернатора навстречу президентским посланиям. Я бы, наоборот, распространил этот почин на все субъекты Федерации по типу социалистического соревнования.
* * *
Однажды, уже давным-давно, в Бергамо в весьма интеллигентной писательской среде (в основном это была наша эмиграция) я выразился в том смысле, что не понимаю еврейства как принцип, как знак априорной правды, избранничества и некоего духовного высокомерия, пусть и невольного. Что тут началось! Меня заклеймили позором и потребовали отречения. Представьте, я начал оправдываться, а потом задумался. Получается, что оголтелое, псевдопатриотическое русофильство не любить и порицать мне морально разрешено, это законно, а вот осуждать национальные эксцессы в другом народе мне намертво запрещено под страхом прослыть антисемитом. Слава Богу, нашелся умный и насмешливый еврей, поддержавший меня в ту минуту. И все-таки, думаю, не стоило мне, русаку, с наскока лезть в эту тему, кровоточащую и исторической памятью, и на генетическом уровне. Точно не стоило.
* * *
Вскоре после цэдээльской дискуссии “Классика и мы”, состоявшейся в декабре 1977 года и вполне открыто полыхнувшей новым костерком антисемитизма, Толя Жигулин, больше обычного белея лицом, прочел мне за столиком ресторана только что написанное им стихотворение:
Отдам еврею крест нательный,
Спасу его от злых людей…
Я сам в печали беспредельной
Такой же бедный иудей.
Это Анатолий Владимирович писал, бывший зек-колымчанин, отпрыск известного дворянского рода Раевских:
По дорогой моей равнине,
Рукой качая лебеду,
С мечтой о дальней Палестине
Тропой российскою иду.
Честь и любовь к России продиктовала поэту эти бесхитростные строки. Он прочел их мне одному из первых (так сказал сам), потому что знал, какие партийные и гэбистские тучи повисли надо мной, как организатором и ведущим то памятное многим писательское собрание.
Впервые после отсидки Толя появился в столице в 1964 году и зашел в “Московский комсомолец”. Мы напечатали его стихи, и они сразу были замечены.
* * *
В феврале семидесятого небольшая компания молодых бухарестских поэтов и русистов решила развлечь русского гостя из журнала “Юность” демонстрацией элегантного акта в стиле мягкого (но совершенно натурального) порно. Девушка, признаться, была весьма нетрезвой, приняла правила игры и, кажется, не сопротивлялась. Неожиданно стал сопротивляться я, ибо уже совершенно раздетая Ева вдруг с томной надеждой и соответствующей актерской гримаской отчаяния потянулась ко мне рукой, как бы взывая к защите от поругания. Честно говоря, я плохо понимал, в чем дело, и на всякий случай двинул в физиономию ее партнера, слегка расквасив красивый румынский (романский) нос. Вытирая кровь платком, он произнес с оттенком укоризны и разочарования: “Все вы, русские, Карамазовы!”. Я поспешил ретироваться из квартиры, не дожидаясь продолжения волнующей сцены с таким неожиданным привкусом скандала и дурной литературщины.
* * *
10 января 1986 года я напечатал реплику в “Литературной России” под заголовком “Желтая карточка футбольному обозревателю”. Поводом послужил уникальный случай плагиата, когда главный редактор “Футбола — хоккея”, знаменитый в прошлом футболист Виктор Понедельник содрал из моей статьи большой лирический период, приспособив его к своей футбольной исповеди. Как видим, интеллигентный Понедельник почитывал-таки литературную критику и даже делал себе выписки. В чем слезно и признался по телефону, присовокупив при этом (типичное дело!), что принял выписанный текст за свой.
Как футбольный болельщик со стажем и как литератор я был горд целую неделю.
* * *
Филологическое семейство, напоминающее горьковских “Дачников”, застрявших на полдороге между Тыняновым и Мариэттой Чудаковой.
* * *
Д.С. Лихачев обмолвился как-то в разговоре, что хорошо помнит Клюева, но никак не мог принять искусственности его бытового поведения. “Все время делал вид, а в то же время очень талантливый человек”.
Собственно, в этом нет ничего феноменального и противоречивого. Хороший поэт (художник) часто старается казаться не тем, что есть его природа. Здесь важен еще оттенок некоей нормы, которая для интеллигента Д.С. Лихачева была непременной, наподобие галстука в присутственном месте.
* * *
Литературов-еды как клещи на девственно-чистом теле писателя.
* * *
Только люди средних способностей зеркально отражаются в своем творчестве, и наоборот, их творчество неотличимо от них самих.
* * *
Асеев говорил Слуцкому: “Соснора — это Лермонтов”. В чем тут дело, не в стихе же? Скорее в некоей надмирности слова-сознания, уже тогда проявившейся.
Перечитываю “Дом дней”, не могу оторваться. То ли проза, то ли стихи — Соснора.
И фамилия растительно-природная, от земли, от норы-корневища сосной к небу. И фразы таинственно-дерзкие, дикорастущие, не по правилам, а по стихии, нёбом поэта прочувствованные.
Так сгущена образность Виктора Сосноры, что перехватывает дыхание: трудно дышать, трудно читать. Надо медленно подкрадываться к водопаду ритмов и звуков, стараясь по брызгам учуять наполненный живой влагой смысл.
А какие портреты, какой дышащей силы! Вот, на выбор, Крученых с Асеевым:
“Где нет жизни и реальны стихи, я видел еще этих последних, клекочущих свои пиесы, один — как гусь степной, ощипанный, в бородавках, нищий и сидящий в пиджаке, растопырив глаза, и поющий звонко в тишину, и второй — хищный, солнечный, командующий, с гетьманским хохлом на большой башке, горбоносый орел, столичный. Так сидят они и поют — обо мне — о две головы! Этой породы уже нет, и нечего делать на этой земле”.
* * *
Итальянские студенты недавно спросили: “Исходя из политической ситуации, поэт Винченцо Монти посвящал стихи то Папе Римскому, то императору Наполеону, всегда оставаясь на гребне успеха. Какие шансы сегодня имеют российские авторы, придерживающиеся подобной гражданской позиции?”.
Я задумался. Грубая политическая сервильность в области культуры не пользуется у нас сегодня особым успехом. А так называемая “гражданская позиция” вообще превратилась в фантом. Но в принципе шансы есть. Особенно в области портретной скульптуры и живописи московской школы. Впрочем, так было во все времена.
* * *
Вы когда-нибудь пили молочный самогон? Да еще теплый, в тывинской степи под звуки горлового пения и под палящими лучами полуденного июльского солнца?
Если вы пили в таких условиях молочный самогон, черпая его алюминиевой плошкой из большого чана, стоящего посреди поляны, и не потеряли при этом бодрости и присутствия духа, жизнь ваша прожита не напрасно и заслуживает всяческого уважения.
Я там был и это пил. Вместе с президентом Б.Н. Ельциным.
Приближались выборы девяносто шестого года. Надо было побеждать во что бы то ни стало. Так добрались и до Тывы, которая в детстве смотрела на меня поразительной красоты марками, особенно треугольными.
Агитационную свиту вел по маршруту знаменитый Сергей Шойгу, сам из этих краев, из Кызыла.
На поляне давали концерт. Поставили всего два стула — для президента и министра культуры. За нами сгрудились остальные — Шевченко, Бородин, Коржаков, Илюшин, охрана, руководство республики.
Горловое пение поразило Бориса Николаевича. Для него это была первая встреча с неизвестным доселе искусством. Он поднялся и подошел к певцам, пытаясь заглянуть им в рот, подобно врачу-отоларингологу. Вернувшись, восхищенно сказал мне: “Всем дать заслуженных!”. (В Ельцине иногда просыпался большой ребенок, непосредственно и живо реагирующий на жизнь, когда она не политика, когда не мешает).
Выпили еще теплого самогонца за процветание народного искусства.
Хозяева вручили подарки. Опять же только двоим, тем, кто сидел на стуле. (Ведь понятно: раз концерт — значит, сидеть должен министр культуры). Мне почему-то дали спортивную амуницию для национальной борьбы. Ельцин нахмурился. “Почему это вам? Это надо отдать Тарпищеву!”. Логика железная, однако Шамиль Тарпищев находился в Москве и осуществить немедленную передачу не представлялось возможным.
Уже сидя в юрте за обедом, Борис Николаевич с гордостью сказал: “Вот ведь, только у нас есть такое горловое пение, нигде больше!”. Черт меня дернул почтительно уточнить: “Ну что вы, Борис Николаевич, это есть и в Монголии и в некоторых других странах”. Надо сказать, что возражать Ельцину, да еще на людях, не полагалось никому (может быть, только Владимиру Николаевичу Шевченко, бесстрашному шефу протокола). В юрте повисла тишина. Президент сдвинул брови и, неприязненно оглядев меня, твердо заявил: “У нас лучше!”. И добавил, помолчав: “А борцовку отдайте Тарпищеву!”. Так я был дважды справедливо повержен президентом.
Впрочем, после горячего молочного самогона водка показалась райским напитком.
* * *
При протокольной церемонии в Берлине на Александр-плац, когда Коль с Ельциным обходили российских визитеров, я норовил встать после Ю.М. Лужкова, вежливо уважая его неформальное старшинство. Но не тут-то было! Зоркий взгляд В.Н. Шевченко мгновенно замечал непорядок и менял нас местами, приговаривая: “Юрий Михайлович, вы — сопровождающее лицо, мэр, а он — министр, член официальной делегации. Подвиньтесь, пожалуйста”.
И такое бывало, правда, редко, почти никогда.
* * *
Однажды в Париже я был оскорблен и как Посол и как гражданин России.
Дело было 31 октября 2001 года. Первый визит В.В. Путина во Францию в качестве президента. И первое в истории посещение главы нашего государства (за все годы существования СССР и России) штаб-квартиры ЮНЕСКО на улице Фонтенуа.
Мы хорошо подготовились к визиту молодого президента. Вместе с протоколом Генерального директора я встречал В.В. у машины, и он был явно по-хорошему удивлен, когда увидел длинный ряд сотрудников секретариата ЮНЕСКО, которые вышли из своих рабочих кабинетов и долгими аплодисментами приветствовали его появление. В двух старых лифтах, набитых охраной и официальными лицами, мы поднялись на шестой этаж. Несколько секунд я был прижат животом к животу Путина, которого видел впервые, и думал, что бы ему такое сказать, но не успел и промолчал, только заметил вскользь про себя, что улыбка не его стиль.
В кабинете Генерального директора ЮНЕСКО заранее была предусмотрена рассадка, согласованная с охраной и новым протоколом Кремля. На столах лежали таблички (Д. Медведев, И. Иванов, В. Фортов и др.). Среди них было имя З.К. Церетели, Посла доброй воли ЮНЕСКО. И вдруг, когда мы достигли приемной и Коитиро Мацуура вышел навстречу Путину, охрана решительно преградила путь Зурабу Константиновичу.
— В чем дело? — спрашиваю, стараясь не привлекать внимания столпившихся в приемной представителей прессы, нашей и зарубежной.
— Указание администрации президента. Церетели там не нужен.
— Позвольте, но это я, полномочный представитель России, решаю, кто там нужен, а кто нет! Вы хоть понимаете, что Церетели является Послом доброй воли ЮНЕСКО?
Мне до сих пор стыдно перед Зурабом Константиновичем. Я не мог, к несчастью, устраивать публичный скандал перед камерами телерепортеров, глядя в удаляющуюся спину Путина, за которым обязан был следовать. Церетели остался за дверьми, в приемной.
“Все равно я Лужкова не предам!” — сказал мне позже Зураб.
Где-то далеко, за кулисами, разворачивался новый виток тайной борьбы между Кремлем и влиятельным мэром. И Церетели, как очень близкий Лужкову человек, оказался невольным заложником очередной клановой разборки.
Признаюсь, меня поразила тогда политическая мелочность и откровенно непрофессиональная бестактность этого сюжета.
Вечером за бутылкой бордо я слушал утешения академика Фортова, возглавлявшего нашу национальную комиссию по делам ЮНЕСКО. Утешал он чисто по-русски: “Ну что ты, господи, Женя, перестань переживать, против лома нет приема!”.
Этот “лом” не забуду, потому что были публично унижены не только Зураб и я, но и моя страна.
* * *
В 1992 году Министерство культуры выступило с идеей создания Российского культурного центра на стрелке Краснохолмского моста. У истоков этого проекта стояли драматург Михаил Шатров и Товарищество театральных архитекторов (Ю. Гнедовский). Правительство Москвы поддержало идею и зарезервировало за министерством землю на стрелке, возложив на него функции заказчика.
В проекте удачно сочетались культурно-просветительские функции с коммерческими (гостиница, офисные и торговые помещения, подземная автостоянка и пр.). Был подписан контракт по его реализации, сторонами которого стали правительство Москвы, Министерство культуры, акционерное общество “Москва — Красные холмы” и турецкая фирма “Энка”.
Надо сказать, что в певце незамутненного ленинизма внезапно проснулись менеджерские способности и коммерческая жилка. Я знал об этом и потому с чистой совестью рекомендовал М. Шатрова в президенты акционерного общества, надеясь, что наш проект будет в надежных руках.
Юрий Михайлович Лужков прибыл в Минкульт рассмотреть проектные чертежи и макет будущего культурного центра. Он остался доволен, но своей рукой (как некогда вождь всего прогрессивного человечества) подрисовал остроугольные башенки, венчающие будущие отели и офисы. С той поры эти башенки стали фирменным символом и явью новомосковской архитектуры лужковского периода. Мы пожали друг другу руки и с надеждой двинулись навстречу светлому будущему, даже не подозревая тогда, во что выльется культурная мечта на Краснохолмской стрелке.
Первая очередь была открыта с помпой. Лилось рекой шампанское, жарились шашлыки, произносились речи. Турки строили хорошо, на совесть; все были довольны.
Однако потом начались разногласия. Москомимущество (да и турецкая сторона) тянули одеяло в сторону повышенной коммерческой эксплуатации зданий, и строительство малоокупаемых объектов культуры им было не с руки. Возводились шикарные здания под гостиницы, офисные и торговые помещения. Первоначальные планы (театральный и выставочный залы, кинотеатр, улица культуры и пр.) остались на бумаге. Кроме Дома музыки с огромными пустыми пространствами, гигантскими лестничными пролетами и сомнительной акустикой, ничего из других объектов культуры построено не было. Министерство после моего ухода благополучно задвинули на задний план, и, соответственно, интересы культурного строительства были забыты или почти забыты.
Гора родила архитектурно-музыкальную мышь. Правда, грандиозных, циклопических размеров.
Как бы то ни было, хорошо, что оркестр Владимира Спивакова получил в Доме музыки надежный приют. Ведь в Москве до сих пор катастрофически не хватает больших и малых музыкально-концертных залов. И неизвестно, когда они появятся.
* * *
Умер Ингмар Бергман. И вслед за ним — Антониони. Остались осколки великого метафизического европейского кино.
У Бергмана зеркало и его осколки — постоянный образ художественного всматривания, удвоения, религиозного познания. “Зеркало” Андрея Тарковского неслучайно на этом пути.
Смотрю канал “Культура”, репетирует старый стройный человек с изящной пластикой жеста, движения. В перерыве Бергман говорит о смерти: “Единственное, что меня беспокоит, встречусь ли я там с Ингрид?” (Ингрид фон Русен, обожаемая жена, умершая в девяносто пятом году). Его друг отвечает: “Вот и живи дальше с надеждой на эту встречу”. Мудро и просто, как и все у Бергмана, которого почему-то принято считать сложным художником.
Величие не может быть сложным. Все дело в публике: “сложное понятней им”.
* * *
По следам Декарта и Мераба Мамардашвили.
Смысл свободы — беседа души с самой собой. Медитация, всматривание в себя — значит освобождение от внешних объектов нашей нелюбви, нашей критики. “Самая страшная зависимость — это зависимость от того, в чем мы видим недостатки и пытаемся их исправить”. Обдумать и постараться понять. Быть недовольным в этом мире надлежит только собой. Путь: изменение состава собственной души. Если каждый в своей жизни сделает с ней что-то, то и вокруг что-то сделается.
Практически невозможный духовный путь, особенно в России. Но надо: как опыт, как обдуманное приближение к идее, где чисто социальному опыту отведено важное, но все же второстепенное место.
Приходят на ум печальные уроки толстовства. У Декарта тоже не было школы, учеников, которые бы понимали его до конца. Картезианство — не Декарт. Одиночество Пушкина в маскарадном кружении пушкинистов обоего пола.
* * *
Прошлого для человека как бы и нет, оно — фантом, иллюзион, воспоминания; все — настоящее, как и последний глоток воздуха, пойманный остывающим ртом.
И только искусство дышит прошлым, живет и умирает в нем.