Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2008
Окончание. Начало: см. № 1, 2008.
В предпоследнем классе гимназии у Дуси Мухановой появилась близкая подруга Маша Апостолова, дочь отца Василия — настоятеля храма Петра и Павла, что на Яузе. Дуся тогда быстро взрослела и, еще не умея справляться с тем, что в ней происходило, сильно нуждалась в наперснице. Маша, как и она, влюбленная в их учителя словесности Николая Порфирьевича Покладова, молчаливая и участливая, оказалась для нее находкой. Они почти не расставались: в гимназии сидели за одной партой, потом, благо жили по соседству — Маша в доме причта при храме, Дуся через два квартала в недавно выстроенном большом доходном доме на Солянке, — вместе делали уроки и музицировали. Иногда с согласия родителей даже оставались друг у друга ночевать. В Маше было много тихой восторженности, преданности, и Дуся догадывалась, что она любит не столько их словесника, сколько ее, подругу.
Эти отношения продлились весь седьмой гимназический класс, а в августе, вернувшись с каникул — она провела их в имении дяди на Дону — и позвонив подруге, Дуся вдруг узнала, что в июне отец Василий неожиданно преставился, а еще через месяц Машу спешно выдали замуж как раз за их словесника — в качестве приданого ему перешло место настоятеля храма Петра и Павла. Двойной изменой Дуся была сломана. Она замкнулась, перестала посещать занятия и только к весне постепенно начала отходить.
Лето в имении она провела с двоюродной сестрой, которая была старше ее на пять лет. Скучая в деревне, та с обеда и до самой ночи донимала кузину рассказами о своей жизни с мужем и с новым любовником, его приятелем по конногвардейскому полку. И вот теперь, когда силы к Дусе стали возвращаться, она взяла за правило раз в неделю, отстояв в храме Петра и Павла обедню, затем идти на исповедь к бывшему учителю. Смешав собственные фантазии с историями сестры, она в храме перед Богом принималась не спеша и обстоятельно каяться. Она не упускала ни одной мелочи, ни одной скабрезности, наоборот, всячески их смаковала. Наверное, отец Николай и вправду когда-то был к ней неравнодушен, потому что сейчас, забыв, что он священник, а она кающаяся грешница, затыкал уши, буквально умолял ее прекратить, замолчать, просил: хватит, хватит, я и так все тебе отпускаю.
Покладов и до Дуси, едва приняв сан, был подавлен той массой зла и греха, которая на него обрушилась. В храме было столько горя, страдания, безнадежности, что за ужином, вернувшись со службы, он жаловался жене, что вспоминает гимназию как райский остров. Коллеги, ученики, кого ни возьми, будто на подбор теперь кажутся ему людьми добрыми, умными, порядочными — главное, полными идеалов. Конечно, отец Николай был еще очень неопытен, плохо знал, как священнику следует вести себя на исповеди, что и как должно на ней говорить. Кроме того, он был человек мягкий, деликатный и многое принимал чересчур близко к сердцу, главное же, пока не умел быть посредником между Богом и человеком, на его исповедях человек, пусть и при Боге, каялся, открывал душу другому человеку, и от него же ждал милости и прощения. Неудивительно, что каждое появление Дуси стало для отца Николая мукой.
Про Дусю правильно будет сказать, что она девочкой уже была блядью. От своих фантазий, от того, что происходило во время исповеди между ней и батюшкой, она ловила настоящее наслаждение. Она хотела, и, кажется, ей это удавалось, чтобы он видел все столь же живо, как и она, тоже с ней грешил, а не спокойно, безучастно ее выслушивал. Подобно мужчине, что приспосабливается к новой партнерше, не сразу, но начинает понимать, что и как на нее действует, Дуся подлаживалась к Покладову. Тут ей помогали и умение подбирать детали, и легкая реакция.
Однако по временам происходившее в храме Дусе приедалось, переставало хватать, и она, созвонившись по телефону, знакомой дорогой отправлялась к Маше домой. Та, хоть и была уже на сносях, располневшая, немного вялая, встречала подругу с прежней радостью. Ее визиты были для отца Николая еще мучительнее исповедей. С юности любя игру, хорошо понимая ее законы, Дуся, увлекшись, делалась совершенно безжалостной.
Когда-то в бытность учителем Покладов очень чтил словесную эквилибристику, считал ее отличным подспорьем для занятий. На уроках он менял в какой-нибудь истории одну-единственную приставку, частицу или предлог — и сразу же все становилось с ног на голову. Еще больше ему нравилось читать монологи из известных пьес, предупредив гимназисток, что на самом деле герой знает финал и просто на публике валяет дурака. После этого любая невинная реплика превращалась в едкий сарказм или издевательство. Сейчас за чаем в гостиной Дуся показывала, что ничего не забыла.
Однажды, отчаявшись, отец Николай даже решился переговорить о Мухановой с женой, но, опасаясь за Машино здоровье, отложил раз, потом второй, а через год с облегчением узнал, что его мучительница помолвлена и скоро уезжает. Впрочем, батюшка был достаточно умен, чтобы видеть, что Дусины посещения — не просто месть, она явно в него влюблена.
Замужеством все и оборвалось. Дуся будто выложилась, а дальше устройство собственного гнезда, рождение первого ребенка надолго сделали ее примерной женой. К своим гимназическим подвигам она почти не возвращалась, если же случайно на них набредала, то удивлялась себе, но в сущности, считала за ерунду — детские шалости, которые не стоят выеденного яйца. Лишь когда она узнала, что на фронте муж крутит роман уже с третьей медсестрой, и тоже завела любовника, давние отношения с отцом Николаем снова начали ее тревожить.
Про те исповеди она говорила всем своим духовникам — и старцу Пимену, и епископу Амвросию, допытывалась, как ей вымолить за них прощение, но от епитимий, что они накладывали, облегчения не наступало. По-настоящему помочь Дусе сумел один Никодим. Когда он стал требовать от нее, чтобы она рассказала ему всю свою жизнь до последней капли, покаялась в каждом грехе чуть ли не от колыбели, и неважно, грешила она в мыслях или наяву, в сущности, для Дуси его слова были прощением. Получалось, что на исповеди у отца Николая она и вправду ничего не должна была скрывать, ни о чем умалчивать.
Дуся с детства была весьма экзальтированна, пожалуй что, склонна и к мистицизму. Отец был членом Синода, в доме много и за обедом, и просто так говорилось о церкви, но то, что она слышала, увлечь ее не могло. Клиром управляло обычное министерство — без духа, без веры и, естественно, без Бога. Отец Дуси к Христу относился с сочувствием, однако считал, что Его паства плохо поддается контролю, и Он уже по одному этому смотрится анархистом.
Конечно, в церкви почти две тысячи лет была своя субординация, и сейчас шли разговоры, чтобы вновь достроить ее до целого — учредить патриаршество, но те, от кого зависело решение, по натуре были людьми светскими и не хотели ничего менять. Они были искренни, когда повторяли, что церковь и по сию пору штука антигосударственная. Христос когда-то сказал: Богу — Богово, а кесарю — кесарево, то есть согласился терпеть государство, но отнюдь не любить его. Не случайно столько семинаристов теперь прямиком идут в революционеры-бомбисты.
Подобные вещи обсуждались вполне прозаически, бывало, не без цинизма. В разговорах, которым она чуть не с пеленок была свидетелем, ни на грош не было уважения ни к приходским священникам, ни к монахам, ни к епископату — лишь бесконечные истории об интригах, взятках и подковерной борьбе. Она тоже на церковь именно так и смотрела, когда же ей стало не хватать Господа, вспомнила не о ней, а о старцах. Старчество в застольных разговорах отца почти не поминалось и, по-видимому, то был последний живой осколок веры, которая вела свой род от Иисуса Христа.
Примерно лет с пятнадцати она начала все более и более напряженно интересоваться ушедшими в скит затворниками и отшельниками, однажды даже призналась матери, что хочет, чтобы какой-нибудь старец начал ею руководить. Очень много дала Дусе поездка с крестной в Оптину, когда ее брак с Петром Игреневым был уже решен. В обители она прожила полтора месяца, через день ходила исповедоваться к очень уважаемому монаху старцу Пимену.
Вещи, которые он ей тогда сказал, она помнила потом до конца жизни, повторяла их и нам. Об исповеди: никогда не надо стыдиться открывать свои грехи; чем безжалостнее каешься, обличаешь себя, тем больше будет облегчение. О том же — и о жизни: всю ее он считал беспрерывным круговоротом душ: одни спускаются вниз к вновь рожденным, а другие — только что скончавшихся поднимаются для суда к престолу Господню. И если грехи человека были не слишком тяжелы — обновленная, светлая, забывшая о прежних страданиях его душа однажды оказывается в Раю. В другой раз Пимен ей сказал, что жизнь, вся она, есть уход от Господа чистыми и возвращение к нему грязными, черными от ненависти, зла и новое очищение в Нем. Это большое спасение, а малое — исповеди с их раскаянием и милостью.
От него же Дуся знала, что нужен пастырь, иначе покаяние может не успеть. Без руководителя никогда нельзя точно знать, идешь ли ты верным путем или уклоняешься туда, где опасно и томительно для духа. К последней теме он возвращался при каждой их встрече. Говорил, что у духовного отца много духовных дочерей, а старец он для одной-двух. Тут-то и тайна — вокруг да около можно ходить годами, а проникнешь в нее или нет, бог весть. Однажды она начала допытываться, как узнать, есть ли хоть какой-нибудь знак, и он, улыбнувшись, стал Дусю успокаивать, сказал, что если Бог сподобит ее получить старца, она, где бы ни была и что бы ни делала, будет чувствовать его рядом с собой.
От Пимена же она впервые узнала, что в послушании, если следовать духовнику — греха ни в чем нет, а если уклоняться, действовать самочинно, наоборот, один грех, и что литургия старца — океан милости. Во время нее у Господа можно вымолить все. Однако как Дуся его ни молила взять ее под свою опеку, Пимен тогда отказался, да это было и правильно. Навещать Оптину ей удавалось нечасто, хорошо, если пару раз в год. Правда, каждую неделю она старцу обязательно писала.
Связь прервалась только в конце семнадцатого года. Ее письма до Оптиной доходили редко, почта работала из рук вон плохо, но главное — осенью Пимен тяжело заболел и, по словам келейника, отвечать Дусе ему сделалось трудно. Тем не менее, оказавшись на распутье, — дело было спустя семь лет — она снова к нему поехала и старец ей помог.
В семье Дусю очень любили, но считали пустышкой. Равно смотрели и на ее поездки в Оптину и, так совпало, на начавшееся тогда же, в семнадцать лет, увлечение театром. В тринадцатом году, уже после венчания, она переехала во Псков, где муж получил должность чиновника по особым поручениям при губернаторе. Недалеко от города, по правому берегу реки Великой у Игреневых было большое имение, а по соседству снимал на лето дачу Слипавский, известный театральный режиссер. Они познакомились, подружились, и Дусе удалось уговорить Слипавского помочь им с постановкой “Короля Лира”. Сама она играла в ней Корделию.
Ничего особенного в Дусе не было: хорошенькая, довольно изящная, но после нескольких репетиций режиссер вдруг сказал ее свекрови, тоже страстной театралке, что, став профессиональной актрисой, невестка многого бы добилась. В ней есть редкая способность отдавать себя другому человеку, дар доверия и несопротивления, который позволяет мять ее, как воск, а потом лепить что вздумается. Это отсутствие страха перед чужими руками, даже сочувствие им — вещь очень и очень нечастая, с ней ты, как лунатик, можешь идти по карнизу и ничего не бояться.
Кстати, свекровь, старая княгиня Игренева, была первой, кто предсказал Дусе, что однажды она примет постриг. Разговор зашел зимой восемнадцатого года. Они тогда жили в семидесяти верстах от их бывшего имения в деревне Густинино, на границе Псковской губернии и Эстляндского края. Дом был довольно большой — два соединенных вместе пятистенка, и благодаря своей величине, а главное, конечно, хозяйке, быстро сделался странноприимным. Здесь останавливались и те, кто бежал из Москвы, Петрограда на запад, в Эстонию, Латвию, и богомольцы, направляющиеся в Печерский монастырь. Потом, в эмиграции, его многие помянут добром.
После перенесенного осенью тифа Игренева почти обезножела и вставала с трудом. Рядом Дуся возилась с детьми, стирала, убирала, а княгиня, лежа в закутке рядом с печкой, в театральный бинокль следила за горшком с кашей, которая все не подходила. Печь была плохая, без толку жгла кучу дров, и пшенка варилась в ней по два часа. Игренева попала во Псковское захолустье совсем молоденькой, и без Петербурга, без тамошних театров и балов, главное же, без подруг поначалу сильно тосковала, частенько даже плакала. К счастью, Господь наделил ее деятельным, живым нравом, и скоро она нашла себе занятие: стала ставить любительские спектакли, по большей части из германской и скандинавской истории, которой увлекался еще ее отец, потомок тевтонского рыцаря. На сцене под музыку Вагнера на кострах сгорали погребальные ладьи, ветер развеивал пепел, и в находящих с севера туманах исчезало, тонуло все и вся, так что никто уже не знал, куда плыть, где берег, а где открытое море.
Каша жила сама по себе, как человек: то глубоко вздыхала, то что-то в ней гулко и утробно бухало, и пары, по мере того, как она поспевала, поднимавшиеся гуще и гуще, пары, подсвеченные снизу мягким бархатным тлением угольев, были сказочны и таинственны, не хуже тех, что когда-то во Пскове устраивал местный провизор и химик-любитель Иванов. Как она с ним ни ругалась, Иванов, войдя в раж, готов был пускать на сцену свой фреон и еще какой-то безобидный газ хоть каждую минуту — тем более что и публика была в восторге — а ей все не удавалось его убедить, что эти эффекты нужны для финала, а так только мешают действию. Особенно обижались на Иванова актеры: и вправду, кому понравится, если в самый напряженный момент, когда ты в муках заламываешь руки, или того хуже, от тех же неизбывных мук готов расстаться с жизнью, вдруг из будки появляются подсвеченные софитами клубы пара, и в белой пелене, будто ничего и не было, скрывается сцена, декорации и ты со своими страданиями.
Каша фыркала, урчала, глухо, довольно, как будто она сама себя ела и ела досыта. Дуся знала, что княгиня любит посмеяться над тем, что раньше у нее был свой театр, публика и овации зала, а теперь вот — печь и горшок, и все равно, пока каша поспевала, наверное, потому, что давно уже, как и другие, была непоправимо, вечно голодна, следила за ней не отрываясь.
Иногда кто-нибудь из пробиравшихся на запад стучал к ним в дверь, эту картину — княгиню, наблюдающую в театральный бинокль за поспевающей кашей — видели многие, и вот Игренева, чтобы не выглядеть вовсе сумасшедшей, каждому объясняла, что еще нянька — по матери таборная цыганка — выучила ее гадать по угольям и по поднимающимся над горшком парам.
Время было такое, что никто и ничего не понимал, ни на что не мог решиться. Даже думать боялся, выживет ли он и его близкие, или уже завтра будет лежать в каком-нибудь рву с пулей в затылке или в другом рву, куда скидывали трупы из тифозного барака. Они не знали, уезжать им из этой обезумевшей от крови страны, бежать, сломя голову и не оглядываясь, или остаться, потому что не сегодня-завтра все успокоится, образуется, люди опамятуются и снова начнут жить, как жили десять и двадцать лет назад.
Едва услышав про цыганку, они сразу же начинали выпытывать свою судьбу, и Игренева, нисколько не удивляясь, обычно соглашалась погадать. Язык у нее был подвешен неплохо, и в людях за семьдесят лет она тоже кое-как научилась разбираться, в общем, многое княгиня говорила верно и буквально в несколько месяцев стала знаменита на всю округу. Гадала Игренева строго по каше, и то, пока она не сварится, никогда не давала ей пригореть — помнила, сколько они за последний год натерпелись. А кроме того, честно каждого предупреждала, что предсказать его судьбу сможет на не слишком долгий срок — несколько месяцев, максимум полгода. Но тогда и один день было много, и это никого не смущало.
Летом девятнадцатого года у них три дня прожил пробиравшийся из Москвы в Ригу ее племянник, бывший полковник генерального штаба. К тому времени наступление Мамонтова уже выдохлось и белые, которые несколько недель назад контролировали больше половины России, стали откатываться на юг. Полковник про Мамонтова знал и все равно поверить в победу красных не мог, говорил о перегруппировке сил, о резервах, о помощи союзников.
Игреневой же было ясно, что дело дрянь. Красные, которые недавно были обыкновенным сбродом — если не считать латышей и китайцев, вообще не умели воевать — перед офицерами, казаками, снимались с фронта целыми бригадами и разбегались, теперь худо-бедно выучились, в ту же сторону дело покатится и дальше: красные будут драться лучше и лучше, а белые хуже, и так до конца. Она все это хотела ему объяснить, но он пытал ее лишь о своей зазнобе Марусе Ардашниковой. Про Ардашникову Игренева знала немногое. Сказала, что жива, а где, что с ней, спросить ей не у кого — каша уже готова и будет грех, большой грех, если она ее испортит. Племянник: “Да бросьте вы, тетушка, какая разница!”. Игренева ему: “Нет, милый, разница есть, из греха правды не получается — по пригоревшей каше гадать нельзя, сколько ни пытайся, ничего не увидишь”.
Гадания не только скрасили жизнь княгини, но и позволили ей, Дусе и детям выжить в две самые тяжелые зимы восемнадцатого и девятнадцатого годов. Причем Игренева денег никогда ни у кого не просила, стеснялась, но люди все равно несли, чаще ту же крупу для каши — каждый знал, что если ручку не позолотить, ничего хорошего из гадания не сбудется.
В восемнадцатом году Дуся дала обет послушания бывшему печерскому игумену, позже, с двадцать первого года — псковскому епископу отцу Амвросию. Еще до того, как Эстония окончательно сделалась независимой, в пещеры, в трех верстах от Густинина, основав новый скит, перебралось несколько монахов из Печеры, среди них и Амвросий.
Дуся рассказывала нам, как впервые пошла к нему на исповедь и долго — остальные, кто ждал очереди, совсем измаялись — каялась. Накануне она вдруг решила, что очень виновата перед мужем, что многое ему в жизни недодала, и теперь была готова на самую тяжелую епитимью. Она каялась почти так же истерично, как во время войны приходскому священнику — что блудила на Великий пост. Ту свою трехлетней давности исповедь она запомнила на всю жизнь, потому что, еще не встав с колен, знала, что, хоть и молит о снисхождении, и дальше будет блудить, в ее утробе слишком много похоти, чтобы суметь устоять, отказать любовнику. Священник тогда наложил на Дусю сто поклонов в день в течение двух недель, и она не забыла, как, будто маятник, качалась туда-сюда: кровь то приливала к голове, то отливала, и уже после первых четырех-пяти поклонов она переставала понимать что бы то ни было, даже собственный голос, раз за разом читавший “Отче наш”, слышала словно со стороны.
С декабря девятнадцатого года — что в Москве, что в Густинине, где они попеременно жили, — Дуся виделась с Амвросием не как привыкла — три-четыре раза в неделю, а редко, от случая к случаю. Перерывы бывали и по полгода. Ни его, ни ее вины здесь не было. За два последовавших года Амвросия трижды переводили с кафедры на кафедру и трижды же арестовывали. После первого следствия, продолжавшегося около месяца, его неожиданно выпустили, а потом, дважды вернув из архива старые протоколы, ссылали на Север — один раз на шесть месяцев, другой на девять.
Сроки были невелики, да и Дуся оба раза ездила к нему на свидание, однако свекровь видела, что отсутствие постоянного попечения было для нее мучительно. Дуся и сама жаловалась на это Амвросию, когда навещала и в письмах. В сущности, Амвросий понимал, что должен Дусе кого-нибудь по себе оставить, тем более что ссылки вот-вот могли смениться тюремными сроками, но за последние два года он очень к ней привязался и, перебирая одного за другим пастырей, которых знал, все не мог решиться, выбрать, кому ее перепоручить.
В двадцатом году Амвросия вновь арестовали. Какое-то время Дуся ходила исповедоваться к деревенскому батюшке отцу Владимиру, но у того и без нее было множество прихожан — местный храм Пресвятой Троицы, где он служил, уцелел единственный на всю округу, и уделять ей время в ущерб другим он не мог. Даже исповеди в его храме по большей части были общие, и она, впервые за несколько лет окончательно лишившись руководства, не находила себе места. Конечно, Дуся и теперь продолжала мысленно разговаривать с отцом Амвросием и мысленно же ему исповедовалась, но она очень нуждалась и в живом общении.
К тому времени схлынувший поток беженцев сменили московские и петроградские богомольцы. С утра до ночи она, если не была в церкви, готовила, стирала, убирала дом, занималась с детьми, но подкосили ее не хлопоты, а злые, безжалостные споры, которые в Густинине велись теперь почти непрерывно. Как епископату следует относиться к советской власти и как — к обновленцам? Правильно ли патриарх Тихон управляет церковью? Достаточно ли одних протестов против разорения и закрытия храмов, арестов священников — или следует решиться на полный разрыв с большевиками?
Свары и ненависть среди тех, кому они давали приют, множились и множились, и Дуся, слушая то одних, то других, отчаялась. Не зная, где правда, вконец запутавшаяся, она перестала ходить в церковь и пускать туда детей. Лишение литургии было для них особенно тяжело. Приученные каждый день отстаивать обедню и не реже раза в неделю исповедоваться, они просили, умоляли ее пойти с ними в храм и никак не могли понять, за что наказаны.
Все-таки сдавшись на мольбы свекрови, на исповедь она однажды детей отпустила, и в ту же ночь во сне ей явился отец Амвросий. Он говорил с Дусей очень ласково, всячески утешал, главное же, сказал, что скоро ей будет дан руководитель, который ей нужен и которого она просит. Четыре года он будет с Дусей, а когда тоже уйдет и она снова окажется одна, пусть не боится. Потому что прежде он поставит ее на правильную, прямую дорогу, где уже не ошибешься — шагаешь себе и шагаешь, никуда не сворачивая. И вот год за годом она будет по ней спокойно идти, когда же и эта дорога испортится, опять начнет петлять, кружить, Дусе придет время самой решать, кого слушаться.
Сон сном, но вопросы, на которые Дусе было необходимо знать ответ, в частности, про тех же обновленцев, были для нее несоразмерно сложными, и она каждую минуту, боясь сделать что-то не так, никогда не зная, кто прав и кому верить, с отчаяньем понимала, что без пастыря ей не спастись. Страх в Дусе копился и копился, и уже во Пскове — едва отец Никодим согласился ее исповедать, она, захлебываясь словами и слезами, враз все перед ним вываливала, смешав муки церкви и свои собственные мучения. Ей казалось, что не просто одно объясняет другое, а это и есть одно, потому что те и те страдания от веры в Господа, обращены к Нему, главное же, и там и там никто не знает, за кем, куда идти.
При нас, вспоминая Никодима, Дуся в разное время рассказывала о нем разное. Не то чтобы она говорила другое, просто меняла акценты. Свидетелями подобных перестановок были не только мы и наши родители, но, по-видимому, и отец Амвросий, другие ее пастыри.
В конце Гражданской войны, незадолго до смерти ее младшего сына, за Дусей в Густинино приезжало трое поклонников. Причем двое были влюблены в нее еще со времен гимназии. Вновь и вновь получая предложение руки и сердца, она, сомневалась, колебалась, в конце концов, так ничего и не решив, ехала к Никодиму исповедаться. Главное же, услышать, что тут нет ничего плохого — одной ей двух детей, тем более мальчиков, не поднять.
Потом она говорила, что Никодим будто заранее знал, с чем она пожалует. Вырыл яму, наставил силков и теперь терпеливо сидел, поджидал ее в засаде. Вопрос, почему она второй раз хочет выйти замуж, как будто волновал его мало, каждый раз он начинал с того, не вожделела ли она к своему новому поклоннику, не творила ли уже с ним мысленно блуд. Выяснив, что что-то подобное было, он приходил в ярость. И вот на исповеди она все ему рассказывала, все-все без малейшей утайки, часто даже брала на себя лишнее, а то могло получиться, что пусть и мимолетно, намеком представляла и это и другое, а ему не сказала, и грех не будет ни прощен, ни отмолен.
Похоже, мысленный блуд Никодим ненавидел еще больше обычного, потому что клеймил, буквально втаптывал ее в грязь, и отпускал, говорил: “Иди с миром”, — только когда она уже не чаяла, когда давно думала о своих ухажерах, чтоб им всем оптом и в розницу провалиться под землю за то, что навлекли на нее такие муки. И дело не в одном страхе перед Никодимом, просто с каждой минутой исповеди грех, который она совершила, в ее же собственных глазах разрастался и разрастался, и теперь в сравнении с ним любые послушания, любые епитимьи начинали казаться недостижимой милостью.
Возможно, в этом и состоял Никодимов дар: при нем любое самое незначительное прегрешение превращалось в какой-то дьявольский храм — огромный и совершенно черный, без окон, без дверей, без свечей и светильников, в который ты входил, как Иона в чрево кита, и из которого — сомнений тут быть не могло — без его помощи никому было не выбраться. Не стоило и пытаться. И вот, когда она понимала, что с ней все кончено, она погибла и не сейчас, в земной жизни, а навеки, тут-то рядом и оказывался Никодим — последняя надежда. Пусть он был с ней строг и слова говорил тоже суровые, жесткие, но он приходил на помощь, протягивал руку и спасал, вытаскивал прямо из бездны.
А Никодим продолжал объяснять — хотя ей и в голову не приходило перечить, — что для Господа мысленные грехи ничуть не менее ненавистны, чем обычные, и зря она думает, что какая-то похотливая мысль мелькнула — и нет ее, все это грех, настоящий, большой грех, и если он не будет отмолен, гореть Дусе в аду. Но как же мал в ней был тогда страх Божий, потому что в следующий раз, бывало, и недели не проходило, она снова бежала к Никодиму и снова надеялась, что вот сегодня он ей наконец скажет: можешь, можешь снова выйти замуж — ничего плохого я тут не вижу, ты была не худшей женой, а теперь муж твой убит и в супружеской верности больше не нуждается. Он сейчас в раю, рядом с престолом Господним, потому что погиб за правое дело. То есть ты исполнила перед ним свой долг и вольна распоряжаться собой, как хочешь.
Отец Никодим не только карал — Дусе им было обещано, что, дав обет послушания, без сожаления отказавшись от собственной воли и подчинившись своему пастырю, она въявь увидит дорогу, идя по которой сможет спастись. Кроме того, сразу почувствует неслыханную, почти ангельскую легкость. Увы, в последнем он ошибся: путь к награде получился для нее долог и мучителен. В том, что она шла к Богу с таким трудом и с такими огорчениями, Дуся позднее винила и себя, и наставников, каждый из которых звал, тянул ее душу в свою сторону. Почти пять лет она скрывала, прятала Амвросия и Никодима друг от друга, и в этом несомненном грехе винила их обоих, которые взялись ею руководить, а договориться между собой, раз и навсегда решить наконец, чья она, не могли.
Дуся вообще отчаянно боялась любого разлада, знала, что ни в коем случае не должна становиться яблоком раздора, этакой Еленой Прекрасной, но, прожив почти два года в ежедневном общении с отцом Амвросием, через три месяца после его ареста поняла, что самочином одна не справится. Отец Амвросий очень поднял, развил ее душу, приблизил ее к Богу, и теперь Дусе казалось, что без помощи наставника она ее загубит. Сделает что-то непоправимое, что уже не переиграешь и чего она никогда себе не простит. Не то чтобы собственную душу ей было уже не нагнать, но, конечно, по тому пути, который вел к Господу, она прошла куда дальше и куда больше была к Нему устремлена.
После приговора, думая, что скоро вернется, Амвросий вольную ей не дал. Во время их короткого, за сутки до этапа, свидания сказал, что, наоборот, ей будет полезно проверить себя, посмотреть, может ли она хотя бы часть пути к Господу пройти без проводника.
Но или она еще недостаточно окрепла, или вообще по своему устройству с этой жизнью одна совладать не могла, — скорее, как мне кажется, первое, — важно, что, оказавшись без присмотра, без человека, для которого она была открыта до последнего своего закутка, Дуся растерялась. В шестидесятые годы она нам говорила, что когда в Густинине стало известно, что отец Амвросий получил новый срок и теперь вернется нескоро, она, вконец измученная ожиданием, просто поплыла. Как безумную, ее бросало из стороны в сторону, и с каждым днем она больше и больше напоминала себе церковь, так же разрывающуюся между разными путями спасения, не знающую, кого ей слушаться, куда идти, кому верить.
Я от многих слышал, что Дуся, когда говорила что-то, связанное с верой, вообще плохо различала себя и остальной мир. Она как бы всегда была не меньше самого большого и не больше самого малого. Не помню уж, кто сказал мне, что эта путаница в размерах и почти степное отсутствие границ, преград началась в ней примерно году в девятнадцатом и дальше лишь усиливалась.
Все это время Дуся металась между отцами, Амвросием и Никодимом, билась будто в клетке, вря в том числе и на исповеди, перед Богом. Она уже обещалась, каждому сказала, что именно ему отдает душу, в его пользу целиком и полностью отказывается от страшной тягости — своей воли. Она думала, что большого греха тут нет, в конце концов и один и второй были даны ей в помощь от Господа, хотели привести ее к Нему. Но оба были слишком несхожи, и такими же несхожими были дороги, которые они для нее выбирали.
Один обращался с ней ласково, иной раз даже кротко. Говорил, что, пока душа ее еще не окрепла, не закалилась в служении Господу, он боится ее испугать, поранить. Другой, наоборот, считал ее великой грешницей, которую надо держать в ежовых рукавицах, повторял и повторял, что для нее строгость, которая пробирает до самых костей, и епитимьи — все во благо: чем их больше, тем лучше, иначе она погибнет.
Она понимала, как много для каждого из них значит человек, которого, если сподобит Господь, они могут спасти. Взять во грехе, отмыть, очистить и вернуть Господу таким же непорочным, без изъяна, каким должно быть жертвенное животное. Ее убивала мысль, что кто-то из них способен подумать, что она его предала, ушла к другому. И потом, много позже, уже при нас, о том, что с ней было, когда ЧК вновь арестовало Амвросия, она вспоминала с глубоким ужасом. Не только заигравшись, говорила вещи совершенно кощунственные, повторяла, что она — блядь, самая настоящая блядь, потаскуха, даже хуже бляди, потому что та торгует телом — куском мяса, а она направо и налево раздавала свою душу. Рассказала, что день за днем молила Деву Марию указать ей путь, подсказать, что делать.
Сейчас я думаю, что основания поносить себя у Дуси были. Господь не раз говорил, что Он — Бог-Ревнитель, и старцы, словно вослед Ему, тоже были без меры обидчивы. Если по необходимости они соглашались доверить Дусину душу кому-нибудь другому, то лишь на время, и так все обставляли, будто их к этому принудили. Иногда Дусе казалось, что для них ее душа, как бы и не ее, она под опекой, в закладе, может быть, даже — часть их собственной души, и вот теперь этот свой живой кусок им приходилось отрывать, передавать в чужие, грубые руки, которым не то что душу — тарелку доверить страшно. Ревность, подозрительность здесь были куда больше, чем в обычных человеческих отношениях, нравы строже, и вот она, испуганная, затравленная, каждого из них любя и за каждого отчаянно боясь, даже и на исповеди, перед Господом, словно настоящий партизан, стала их прятать, скрывать друг от друга.
В ней тогда все перемешалось: и ужас, что от нее откажутся и она уже не спасется, и страх их обидеть — отделить одно от другого она не смогла, даже если бы и захотела. Не зная, что делать, Дуся стала умалчивать, с кем и когда виделась, с кем и о чем говорила. Но старцы были прозорливы, въедливы и, ловя ее на лжи, приходили в неописуемую ярость. Впрочем, она понимала, что Амвросий и Никодим правы, — взяв на себя ответственность за ее спасение, они не могли спокойно смотреть, как их духовная дочь себя губит. В итоге, какие бы тяжелые епитимьи на нее ни накладывали, она принимала их с кротостью.
Когда Дуся первый раз попросила отца Никодима постоянно ей помогать, он потребовал от нее полную, причем письменную исповедь, начиная с шести лет. Приниматься за нее ей было неприятно и стыдно — многое она уже успела забыть и вспоминать не хотела. Но Никодим сказал, что такое покаяние необходимо, он должен знать о Дусе все, иначе никакого толку не будет. Поколебавшись несколько дней, она согласилась, ей казалось, что другого выхода нет.
После того дневника он принимал и исповедовал ее уже безотказно, всякий раз, когда она в этом нуждалась, хотя часто и не в храме, а просто во время прогулки. Особенно любил высокий берег реки Великой и лесную тропинку, которая вела из их Густинина в соседнюю деревню Струнники.
Мучительно боясь что-нибудь пропустить, а значит, не получить настоящее отпущение, Дуся во время исповедей Никодиму отчаянно нервничала, путалась, и оттого — что уж не лезет ни в какие ворота — злилась. Впрочем, довольно скоро вдобавок к шпаргалкам у нее выработались приемы, как и в какой последовательности каяться: большие грехи, потом маленькие, внутри по темам, по алфавиту, но система работала не слишком надежно, и в общем, за все годы послушничества у Никодима ни одна исповедь не далась ей легко. Кстати, по словам Дуси, она именно тогда привыкла не только на каждую мысль получать разрешение, но и каждый шаг жизни, каждое слово отбирать и делать только то, о чем потом будет не стыдно говорить отцу Никодиму. Однако и так, до самой малой подробности не рассказав все священнику, не увидев, не услышав и не почувствовав, что с ней было, его глазами, ушами, на ощупь, главное же — не узнав, грех это или не грех, а если грех, то простительный, который может быть отпущен, искуплен епитимьями, или нет, смертный, — она уже не могла.
Без почти ежедневных исповедей, без страха, жуткого, чудовищного страха, отпустят или не отпустят, без Бога, который тоже всегда рядом, но стоит как бы в тени, за священником, для нее все сделалось пресным, не полным, не оконченным. Сама жизнь стала казаться простой заготовкой, возможностью, и лишь тут она приобретала вкус, цвет, огранялась и отливалась в форму. Сколь ни кощунственно сравнение, но разница между одним и другим была не меньшей, чем между ее девичьими мечтаниями о мужчине, почти беспрерывными, — она вообще была очень страстной — и теми же мечтами, когда она уже стала женщиной. Отсюда идет ее зависимость от Никодима, которая за те три года, что Амвросий провел в тюрьмах и ссылках, превратилась в полную невозможность без него обходиться.
Кстати, она отлично сознавала, что здесь многое неправильно и в ее жизни случались достаточно умные батюшки, которые предостерегали ее, даже пытались остановить. Дело было не только в том, что она теперь считала, что по-настоящему жизнь начинается именно с исповеди, когда она со всем, что в ней было, открывается Господу, что самый малый грех как раз-то и может оказаться самым страшным, из-за которого вечные муки, а если ты его в себе раскопала, раскаялась, то прощение и благодать рая. Похоже, она просто вообще за время, когда с ней что-то происходило, не успевала ничего ни понять, ни осмыслить, события текли для нее чересчур быстро, и, как нерадивой ученице, ей был необходим повтор, тщательный разбор прожитого.
Она довольно рано обнаружила, что Никодиму может рассказать то, что никогда бы не осмелилась самой близкой подруге. И он не просто ее выслушает, кивнет головой — ей не найти более заинтересованного слушателя, более внимательного и преданного. Никодим и впрямь был тем наперсником, человеком ближе детей, мужа, матери, о котором она, сколько себя помнила, просила Господа, но давно уже отчаялась. И тут вдруг он ей был дан.
Духовный отец вне всяких сомнений наполнил ее жизнь смыслом, придал ей значение, о котором она раньше и мечтать не могла. То, что она была его единственной послушницей, главное же, откровенность, с которой она должна была про себя рассказывать, сообщила их отношениям странный характер. Он так много про нее знал, наверняка даже больше, чем она сама, что Дуся временами не понимала, где кончается она и начинается Никодим. Ее исповеди стерли границу между ними, она как бы продлилась, расширилась на него, и оттого чувствовала себя спокойно, уверенно. За три года подобные отношения стали для нее естественными, почти привычными. Кстати, перед отцом Амвросием, защищая Никодима, она это говорила.
Но мы слышали от нее и другое. Среди прочего вспоминая, как она исповедовалась Никодиму, Дуся рассказывала, что ей часто казалось, что Никодим просто ее допрашивает. Что вопросы задаются не для того, чтобы отпустить грех, и не для того, чтобы она раскаялась, а чтобы лучше понять грех как таковой — какова его природа, чем он берет, почему ради него люди отворачиваются от Бога? И когда в конце исповеди Никодим целовал ее холодным монашеским ликованием, она понимала, что он ей за ее опыт и за ее объяснения благодарен. Говорила она вещи и более страшные. Например, что для Никодима из-за того, что сам он никогда не имел женщин, ее, Дусины, исповеди и были возможностью остаться с женщиной наедине. За это она и его, и себя ненавидит, никогда не простит, что вводила его в грех и соблазн. И дальше — что они терзали друг друга часами, и лишь Господь, разбитых, вконец измученных, пожалев, разводил их в разные стороны. Никодим отпускал ей грехи, и она уходила.
……………………………………………………………………………………………
В двадцать четвертом году, когда Амвросий вернулся из своей третьей ссылки (он отбывал ее в Кеми), у них с Дусей был долгий разговор о Никодиме. Амвросий был изможден, слаб, вдобавок очень устал с дороги, и оттого беседа вышла какой-то расплывчатой, нечеткой, во всяком случае, такое ощущение осталось у Дуси. О Никодиме, о том, что она собирается дать ему обет послушания, в Кемь Дуся уже писала, но тогда Амвросий передал через знакомого, что, не увидев ее, с глазу на глаз с ней не переговорив, он подобный вопрос решить не может. Пока его нет в Москве, пусть будет, как есть, окончательный же ответ она получит, когда Бог сподобит его вернуться в Первопрестольную.
Неопределенность была для нее мучительна. Даже молясь одна в своей комнате, Дуся, сколько ни гнала от себя подобные мысли, знала, что там, где Никодим наложит новую епитимью, Амвросий, наоборот, стал бы ее утешать, с радостью дал послабление. Она всегда это помнила и оттого, не зная, кого должна слушаться, чья она, сильно страдала. Когда за месяц до конца срока от Амвросия ей передали, что на свободу он сейчас выйдет вряд ли, ему или продлят ссылку, или отправят в тюрьму, она, чтобы объясниться с ним, изготовилась ехать в Кемь, даже купила билет до Архангельска. Но почти сразу сам Амвросий остановил ее телеграммой: написал, что сегодня с ним разговаривал начальник лагеря и подтвердил, что срок его заключения кончится точно день в день. Никаких ограничений тоже нет, хочет — может ехать прямо в Москву.
Встретив Амвросия на Ярославском вокзале, Дуся повезла его к своей давней подруге, женщине надежной и преданной, у которой пустовала комната. Был как раз скоромный день, и приятельница по такому поводу расстаралась — выставила на стол графинчик водки, разную закуску, напекла пирогов. Но Амвросий, сославшись на усталость, ни к чему не притронулся, только выпил несколько чашек чая и сказал, что пойдет к себе ляжет. На следующее утро Дуся снова к нему приехала, он был ей рад, вообще оживлен, но о делах дома разговаривать не пожелал, и они пошли на Петровский бульвар, нашли там пустую лавку напротив монастыря и сели.
В Высоко-Петровскую обитель недавно перевели Никодима, и сюда Дуся ходила к нему исповедоваться. Амвросию она про монастырь писала и сначала, когда они только свернули на бульвар, испугалась, что именно к Никодиму он ее и ведет. Теперь же, на лавке, успокоилась, стала рассказывать церковные новости. Многое, конечно, он знал и без нее, но слушал Дусю внимательно, кое-что даже переспрашивал.
День, несмотря на середину мая, был жаркий, и хотя они сидели в тени большой старой липы, сквозь еще редкую зелень порядочно припекало. Но Амвросий изголодался по солнцу, по теплу и уходить никуда не хотел. Ему все нравилось: и что вокруг столько народу и что рядом то и дело скрежещут, повизгивают на спуске трамваи, стучат по булыжнику колеса телег, слышны резкие клаксоны автомобилей. После лагеря эта сутолока и неразбериха жизни радовала его и утешала. Мягок он был и с ней, ни в чем не винил, не упрекал, сказал, что хорошо понимает, что из-за тюрем и ссылок пасти ее душу, как должно, возможности у него не было, но тут же добавил, что ему нужно время, а так передать ее на попечение отца Никодима, с которым он разговаривал лишь раз и о котором ничего или почти ничего не знает, он не готов.
Про ту единственную встречу Дуся слышала. Их познакомили шесть лет назад в Троице-Сергиевой лавре на похоронах митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского отца Симеона. И Никодим тогда Амвросию очень не понравился, показался жестким, надменным. “Конечно, — продолжал Амвросий, — в письмах, что ты писала в лагерь, твой духовник поминался часто, но одно дело — бумага, а другое — живая речь. В общем, ты мне очень поможешь, если сейчас подробно, обстоятельно расскажешь все, что думаешь об отце Никодиме. Особенно мне интересно, как он тебя исповедует, ну и вообще, что за человек. И пожалуйста, не удивляйся моей просьбе — и для меня, и для тебя это очень важно”.
Пока разговор шел довольно нервно — оба успели друг от друга отвыкнуть и теперь не без труда снова приноравливались, притирались. Однако за пару минут, что Дуся подбирала слова, какими будет говорить о Никодиме, думала, что скажет, а о чем постарается умолчать, Амвросий сник. То ли он уже смирился, что однажды Дуся от него уйдет, и завел разговор для проформы, то ли просто устал. С четверть часа он сидел с закрытыми глазами, Дусе даже показалось, что он уснул, а потом, все так же прикрыв веки, вяло по второму кругу стал повторять, что ему надо понять, действительно ли она хочет остаться с Никодимом, не слишком ли он строг и, будто забыв, о чем ее спрашивал, начал объяснять, что, чтобы стать старцем, надо знать жизнь такой, какая она есть. Ведь иначе ты и сам, будто дитя, слаб, непрочен, вот и мастеришь себе из строгости подпорку.
Почти все старцы, прежде чем уйти в монастырь, говорил он, прожили большую, долгую жизнь в миру. Были солдатами, то есть убивали, влюблялись, женились, рожали детей, лишь затем затворялись в келье. Благодаря этому они понимали людей, могли им помочь. А что способен ей дать отец Никодим, когда он принял постриг восемнадцати лет от роду?
По-видимому, его доводы на Дусю мало подействовали, и Амвросий снова свернул на исповедь. Спросил, что за вопросы отец Никодим ей задает. Она: “Много о похоти, а вообще обо всем спрашивает, требует, чтобы я ничего не упускала, потому что, святой отец, грех-то ведь везде: и в делах и в мыслях”. Амвросий: “И ты ничего от него не скрываешь?”. Она: “Да, святой отец, на исповеди я отцу Никодиму любые свои грехи, а те, что связаны с похотью, особенно, рассказываю в малейших подробностях. Иначе он говорит, мне не спастись. Потому что пока то, что сделала, словами перед Господом не скажешь, не ужаснешься себе, так и будешь грешить. И вправду, святой отец, — Дуся теперь все время старалась Амвросия расшевелить, — бывает, что я не услежу, и во мне снова, будто при муже, вожделение возникает. Появится и уйдет, а на исповеди перед отцом Никодимом, когда я ему рассказывать начинаю, грех мой разрастается и разрастается, и вот уже будто не я в церкви стою, а прямо исчадье ада. Поневоле затрепещешь”. Амвросий: “А ты никогда не думала, почему его, монаха, подобные вещи так занимают?”. Она: “Думала, конечно. Даже поначалу, как и вы, святой отец, боялась, что он не от Бога, чтобы сыскать мой грех, спрашивает, а потому, что принял постриг, едва выйдя из отрочества, и теперь похоть манит, искушает его самого. Страшилась, что могу ввести его в грех”. Амвросий: “И все же отвечала”. Она: “Отвечала, хотя первое время, конечно, тяжело, неприятно было, словно перед чужим человеком раздеваешься. А теперь я по-другому и не смогла бы наверно. Так жизнь — и что делала, и что подумала — уходит, будто ее и не было, как вода в песок. Не правда ли, святой отец, в этом есть огромное неуважение к Господу, к мирозданию? А теперь, когда я знаю, что отец Никодим с меня каждую мелочь спросит, ничего не забудет, я, как Плюшкин какой-нибудь, слежу, чтобы ничего не пропало. И подробнейший дневник веду и, словно в гимназии, шпаргалки готовлю, и вот получается, что я не букашка жалкая, которую раздавят и не заметят: в моей жизни все от Бога или, когда грех — то против Бога. А чтобы греха больше не было, чтобы я спаслась, отец Никодим ничего не пожалеет”.
Конечно, тогда на бульваре Дуся о многом умолчала, тем не менее, кончая разговор, явно ждала, что Амвросий подтвердит, что она вела себя правильно. Как бы тяжело ей ни было, не отступала, выполняла все послушания, ответственность же несет тот, кто их дает. Еще лучше, если Амвросий добавит, что, будучи Дусиным духовным отцом с двадцатидвухлетнего возраста, теперь он передает ее отцу Никодиму. Но Амвросий лишь повторил, что в нынешних условиях пока он не может, как должно, ее пасти, Дусе не запрещается пользоваться окормлением отца Никодима. Однако совсем отдать ее он не готов, да и не считал бы это верным.
“В первую очередь потому, — продолжал Амвросий, — что мне непонятна его суровость. Отец Никодим не чувствует разницы в человеческих натурах, характерах, стрижет под одну гребенку. Не видит, что ты под его напором можешь просто сломаться”. Правда, закончил Амвросий неожиданно примирительно, сказал: “Ну, ладно, коли хочешь ходить к отцу Никодиму — ходи, особой беды тут нет. Но если тебе сделается невмоготу, знай, от обета, что ты ему дала, я тебя разрешаю. То же касается и его правил: будут непосильны — можешь не исполнять”. Больше Амвросий ее ни о чем не спрашивал. Они еще немного посидели на скамейке, а затем не спеша пошли домой.
В тот раз Амвросий пробыл на свободе чуть меньше десяти месяцев. Затем снова был арестован и зимой двадцать седьмого года умер в тюрьме во Владимире. До следующей весны, все время, пока он был в Москве, Дуся попеременно ходила к нему и к Никодиму. Разрывы с детства давались ей тяжело, вот и сейчас она ни на что не могла решиться. В ноябре написала письмо в Оптину своему первому старцу, отцу Пимену, которого не видела почти пять лет, умоляла ей помочь, но ответа не получила, через месяц послала второе письмо, еще более отчаянное, и сразу вслед за ним прямо на Рождество сама поехала в Оптину.
От прежней обители мало что осталось, монастырь уже год как был разорен и закрыт, братия разошлась кто куда, но несколько монахов из совсем старых и немощных, в числе их, ей сказали, и Пимен, продолжали жить по окрестным деревням. Кто снимал баньку, кто комнату или угол. На базаре в Оптиной она довольно быстро разузнала, что искать Пимена нужно в Онуфриевке — большом селе в семи верстах по дороге на Тулу. Там он живет со своим прежним келейником, старцем Анфиногеном. Но помочь он ей сможет навряд ли: слишком плох, и Анфиноген к нему никого не допускает. Однако Дуся будто и не слышала. Пройдя по базару, она нашла в мясном ряду крестьянина из Онуфриевки, и тот за рубль согласился ее отвезти. Впрочем, крестьянин тоже пытался Дусю отговорить, хоть и почитал его, сказал, что Пимен теперь все равно что дитя, даже молиться толком не может.
До Онуфриевки из-за глубокого снега добирались долго и приехали в село, когда уже стемнело. Крестьянин довез ее прямо до двора хозяина, который Пимену с Анфиногеном сдавал баньку, и она с ним же сговорилась о ночлеге. Пустили ее за Бога ради, бесплатно. Но и здесь ничего хорошего она не услышала: хозяин повторил, что старец уже два года как впал детство, и келейник к нему никого не пускает. На простые вопросы отвечает сам, если же начинаешь проситься к Пимену, ругается и гонит. Дуся понимала, что хозяин говорит правду, но почему-то не огорчилась.
Утром она по тропинке, наискосок пересекающей занесенный снегом огород, дошла до баньки и стала стучаться. Сначала просто рукой, потом подобрала палку и принялась колотить уже ею. Но никто не открывал, и она, усевшись на ступеньке, решила, что так и будет сидеть, никуда не уйдет. Какая-то жизнь в баньке определенно была, кто-то ходил, кряхтел, слышно было даже звяканье рукомойника. Иногда Дусе казалось, что за ней и поглядывают сквозь закопченное окошко.
В конце концов она все же взяла Анфиногена измором — щеколда отодвинулась и ее впустили в маленькие квадратные сени. Сердит из-за этой осады старец не был, наоборот, с участием объяснил, что хорошо помнит Дусю, понимает, что дело важное, но вот беда: Пимен очень ослабел и видеть никого не хочет. Чем ей тут можно помочь, он, Анфиноген, право, не знает. Однако на червонец келейник купился, сказал, что завтра канун Рождества, а по праздникам Пимен чувствует себя лучше, хотя разницы особой и нет. В общем, коли уж приспичило, пускай приходит завтра, только раньше, едва рассветет, но если что не так — не обижается и денег назад не просит. И дрова, и хлеб, и картошка дороги, им с Пименом приходится нелегко. Бывают дни, когда и затопить нечем.
То, что Дуся увидела на следующий день, мало отличалось от того, что говорили и возница и хозяин. За столом в линялой штопаной рясе сидел Пимен, старый, дряхлый, с длинной в колтунах бородой, и перебирал какие-то щепочки, палочки, обрывки материи. Перед ним их была целая горка. Сначала Дуся думала, что сор с ветошью служат ему вместо четок, однако потом разобралась, что он пытается выстроить на столе нечто вроде игрушечных ясель для Спасителя. Но пальцы не гнулись, руки дрожали, ходили ходуном, и у Пимена ничего не получалось. Положит щепочку на щепочку, потянется за следующей и тут же сам все смахнет. Она сидела напротив, ждала, что вот, может быть, сейчас он поднимет голову, ее узнает, и тогда она расскажет, зачем приехала.
Пимен молча трудился, и она тоже ничего не говорила, только молилась, просила Господа, чтобы Он ему помог. Убеждала, что ведь Пимен строит кров не для себя, а для Девы Марии и ее Сына. То ли Господь и впрямь ее услышал, то ли старцу в конце концов просто повезло, но Пимену вдруг удалось поставить последние две деревяшки и, как шатром, накрыть их сверху кусочком ткани.
Дуся знала, что до пострига, в мирской жизни Пимен был известным московским архитектором, и вот теперь, возведя то, что задумал, он мягко, совсем как когда они раньше виделись, улыбнулся сначала Анфиногену, затем и ей. Келейник Пимена, сообразив, что теперь самое время отрабатывать червонец, стал говорить ему, что вот, святой отец, посмотри, дочь твоя духовная Дуся приехала молить о заступничестве, чтобы ты ей, значит, подсобил, а то ей худо приходится, прямо невмоготу. Словно сводя их, подначивал и Дусю: скажи же ему, скажи, с чем пришла, может, он что и сделает, попросит Господа, и Тот ему не откажет. А то столько денег извела, будешь говорить людям — отложила на черный день, а я подсуетился и, будто корова языком, слизнул. Но Дуся о червонце не печалилась, она глядела на улыбающегося Пимена, и ей было хорошо и покойно.
Все же Анфиноген Дусю уломал, и она стала рассказывать про Никодима. Начала с того, что, когда он после первой ее исповеди прочитал разрешительную молитву, облегчение с ним было куда большим, чем с другими исповедниками. А дальше вперемешку: что он говорил ей, что гонения нужны церкви, иначе не очистить авгиевы конюшни. И вообще революция как бы подняла планку, сделала прошлое с его бесконечными ссорами, обидами, изменами мелким и неважным. Сказала, что, запутавшись однажды, даже перестала ходить в церковь, пускать туда детей, а он вернул ее в храм, объяснив, что есть два вида испытания и страданий церкви: акривия — отказ от любых компромиссов и, соответственно, взятие на себя мученического креста, и икономия — приспособление к обстоятельствам, в сущности, то же самое мученичество, только крест другой — поношения, непонимания, насмешек, унижения. Но и те, и те вериги ради единственной цели — спасения стада Христова, оставшегося без пастыря, мятущегося, потерянного.
Рассказала, что за все время Никодим, как бы ни был с ней строг, отказался отпустить лишь один грех. Раз она зло в сердцах бросила старшему сыну: “Хоть бы тебя черт побрал, ну и донял же ты меня сегодня!”. И Никодим, узнав, сказал, что никакими епитимьями этот грех не искупить, если она и спасется, то лишь молитвами проклятого ею ребенка. Рассказала и про Амвросия. Объяснила, что, только когда он вернулся из заключения, поняла, как тяжела суровость Никодима и как ей не хватало мягкости, ласки Амвросия, но тут же добавила, что не сегодня-завтра Амвросия могут опять арестовать, а без руководителя она не выживет. Вот и не знает, с кем остаться. И снова повторила, что между двумя бегать больше не в силах.
Говорила, говорила, а старец все улыбался и смотрел на нее, смотрел. Иногда же и вправду, будто грудной младенец, сам себе что-то начинал лепетать. Так она исповедовалась Пимену до позднего вечера, а потом ушла в избу и сразу легла. Накануне у нее было договорено, что наутро тот же крестьянин отвезет ее обратно в Оптину, откуда легче было добраться до Калуги, а дальше поездом в Москву. Когда сани уже стояли у ворот и она на крыльце прощалась с хозяином, подошел Анфиноген и сунул ей в руку завернутый в бумажку образок, сказав, что его велел передать Пимен. На листке с обеих сторон рукой Анфиногена было что-то написано, но что, она сумела разобрать только в поезде.
На одной было сказано, что вчера Пимен долго молился и поручил ее Царице Небесной, так что она может не бояться. Молился он вчера и Господу нашему Иисусу Христу, просил: “Пошли чаду моему Евдокии старца по сердцу”, — и верит, что Христос ее не оставит. Что же до Амвросия и Никодима, то через него, Анфиногена, ей велено передать, что каждому свое. Сам он, Пимен, раньше стоял за строгость, однако строгость умеренную, но главное сейчас не это, а что вообще без руководителя она не спасется. И снова, возвращаясь к Никодиму: что тот так и не знает, его ли она духовная дочь, отсюда неуверенность и излишняя жесткость. Однако суровость Никодима внешняя, а под ней огромное желание спасти тебя. На другой стороне Анфиноген уже от себя приписал, что он живет с Пименом под одной крышей вот уже тридцать лет и знает, о чем говорит. Пускай не сомневается: вчера, лепеча, Пимен именно это и пытался ей сказать. В любом случае напутствия, что она получила, были хорошими, и в Москву Дуся приехала утешенная.
В декабре двадцатого года — они тогда уже попеременно жили то в Густинине, то в Москве — любимый Дусин брат Павел, человек на удивление чистый и восторженный, решил, что должен ехать в Сибирь и там начать собирать христианскую крестоносную дружину. Он был убежден, что иначе, без нее, ни России, ни православия не спасти. Судьба церкви вообще волновала его до чрезвычайности. Стоило о ней зайти речи, он начинал быстрым шагом мерить комнату, появившееся еще в детстве нервное подергивание плечом усиливалось, лицо бледнело и, отвечая, он едва не плакал. Но потом приступ тоски, тревоги проходил, и он снова возвращался к своему обычному и так любимому в семье легкому, жизнерадостному настроению.
Мать отчаянно боялась его отъезда, была убеждена, что живым она Пашу больше не увидит, и пытаясь остановить, убедила пойти вместе с Дусей к отцу Амвросию. У того и вправду Пашина идея одобрения не вызвала. Холодно его выслушав, он сказал, что сей бес изгоняется лишь молитвой и постом, а не грубой силой, и посчитал тему закрытой.
Через месяц после разговора со старцем брат все же уехал, а сразу вслед за тем Амвросий снова был арестован. Еще спустя полгода Дуся потеряла и третьего из самых близких себе людей. Молоденький послушник из Высоко-Петровского монастыря пришел к ним домой и на словах передал, что обстоятельства сложились так, что накануне Никодиму срочно пришлось покинуть Москву. Впрочем, вряд ли эти три события как-то были между собой связаны.
Короткие письма от Паши, чаще с оказией, иногда и по почте, продолжали приходить из разных сибирских городов около полугода, но потом он замолчал. Мать, делая вид, что ничего страшного не происходит, все в порядке, ждала их и ждала, но однажды в ней что-то будто лопнуло, и она прямо на глазах стала сходить с ума. Не зная, как ее поддержать, Дуся решилась сама ехать в Сибирь и попытаться разыскать брата.
Что же до Никодима, то в феврале двадцать второго года в Хабаровске он наткнулся на нее прямо на улице, и та случайная встреча, без сомнения, спасла Дусе жизнь.
Приведя ее тогда в свою комнату, Никодим радостно, почти с ликованием обнял ее, поцеловал в лоб и сразу же стал вынимать из карманов своего пальто вороха нарезанной бумаги. Комкая, чтобы больше зацепить, он доставал их, горсть за горстью, и совал в лежащий рядом на стуле солдатский мешок. Наконец запасы его, по-видимому, истощились, карманы были пусты, зато мешок, сделавшийся чем-то вроде пересадочной станции, явно раздобрел. Теперь Никодим выуживал листочки уже оттуда, но иначе, без какой-либо суеты. Один за другим медленно и аккуратно он расправлял, разглаживал их, а потом ряд за рядом выкладывал на обеденный стол, словно сервируя его для гостей. Для каждого он, не спеша, вдумчиво подыскивал место, то и дело выравнивал и подправлял строй.
Здесь было тепло, Дуся угрелась и, прислонившись к спинке кровати, задремала. Спала она недолго, вряд ли больше часа, и, когда проснулась, Никодим все еще священнодействовал. С иронией она несколько раз про себя произнесла это слово, хотела снова закрыть глаза, и тут он торжественно, будто с амвона, возгласил: “Евдокия, читай”. От неожиданности она не нашлась что сказать, только спросила: “Вслух, отец Никодим?”. Он подтвердил: “Вслух”.
На каждой из бумажек было по детской считалке. Дуся знала почерк отца Никодима, хорошо разбирала даже его скоропись, но тут поначалу читала неуверенно. Уж больно странным казалось ей нынешнее послушание. Она старательно произносила слово за словом, но думала о голодном, холодном городе, который три дня назад оставили белые, о том, что так и не нашла брата, и у нее сутки во рту не было даже крошки хлеба. Она помнила, как идет по заваленной снегом улице, обмороженные ноги одеревенели, и она не чувствует их, просто переставляет, словно костыли. Сегодня до рассвета она проплакала в цветочном магазине, сидела на ящике с землей и ревела, потому что и здесь никто больше не мог ей помочь. Хозяйка, ее подруга по гимназии, ночью бежала вместе с последним батальоном каппелевцев.
Дуся помнила и то, что было дальше, но уже не ясно. Вот она, кажется, через черный ход выбралась наружу и бредет по тропинке, протоптанной между сугробами. Дорожка идет вниз, и оттого временами ноги сами ее несут, но там, где наст накатан до льда, она падает, и даже когда мягко, в снег, долго не встает, лежит и, как в магазине, от жалости к себе плачет.
Тропинка выводит ее к темной широкой реке, несмотря на февраль не замерзшей, словно баня, парящей на морозе. Из-за колеблющейся ватной пелены ей кажется, что тут должно быть теплее, и она, сев на попу, съезжает на прибрежный песок. Но у воды сильный ветер и еще холоднее. Закрывая от него лицо, Дуся поднимает вверх руки, но долго держать их на весу не может и покорно опускает. Уже в сумерках, уйдя от реки, она плутает какими-то проулками, домов вокруг немного, по обе стороны чередой стоят пустые дровяные склады с то ли открытыми, то ли выбитыми воротами. В эту часть города раньше она никогда не заходила, но разницы нет — идти ей все равно некуда.
Здесь, среди лабазов, тихо, и наверное, оттого слышны родные, еще московские голоса. Ища их, она сворачивает направо, за угол, снова направо, затем налево, но никого не находит. Голосов много, и они разные, но чаще других один. Иногда он и впереди ее, и позади, и сбоку. Голос торопит ее, зовет, выкликает, он со всех сторон, но что от нее хочет, Дуся даже не пытается разобрать. В конце концов она устает от пряток и, прислонившись к забору, сползает на снег.
Для верности она и цветочный магазин, и реку, и то, как вышла к избе, где отец Никодим уже год снимал комнату, — возвращаясь домой, у своей калитки он и наткнулся на Дусю — повторила, потом добавила считалки, которые читала сейчас вслух, одну за одной. Конечно, все было чистым безумием, но получалось, что жизнь только в нем, в безумии, и есть: а так везде ничего, кроме холода.
Сил бороться у нее больше не было, она вдруг поняла, что принимает, признает это, будет принимать и дальше, и так до самого конца, до того мгновения, когда ей закроют глаза. Впервые она чувствует в себе то смирение, которого отец Никодим требовал от нее с первых дней послушания. Вокруг везде тепло, и она знает, что с Никодимом может ничего не бояться, никуда не идти, никого без его помощи не искать. В ней покой, но со стороны слышит, что считается все звонче, все задорнее, некоторые строчки она прямо скандирует. Как в детстве, ей даже весело. Радуясь, она объясняет себе, что скоро они будут играть, иначе зачем же считаться.
“Пойми, Евдокия, пойми, говорит отец Никодим, когда она переходит к последнему ряду, я тут прикинул, и получилось, что чуть ли не пятая часть считалок происходят от молитв на арамейском и древнееврейском. Ты хоть понимаешь, что это значит?”. Дуся качает головой. “Это значит, торжественно повторяет Никодим, — что в считалках, которые перед тобой, сохранилось со времен Синая, ни разу не прервавшись, дошло до наших дней молитвенное служение, то есть ты не читаешь, а молишься. Вот, например, смотри, одна из самых обычных, ты наверняка тоже когда-то так считалась:
Энэ бэнэ рэс,
Квэнтэр мэнтэр жэс,
Энэ бэнэ рабо
Квэнтэр мэнтэр жаба.
Энэ (из арамейского — ано, Ани) — я; бэн — сын; рэс (айрайсо) — Пятикнижье Моисеево, Тора; квэнтэр (к вэн тойр) — сын своего времени; мэнтэр (мэнтар) — пощади; жэс (эс) — меня; рабо — Бог; жаба (або) — отец. В вольном переводе получается: “Я — сын закона и сын своего времени, пощади меня, Господь, Отец мой”.
Или:
Энэ бэнэ
Торба сорба
Энце эвака
Тэус эус
Косматэус.
Про энэ и бэнэ я уже говорил; торба (тойр бо) — нынешнее время; сорба — сопротивляюсь, борюсь, пытаюсь не поддаться; энце звака (нойц з око) — пошлость; тэус (тоус) — ошибка; косматэус (кесэм) — мираж, фантазия, туман. Перевод этой считалки: “Я, сын своего времени, пытаюсь не поддаться окружающей пошлости и лжи, не увлечься фантазиями и миражами”. Мы, взрослые, как потомки Ноя, отступали от Бога, снова делались язычниками, идолопоклонниками, а дети, спасая мир, молились и за себя, и за нас. Потому Господь их и возлюбил, что, боясь греха, они день-деньской молитвой очищались от всякой скверны.
И еще одна вещь: вспомни, как яростно обновленцы клянут нас за старославянский, продолжал Никодим, говорят, что прихожане не понимают литургию. Целый год и я колебался, думал: а может, они правы, но после считалок сомнений во мне не осталось. Дело в том, что для разума Господь недоступен, наши умствования пусты и ненужны, они никого не могут ни удовлетворить, ни спасти. Точно так же относятся к рациональному и дети в своих считалках.
Если посмотреть чужим глазом, со стороны, в словах прилюдов совсем нет смысла, только напряжение и музыка самих звуков, но за этим напряжением главное — Господь, к которому ты обращаешься. И еще: считаясь и одновременно молясь, дети, которых мы привыкли ругать за своеволие, непослушание, каждым произнесенным слогом твердят одно: “На все воля Божия — как выпадет, на кого падет жребий, тот и будет водить”. Тут нет ни расчета, ни шулерства, ни лжи — ничего, кроме доверия к промыслу Божию.
Ты скажешь, Евдокия, растолковывал дальше Никодим, что разве, когда дети играют, они понимают, что молятся, что обращаются к Богу? В этом-то и суть: хором строчка за строчкой в радости и веселии повторяя слова считалки, они молятся в простоте сердца своего. Они все делают в простоте — грешат, идут за Богом. Дети и есть настоящие нищие духом. Вот почему Господь говорит, что они блаженны. Каждому из нас говорит: если не примете Спасителя как дитя, если не умалитесь, не будете, как они, не войдете в Царствие Небесное”.
Никодим еще долго рассказывал про детей и считалки, но когда увидел, что Дуся уже мало что понимает, достал хлеб, сало и, вскипятив на керосинке чай, стал ее кормить. За едой он сказал, что комната и на сегодняшнюю ночь, и на весь ближайший месяц в ее полном распоряжении, о нем, Никодиме, она может не беспокоиться, есть другой дом, где его с радостью приютят.
Назавтра, ближе к вечеру, он появился снова с большим караваем белого хлеба, вдобавок приволок мешок картошки и за столом, когда она уже отварила целый котелок и налила в кружки чай, принялся объяснять, что хочет дать Дусе одно очень важное послушание — начать собирать в Хабаровске эти самые считалки.
Он говорил с ней как раньше в Москве, когда она приходила к нему чуть ли не каждый день, когда она была его настоящей духовной дочерью, потому что что бы ни делала, всегда о нем помнила. Но потом он уехал: разом, ничего не сказав, никак ее не предупредив, оборвал то, что их связывало, и дальше за целый год от него не было не единой весточки. Она понимала, что по нынешним обстоятельствам для подобного шага у него наверняка были веские основания, не сомневалась, что они были, и все равно ей казалось, что оставлять ее, как он это сделал, было неправильно.
Конечно, ничего выговаривать Никодиму она не собиралась, но и вот так, в одночасье, вернуться к тем отношениям, которые прежде были между ними, тоже была не готова. Смутно она припоминала, что вчера и впрямь приняла его за своего ангела-хранителя, не забыла и восторг, который испытала, увидев сквозь сумерки и холод его фигуру, лицо, склоняющееся над ней. В Дусе была огромная благодарность к нему за тепло, за еду, за комнату, и оттого, готовясь сейчас отказать Никодиму, она говорила путано и виновато, чуть ли не полчаса оправдывалась, объясняла, что если сможет быть ему полезна — с радостью выполнит все, что он попросит, но в Хабаровск она добиралась из Москвы с одной-единственной целью: найти хоть какие-то следы брата. Если здесь ничего не отыщется, поедет дальше — в Харбин, Владивосток, ведь не может же быть, что его никто не видел и никто о нем ничего не слышал.
Едва Никодим понял, что сегодня ничего от нее не добьется, он резко сменил тему, стал вспоминать, что в пятнадцатом году собирался идти на фронт полковым священником и до сих пор жалеет, что не пошел. На войне люди быстро дичают, а без Бога, без слов милости и поддержки особенно, и то, что они дальше, когда война кончилась, творят — все ее продолжение, ее след. Нечто вроде фантомных болей: рана на теле зажила, а душа, как была, осталась покалеченной.
Затем неожиданно принялся хвалить современную литературу. По его словам выходило, что новых имен немало и пишут теперь просто, без прежней манерности. С собой у него были две книжки, в том числе воспоминания некоего Шкловского о Закавказском фронте, и он сказал, что обе ей оставляет. Сама Дуся ничего светского давно не читала, однако тут было другое дело — как раз на Закавказском фронте погиб ее муж Петр Игренев, а где и когда, несмотря на все старания, узнать не удалось. Не то чтобы она надеялась вычитать о нем у Шкловского — муж был обыкновенным, ничем не примечательным капитаном-артиллеристом, одним из трехсоттысячной армии, пытавшейся с востока, обогнув Турцию, выйти прямо к Багдаду, и вряд ли он мог кому-то запомниться. Но и без этого любые свидетельства о людях, рядом с которыми он воевал, о той земле, в которой сейчас, наверное, лежит, ей тоже казались важными.
Никодим ушел уже вечером; оставшись одна, она сначала решила, что сегодня читать Шкловского не будет, помолится на ночь и ляжет. Но заснуть так рано не сумела, промучилась час и снова зажгла лампу. Из книги Шкловского, страниц за сорок до конца торчала красивая закладка тисненой кожи — похожие, целую дюжину, ей за пару лет до войны подарила Маша. Для них обеих лето двенадцатого года было хорошим, добрым временем, и теперь она не удержалась, открыла книгу незадолго перед закладкой. Хотела, как привыкла еще в детстве, прежде чем читать подряд, пролистать, посмотреть, что там и к чему.
На первой же странице ей понравилась сказка о черте, который омолаживает женщину, сначала сжигая ее, а потом восстанавливая из пепла, с ремаркой по поводу большевиков, которые вот так же все сожгли, и теперь им остается одно: продолжать верить в чудо. Дальше были последние месяцы войны. Собственно говоря, войны уже не было. В Петербурге и в Москве почти полгода у власти стояли Советы, объявившие ее конец, мир без аннексий и контрибуций, однако до северного Междуречья столичные новости добирались долго, но вот дошли и сюда, и армия, как курица с насеста, снявшись с позиций, побросав окопы, той же дорогой, что пришла, двинулась в обратную сторону.
Хотя путь был знаком, а солдаты готовы идти круглые сутки, только бы скорее оказаться в России, дивизии двигались медленно, в нескончаемой толчее и неразберихе. Теряя людей, амуницию, оставляя — съев лошадей — артиллерию, бросая ее иногда целыми батареями вместе со снарядами и повозками, они, веря, что с войной и вправду покончено, уходили из этой чужой и чудовищно жаркой страны. Шли по путаным, прямо над обрывом прилепившимся к скалам тропам, которые здесь почему-то называли дорогами, переваливали одну горную цепь за другой и уже забывали, никак не могли понять, зачем, ради чего их сюда послали.
Они иногда высказывались на сей счет, и Шкловский их обильно цитировал, но Дусе реплики солдат казались не очень важным, потому что в нынешнем движении армии смысл, конечно же, был. Из-за того, что теперь все было правильно — они возвращались, — она целую главу прочитала безбоязненно, даже с энтузиазмом и неизвестно почему испугалась, только когда солдаты, оборванные и пьяные, безо всякого строя, вышли на берег пограничного Аракса и стали переходить мост.
Был ясный и нежаркий весенний день, в реке из-за тающего в горах снега было много воды, и оголодавшие пехотинцы динамитом глушили рыбу. Многие были уже на нашей стороне. Дорога, идущая по речной террасе, была здесь не в пример шире, вдобавок тут же, вплотную к скалам, была проложена однопутная железная дорога, почти до отказа забитая паровозами с вагонами. В сущности, из всей книги она читала первую мирную страницу и от этого, от того, что она была не такая, как другие, почувствовала опасность.
Еще не зная, чего и где бояться, Дуся вдруг начала догадываться, что то ли Шкловский, то ли отец Никодим, то ли они вместе на пару подготовили для нее ловушку, забросили крючок с наживкой, и лист, который она вот-вот перевернет, — обыкновенный манок. Потом Дуся до конца своих дней помнила, как ей хотелось тогда закрыть книгу, ни в коем случае ни сейчас, ни позже не читать ее дальше. Обычно в подобных случаях она себе верила, но здесь не удержалась. То, что пошло буквально через абзац, напрямую было адресовано ей.
Двое солдат по колено в воде с бурнусами, наполненными динамитными шашками, глушат рыбу. Ища уловистые ямы, они поднимаются все выше и выше вверх по течению. Красивой переливающейся на солнце форели много, и их товарищи, собирая добычу, весело смеются. Так они не спеша вдоль самого берега бредут по гальке, но за довольно высоким мысом долина разом схлопывается, в свою очередь река круто поворачивает и прижимается к дороге. Железнодорожная насыпь, раньше по задам огибавшая поля и селенья, теперь стиснутая горами, почти нависает над водой. Аракс сделался глубже, только над перекатами, как и раньше, видны буруны.
Запалив шнур, солдаты кидают в реку еще одну связку динамита. Для безопасности они делают длинный запал, и короткого приглушенного водой взрыва, после которого снова наступает тишина, приходится ждать почти минуту. Так же, вроде бы, было и в последний раз, но затем вместо тишины, прямо вслед за взрывом их шашек, там, где они стояли, и везде вокруг начинается какая-то бешеная канонада. Кто успел упасть, по привычке вжался в землю, в мелкую воду среди камней, а снаряды будто во время генерального наступления все рвутся и рвутся. Когда стрельба наконец начинает затихать, они для верности еще довольно долго выжидают, лишь затем уцелевшие в этом аду один за другим поднимаются. Оглушенные и контуженные, еще ничего не понимающие, они смотрят на искореженные рельсы, на ошметки вагонов со снарядами, сдетонировавшими от динамитных шашек, и на то, что осталось от большого сводного батальона, который, когда они глушили рыбу, маршировал вдоль железнодорожных путей и теперь полег почти полностью.
В сущности, Шкловский писал обычную картину войны, с затишьем между боями, перерывом, который давался людям, чтобы собрать и похоронить убитых. Непокалеченные, не говоря друг другу ни слова, оттаскивают на обочину, в тень от скалы, раненых, а дальше деловито, прилежно, как огурцы на огороде, начинают собирать оторванные и на полкилометра во все стороны разбросанные руки, ноги, головы. Они находят их в придорожных канавах и среди кустарника, выуживают из воды вместе с плывущей вверх брюхом рыбой и не спеша несут обратно на дорогу, где их товарищи столь же аккуратно, как и шел батальон — строем — выкладывают изувеченные тела.
Теперь, чтобы похоронить столько человеческого мяса, надо отрыть общую могилу, и трое солдат, ища для нее место, прощупывают штыковыми лопатами грунт. Слава Богу, здесь не один сплошной камень, кое-где пятнами попадается и земля, нанесенные рекой песок и глина. Самый удобный участок оказывается прямо под скалой, чуть поодаль от раненых; тут, оконтурив яму, они и начинают копать. Солдатский шанцевый инструмент — мелкий, сразу много земли им не захватишь, и работа идет медленно. Тем более что остальные и не думают к ним присоединяться. У них свое дело, со стороны очень напоминающее детскую игру. Что-то вроде сборки появившегося незадолго перед войной и быстро сделавшегося популярным конструктора немецкой фирмы “Шуко”. Может быть, решив, что иначе как в комплекте, то есть таким, каким родила тебя мать, каким ты жил и пошел на войну, солдата похоронить нельзя, они будто потерянные ходят с выуженной бог знает откуда головой, рукой или ногой, прикладывая, примеряя ее то к одному туловищу, то к другому. Иногда, не сойдясь, устало между собой спорят, коротко переругиваются.
Руки и ноги у всех похожи: от грязи, работы, солнца грубые, с потрескавшейся кожей ладони: мозолистые, разбитые сапогами ступни. Плохое подспорье и одежда, хотя сукно шинелей, сапожная кирза оказались куда прочнее людей. Однако кое-как их отличают и, после нескольких попыток, пристроив к нужному туловищу, идут за следующим человеческим огрызком. Как ни странно, работа движется довольно споро. То ли они просто приноровились, то ли и вправду за три года войны натренировались определять, чей это кусок, чтобы каждый получил свое. Все же ошибки случаются и для замыкавшего лежащий строй могучего капитана-артиллериста — на погонах уцелели звездочки — остаются лишь две маленькие и очень изящные руки — обе левые и обе явно не его.
Едва прочитав про капитанские погоны, Дуся сразу поняла, что безрукий артиллерист — ее муж князь Петр Игренев, однако, к своему удивлению, поначалу ничего не почувствовала. Хотя теперь она знала, как он погиб и где похоронен, в ней ничего не поменялось. Князь был из хорошей семьи, но гуляка и пьяница: он любил женщин, любил карты, любил кабаки и попойки, и с первого дня их совместной жизни ей казалось, что в этом огромном увальне ничего аристократического нет и в помине. Дуся хоть и родила от него двоих детей, но брак не был счастливым, она очень с ним страдала и не раз говорила подруге, что просто как к человеку никогда не была к мужу привязана. Для нее он во всех смыслах был слишком велик, шумен, напорист.
Ее даже не поразило, что получалось, что именно она виновница его смерти. Однажды, исповедуясь отцу Никодиму, она рассказала, что в шестнадцатом году, узнав, что у Петра роман с очередной медсестрой Марфо-Мариинского полевого госпиталя, она тоже завела любовника: стала встречаться с давним поклонником, братом подруги по гимназии. А дальше его дядя, военный министр Сухомлинов, чтобы Петр никому не досаждал, откомандировал Дусиного мужа с Западного фронта на Закавказский.
Впрочем, турецкое направление тогда считалось безопаснее германского, да и Петр, с детства увлекавшийся Востоком, сам трижды подавал на Высочайшее имя прошения о переводе на Кавказ. Но без Сухомлинова делу хода не давали, и она знала, что не дали бы, если бы не ее злосчастный роман. В общем, выходило, что, хотя Дуся и не желала ему зла, муж погиб из-за нее, из-за ее блуда. Однако Никодим, когда стал Дусю опекать, счел неверность меньшим грехом, чем проклятье сына, и для нее он тоже скукожился, отступил в тень.
Сейчас, читая о взрывающихся вагонах со снарядами, об этих безумных похоронах, она думала лишь о том, какая нелепая смерть выпала Петру — провоевать четыре года на передовой и погибнуть так глупо. И еще: что Никодим, похоже, недаром заложил именно страницу про Аракс. Наверное, ему перестало хватать в ней чувства вины. Какое-то время она, впрочем, довольно вяло, перебирала, тасовала обе мысли, а потом заснула.
Ночью ей приснилось, что она в Москве после ужина играет с детьми в гостиной, и тут неожиданный звонок в дверь. Она идет по коридору, открывает — на пороге небритый и нечесаный, в рваной грязной шинели Петр. Во сне она счастлива, что он живой, что вернулся, от радости, от нежности к нему у нее подкашиваются ноги, он бросается к ней, хочет ее обнять, подхватить, и вдруг она понимает, что с ним что-то не то. Единственное, что она любила в нем с первого дня их близости — его руки — большие, как у врача мягкие, она любила, когда он брал ее ими, прижимал к себе, а тут вместо них к Дусе тянутся чужие тонкокостные ручонки, жалкие, похожие на щупальца.
От обиды и отвращения, от того, что ее неизвестно зачем обманули, она начинает плакать, пытается увернуться, выскользнуть. Сначала Петр думает, что она просто играет, кокетничает, а потом, взглянув Дусе в лицо, все понимает. Отвернувшись, он несколько раз шмыгает носом, но ей нечего ему сказать, и Игренев, не дождавшись от жены ни слова, уходит.
В комнате Никодима Дуся, как и было обещано, смогла прожить целый месяц, даже чуть больше, а потом он сказал, что, к сожалению, вынужден из Хабаровска уехать. Денег, чтобы оставить ей, у него нет, единственное, что удалось, — это достать мешок картошки и договориться с хозяином, чтобы Дуся еще неделю здесь прожила. Дальше ей придется выпутываться уже самой. В любом случае, продолжал Никодим, будет Дуся продолжать поиски брата или попытается вернуться в Москву, он понимает, что ей придется нелегко, в связи с чем хочет предложить одну идею, которая может оказаться полезной. В частности, решит ее проблемы и с крышей над головой, и с пайкой, а возможно, если повезет, даст шанс, не покидая Хабаровска, что-то узнать про Пашу.
Дело в том, что неделю назад бывшее отделение Сибирского торгово-промышленного банка, что на Большой Почтовой, передали под коммуну для беспризорников. Подобным детдомам большевики сейчас придают огромное значение. Пролетариат коммунисты называют новым избранным народом. Они говорят, что революция вывела, освободила его из капиталистического рабства, но печать неволи, все ее пороки и родимые пятна на нем как были, так и останутся, смыть их нет ни малейшей надежды. В общем, пролетариату в коммунизм уже не войти. Как сыны Израилевы, он будет кочевать по пустыне у самой кромки Земли обетованной — коммунизма, но не вступит в него и одной ногой. Теми же, кто, по слову Господню, отвоюет Святую землю и получит ее в вечное наследственное владение, станут как раз беспризорники. Соответствующее к ним и внимание.
“Пусть, Дуся, пояснил Никодим, большевики пишут об этом другими словами, суть я передаю точно, и продолжал, коммуна уже получила имя. Она названа в честь известной бомбистки, ее еще величают бабушкой русской революции, Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской. Назначен и директор детдома, тоже человек немалый — нынешний заместитель главы городской ЧК. Под патронажем “чрезвычайки” коммуна будет находиться и дальше”.
Чекисты собираются готовить из беспризорников новейших кочевников, номадов — кадры для скорой мировой революции. Ясно, что обучение иностранным языкам предполагается поставить на самом высоком уровне. В общем, они сейчас остро нуждаются в хороших преподавателях языков, в первую очередь немецкого, который, он знает, у Дуси второй родной, ну и французского тоже. Условия на редкость щедрые, а желающих мало, старые учителя боятся, выжидают. В общем, если она не будет откладывать, пойдет туда завтра же и сошлется на некоего Гурия Павловича Шамаева — кто он и чем занимается, неважно, — ее почти наверняка возьмут.
Дуся была невелика ростом, в то же время быстрая, юркая и довольно сильная. В детдом ее поначалу взяли преподавать немецкий, но, кроме языка, она, помня послушание Никодима, скоро стала собирать и записывать, что и как говорят воспитанники — их обычаи, правила, которым они следуют в коммуне и на воле, их феню и частушки, заговоры, прилюды и игры — получалась весьма любопытная этнографическая работа; после Никодима она и смотрела на беспризорников как на особый народ.
Живя в комнате при детдоме, почти с коммунарами не расставаясь, Дуся быстро убедилась, что и в другом Никодим был прав — многие прилюды вместе со считалками в самом деле происходили от арамейских молитв. Чаще и чаще ей теперь приходило в голову, что это потому, что когда беспризорники теряли родителей, семью, оставались без кола без двора, в целом мире одни как перст, они звали Господа, и Он приходил к ним на помощь. Всевышний спасал их, брал под личное попечение, а сейчас, убедившись в преданности коммунаров, решил сделать их Своим новым избранным народом. С незапамятных времен перенимая Его благословение, вместе с ним они уберегли, сохранили живым язык, на котором прежде с Господом говорили левиты. В сущности, что так будет, знал уже Христос, не раз повторявший ученикам: “Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное”.
Чекист — директор детдома, до революции прошел курс семинарии, неплохо знал древние языки. Когда она показала ему свои записи, он ничуть не удивился, наоборот, сказал, что тоже думает, что если где и не прерывалось молитвенное служение, то лишь у беспризорников. Самые обездоленные, самые голодные, сирые и убогие, они и есть истинный пролетариат. И неважно, знают ли коммунары, что по многу раз на дню молятся, взывают к Господу — заботу, чтобы ниточка не прервалась, Всевышний взял на себя.
С директором у нее вообще сразу установились на редкость хорошие, доверительные отношения. Среди прочего он обещал Дусе, что поможет, если тот, конечно, жив, найти брата, причем завел речь о Паше сам, ей даже ни о чем не пришлось просить. Каждый вечер в его кабинете они, чаевничая, обсуждали прошедший день, намечали, что должно быть сделано завтра — говорили не только об уроках, еде, бане, одежде, но и коммунарском самоуправлении. Чекист расспрашивал Дусю о каждом воспитаннике и о каждом отряде. Кто в нем лидер, а кто есть и останется ведомым, кто человек коллектива, а кто сам по себе — одиночка, смотрел сделанные ею за день записи. Беседовали они и просто о жизни.
Так прошло восемь месяцев, а потом в один из последних дней ноября директор прямо с урока, не позаботившись о замене, вызвал ее к себе в кабинет. Едва Дуся вошла, извинился, что сорвал занятие, но сказал, что тянуть не имел права. Из Москвы получено срочное и чрезвычайно ответственное задание. Часть найденного ею он месяц назад отправил в Москву лично Дзержинскому, и вот сегодня Феликс Эдмундович секретной телеграммой подтвердил важность начатой Дусей работы. Более того, продолжал директор, Дзержинский просит по возможности откомандировать нескольких сотрудников для ее продолжения и спрашивает, нельзя ли на сугубо добровольных началах направить одного из воспитателей детдома — лучше из тех, кто подобными вопросами уже занимался, для сбора новых материалов, что называется, в “поле” — прямо среди городской шпаны.
Сказав про “поле”, директор выжидательно посмотрел на Дусю, но она молчала, и тогда он, прямо по Никодиму, добавил, что если она согласится, ЧК с санкции Дзержинского, чтобы найти Дусиного брата, прошерстит всю Сибирь и Дальневосточную республику. Если здесь ничего не найдут, есть разрешение на использование заграничной резидентуры в Харбине, Шанхае, в случае необходимости и в Европе.
Соглашаясь, Дуся кивнула. В сущности, она давно уже ждала, что разговор с Никодимом и ночь, когда она прочитала про смерть мужа, должны вылиться во что-то вселенское, и теперь не была напугана ни тем, что ей предстоит стать городской шпаной, ни тем, что Пашу будут искать чуть ли не в десятке стран. Дусе даже начало казаться, что ее наставником так и было задумано.
На следующий день, чтобы новый избранный народ с ходу ее не отверг, наоборот, признал за свою, в детдоме для затравки она была обрита под ноль (позже Дуся любила говорить, что то был ее первый постриг). Разом лишившись длинных и очень красивых пепельных волос, она, едва только дотянулась до зеркальца, с удивлением обнаружила, что решительно помолодела и смотрится хоть и изможденным, но весьма смазливым подростком. Одним из тысяч других, кто, несмотря ни на что, выжил в тифозном бараке. В общем, первый этап ее скорее обнадежил, она даже стала думать, что предложенная роль, может, и вправду по ней. Дальше Дуся перешла в руки детдомовского завхоза, в каптерке которого нашелся целый ворох всяческого рванья. Она переоделась, по дурости больше думая о чистоте, чем о тепле, была до отвала накормлена и на рассвете, воспитанники еще спали, выпущена за ворота колонии.
Оказавшись одна на занесенной снегом улице, она, какое-то время привыкая к своему новому положению, к холоду, нерешительно топталась и вдруг ни с того ни с сего уверилась, что с ней благословение Божие и испытания, которые будут ниспосланы, окажутся ей по силам. Уже зная, что ее и примут, и не обидят, она легко, пожалуй, что и весело засеменила в сторону городского рынка. До базарной площади за Дусей на всякий случай следили, но едва пошли торговые ряды, она, по словам топтуна, “сделала ноги” и, словно опытный воришка, растворилась в толпе.
С директором детдома у нее было договорено, что в коммуне она будет появляться примерно раз в два-три дня, чтобы оставить собранные материалы, а заодно вымыться и поесть. Два месяца, что она прожила на улице, этот график соблюдался без сбоев. Окончательно Дуся вернулась в коммуну лишь в конце декабря, прямо перед Рождеством, когда уже снова лежал снег. Насколько я знаю, директор коммуны результатами ее командировки остался вполне удовлетворен, она даже получила грамоту от Хабаровского ЧК. Всего среди шпаны Дусей было записано около дюжины языков и примерно полсотни молитв (прилюдов и считалок). Не сомневаюсь, что того конверта с языками, который Ленин получил от Дзержинского незадолго до своей смерти, без нее никогда бы не было.
Проведя в Хабаровске почти год, но так ни сама, ни с помощью “чрезвычайки” не найдя никаких следов брата, Дуся в январе двадцать третьего года вернулась в Москву. Как и после смерти сына, она думала, что общая беда их с матерью еще сильнее сблизит, но получилось наоборот. Мать из ее хабаровских писем почему-то поняла, что Дуся знает, где Паша, и возвратится уже вместе с ним, теперь же, лишившись последней надежды, не могла ей простить обмана. Дуся видела, что что бы ни делала, все вызывает в матери глухое раздражение, едва ли не ненависть. Будто она и впрямь виновата. Еще больше Дусю огорчало, что от нее успел отвыкнуть Сережа. Он хоть и встретил ее с радостью, прежней доверительности уже не было.
В Москве она ходила в церковь Троицы в Никитниках, там же и исповедовалась, но священника, которому она могла бы открыться, как раньше отцу Пимену, отцу Амвросию или отцу Никодиму, не находилось, и искать его, во всяком случае сейчас, она тоже была не в состоянии. В общем, настроение было тяжелым, хотя по внешности жизнь текла вполне благополучно. Для недавно открытого издательства “Молодая гвардия” она переводила сказки с немецкого и со скандинавских языков, работы было много, и они жили сыто, время от времени даже посылали деньги свекрови с племянницей, которые застряли в Густинине. Переводить Дусе нравилось, немалым довеском было и то, что весь день она находилась дома, рядом с Сережей, и отношения с ним постепенно начали восстанавливаться.
Пимена на свете уже не было, но примерно раз в месяц она ездила в Онуфриевку к его келейнику Анфиногену. Отвозила продукты, кое-что из одежды ему и нескольким монахиням из бывшего Оптинского женского монастыря, которые в соседней деревне купили себе две избы и продолжали жить строго по афонскому уставу. Конечно, Анфиноген и монахини были отдушиной, и все же без своего духовника временами ей делалось до того худо, что хоть волком вой.
Так прошло несколько лет, а потом два события, случившиеся подряд одно за другим, круто поменяли ее судьбу. Сначала вернулся из Сибири отец Никодим. Дуся была у него, и он, узнав, что второй раз она замуж не вышла, по-прежнему воспитывает ребенка одна, сказал, что покойники — очевидно, он имел в виду ее мужа — все видят, и когда мы делаем дурное — печалятся, а когда хорошее — радуются за нас. А еще через неделю в Онуфриевке отец Анфиноген обмолвился, что знакомая им обоим юродивая Клаша вот уже три месяца каждое утро по ней, Дусе, по живой, читает полный чин заупокойной службы. Этими словами она была очень напугана и уже в поезде, раз за разом повторяя то, что услышала, довела себя почти до истерики. В Москве даже не пошла с вокзала домой, а, дождавшись первого утреннего поезда, поехала обратно в Оптину, к монахиням, думала, может быть, они что-нибудь посоветуют.
Монахини и вправду приняли Дусю как сестру, наперебой принялись успокаивать и утешать, объяснять, что юродивая хоронит ее только для мирской жизни и ее отпевание во славу. “Наверное, — повторяли они, — Клаше было видение насчет тебя, и было сказано, что скоро все равно, как одна из нас, ты тоже сделаешься Христовой невестой”. Они были радостны и веселы, целовали ее, говорили, что Господь наконец внял Дусиным слезам, молитвам и решил облегчить ношу, которую на нее взвалил. Но она их уже не слушала, пыталась представить себя в рясофоре.
С того дня Дуся и вправду все упорнее стала думать о постриге, останавливало же одно — страх за сына. Впрочем, когда через полгода она заговорила о Сереже с Анфиногеном, он ответил, что хорошо понимает ее опасения, но ведь монашество бывает разное, и она может быть пострижена в мантию и, воспитывая ребенка, дальше продолжать жить в миру. Подобное служение церковь и раньше одобряла, тем более — в нынешние времена, когда монастыри почти сплошь позакрывали.
Слова Анфиногена сняли главное препятствие, и двадцать второго января двадцать седьмого года она была пострижена. Постригал ее отец Никодим под ее же именем — Евдокии, мантию держал отец Анфиноген, а одежды для пострига подарила Клаша, первая благословившая ее на путь к Богу.
Впоследствии уже нам Дуся говорила (это казалось ей очень важным), что в ее постриге был изъян, и тут ничего было не поправить. Причина не в нарушении ею монашеского обета — подобного она за собой не знала, — а в слабости, неправде, что предшествовали ее уходу из мира. Она бежала в Христовы невесты, пытаясь спастись от лжи, которая много лет переполняла ее исповеди, и от столь же лживых обещаний, которые она надавала каждому из своих старцев. Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру, но Дуся была убеждена, что и дальше из добра ни временем, ничем другим грех вымыт не был; как был — так в нем и остался.
Когда Сережа, вопреки ее надеждам, вопреки всем молитвам, после войны отказался от пострига, она окончательно утвердилась, что причина одна — ее собственное рождение в духе не было беспорочно. Если она кого-то и сумеет спасти, то лишь одну себя. Кстати, после возвращения сына с фронта Дуся многое поняла и приняла. Раньше она не верила отцу Никодиму, говорившему, что самый страшный из совершенных ею грехов — слова посреди бессонной ночи, сказанные маленькому Сережке: “Чтоб тебя черт побрал, мерзкий мальчишка!”. Сорвавшееся с языка проклятие казалось ей сущей ерундой — чего не скажешь ребенку, когда он доведет тебя до белого каления. Теперь она соглашалась, что в ту ночь какие-то права на его душу и впрямь передала силам ада и, сколько бы ни каялась, ее сына они к Богу не пустят.
Но если Сережа, несмотря на обет, не продлил в их семье служение Господу, то Дуся, в чем у меня мало сомнений, как могла полно переняла отношения с Христом юродивой Клаши, что в двадцать шестом году отпела ее еще живой, дала знать, что пришла пора уходить из этого мира, если же Дуся будет тянуть, медлить, душу уже не спасешь.
…………………………………………………………………………………………….
В Снегири к отцу Никодиму, хотя и с перерывами, я ездил почти тринадцать лет. Меня устраивало, как он служит и как исповедует, правда, удивляло, что собственную судьбу — тюрьму, лагеря, читая проповеди, он старательно обходит стороной, говорит так, будто революции вообще не было. Конечно, церковь знала много гонений, целые эпохи преследований и казней, но большевики были законной частью печального реестра, а он как будто о них не помнил. Однако то уходил от Никодима, то возвращался я не из-за проповедей.
Обычно в Снегирях я бывал на воскресной обедне, и когда после службы отец Никодим звал меня почаевничать в гостиной на втором этаже, возвращался в Москву лишь поздним вечером. В гостиной Никодим был другим даже внешне. Служил он в черной монашеской рясе, а к чаю переодевался в костюм, в котором ходил и по поселку. Старенькие полотняные брюки и чуть менее линялый пиджак — если судить по картинам и фотографиям, почти униформа сельского агронома тридцатых годов. За чаем лагерных разговоров Никодим уже не избегал, и помню, что эта смена декораций меня смущала, хотя я не думал и не думаю, что в церкви он боялся доносов и новой посадки. Скорее дело было во времени. Лагерь оборвался чересчур резко, третий срок Никодима не перевалил и середину, и для многого из своего опыта зэка он пока не нашел места.
То, что пойдет ниже, я слышал на снегиревской даче, слышал из его уст, и сейчас, как и раньше, не готов от него отделить. Некоторые мысли он высказывал, ссылаясь на сокамерников, то есть давал им и имя, и биографию, иногда весьма причудливую, но никогда — со счастливым концом; с другими спорил, при нас, часто и с нашей помощью, пытался их опровергнуть, и все же меня — подозреваю, и остальных — не радовало, что сразу после службы мы слышали от священника вещи неканонические, с точки зрения православия, нередко вообще прямую ересь. Хотел Никодим того или не хотел, но он, будто испытывая нашу веру, сеял сомнения, и они были тем больше, что мы видели, что и для него ничто никуда не ушло, по-прежнему тревожит.
Никодим рассказал нам о сокамернике по Барнаульской следственной тюрьме, амурском казаке Николае Евстратове. Евстратова трижды расстреливали, однажды, добивая, даже всадили пулю в затылок, но он выкарабкался и объяснял Никодиму, что все испытания дарованы Руси ради одного — чтобы Господь мог явить ей Свои чудеса. Что каждый, кто не погиб в Первую мировую войну, и Гражданскую, и Отечественную, кто прошел следствие, тюрьму и лагерь, — жив по чуду Господню. И нет в мире другого народа, в котором столько людей могли бы сказать, что они живут под покровом Божьей Благодати. Так что велики страдания, но искупление не меньше.
В другой раз Никодим завел речь о знакомом старовере из беспоповцев — в лагере под Абаканом, где в бараке оказалась чуть ли не дюжина его единоверцев — он учил своих, что свобода выбирать добро и зло — едва ли не главное, что даровано человеку. Мы созданы собеседниками Господа, теми, кто, когда придет время, по внутренней необходимости, а не как солдаты по приказу, выберет добро и откажется от зла. Чудо же гибельно, говорил беспоповец, хотя Господь из жалости, из сострадания к человеку иногда и снисходит до него. Оно не просто нарушает законы сотворенного Богом мира, еще страшнее, что у людей опускаются руки, и в надежде на новые и новые подачки сами они со злом смиряются.
В Снегирях нередко поминался отец Паисий Величковский. Мне кажется, что многое из им написанного отцу Никодиму было очень близко. В частности, мнение отца Паисия, что все зло нашего мира — в наших же душах, там же идет и борьба с ним. Когда монах в темноте своей кельи лишь с именем Господа на устах сражается с искушениями и соблазнами, это не только его искушения, его соблазны, но и всего мира. Войны, богоборчество — тоже в наших душах, а мирские восстания, ненависть, убийства — вторичны и несамостоятельны. Они отголосок, эхо. И на том, что было ближе, однажды пояснил: “Революция — конвульсии, эпилептический припадок. Борьба со злом в душе и теле человека дошла до предела, до крайней степени напряжения и кто победит — неизвестно”.
Никодим любил говорить, что молитва — пуповина, которая соединяет нас с Господом. Пока мы молимся, она жива и Господь через нее питает нас своей милостью и благодатью. Что на исповеди вместе со злом и грехами мы возвращаем Господу прожитое, возвращаем в надежде, что он простит нас и обелит, но и для того, чтобы ничего не пропало. Говорил, что мы не созданы по образу Божию, то есть внешнего сходства, которое разумеют иконописцы, между Им и нами нет. Но мы подобны Всевышнему. Подобны способностью творить, способностью различать добро и зло, понимать, как хорошо одно и мерзко другое. И еще: нам, единственным, дано видеть всю сложность, всю немыслимую красоту, совершенство мироздания.
На моей памяти раза три заходя с одного бока и с другого, отец Никодим возвращался к тому, что Господь говорит с человеком так, чтобы сын Адама Его по возможности понял. И так, чтобы страшное зрелище собственной греховности, которое открывается пришедшему на исповедь, не уничтожило кающегося на корню. Поэтому не есть ли Священное Писание то облако, через которое Господь обращается к своему народу? На Синае, явись Он вне облака, человек тотчас бы погиб.
Кроме того, читая Библию, нельзя забывать, что человеку проще примириться со злом, когда оно приходит со стороны. Когда не мы его творим, а нас им наказывают. “Мои замечания, — продолжал Никодим, — особенно важны для тех глав, где зло приписывается самому Богу. Господь всеблаг, и зло, что есть в мире, творит только человек. Господь может лишь попустить ему. Потоп — зло, порожденное человеком, он же в нем и захлебнулся. Ковчег — добрые дела праведника, в грехе они не тонут, и Ной с семейством терпеливо ждал, когда Господь смилостивится и повелит злу вернуться обратно в преисподнюю. То же, что и с потопом, — с египетскими младенцами. Всевышний их не убивал. Защищая свой народ, Он поставил зеркало, и зло фараона, отразившись от меди, легло на Египет. Ожесточение сердца фараона, его запрет семени Иакова идти в пустыню — та неволя, в которой, мучая и преследуя, он держал сыновей Израиля.
Однажды, будто вторя Ленину, Никодим заговорил о том, что революция, ее цель и смысл — возвращение в детство. Люди безмерно устают от сложности жизни, от тысяч и тысяч лазеек, закоулков и тупиков, в которых хоронится грех и откуда его ничем не выкорябаешь. Не сразу, но они приходят к выводу, что единственное назначение сложности как раз в этом — укрывать, давать приют злу, и, пока ее не разрушишь, о спасении нечего и думать.
Революция есть попытка вновь жестко разделить добро и зло, сделать мир столь же простым и ясным, что и до грехопадения. Отсюда чувство правоты, радость, восторг, ликование, которые, несмотря на все бедствия, все страдания, она рождает в людях. Нечто подобное в те годы я уже слышал, удивляла лишь печаль, раскаянье в голосе нашего батюшки.
Я знал, что отец Никодим никогда революцию не поддерживал и с ней не сотрудничал, но теперь его можно было понять так, что и враги революции были из того же детского лагеря, и грех, что лежал на них, едва ли был меньшим. В семнадцатом году прежний мир разрушился, в одночасье сошел на нет. Выстоять у него не было ни единого шанса, потому что революция всем и каждому предложила нечто, поразительно похожее на Господень Рай. Тебе была обещана жизнь, лишенная порока, жизнь без искушений, без мук, без сомнений. Счастливое, радостное время — ведь если ты верил, был предан и исполнителен, ты знал, что, что бы ни делал, вины твоей ни в чем нет. Это и вправду был хороший, искренний мир, мир молодости и энтузиазма. Вера экономила тебе несметное количество сил, ты был буквально переполнен ими, и оттого все в тебе пело, и жить было легко.
Занимала Никодима и следующая мысль. При нем на пересылке инженер-капитан, в Первую мировую войну наводивший в Галиции понтонные переправы, объяснял сокамерникам, что каждый из нас — блудный сын, а вера — путь к Господу, дорога со всеми мыслимыми отступлениями и метаниями. Только по мере того как мы ее проходим, нам дается откровение, только по мере и в меру пройденного мы понимаем слова Господа. Иначе был бы набор обычных заповедей и поучений. Иначе в ней ничего не прочувствовано, ничего не болит, не мучает. Не было бы ни сомнений, ни измен, ни бегства: просто ты, как отличник, вызубрил урок и в классе отбарабанил.
В Библии, говорил капитан, вера прорывается через человеческую слабость. Она должна быть соразмерна представлениям человека о мире, о его справедливости, о силе греха — только так она может помочь, направить его в лучшую сторону. Бесконечные отступления от Господа народа, который Он избрал — не только в Синае, но и раньше, в Египте, и позже, в собственном государстве, его жалобы и стенания вернее другого свидетельствуют, что тогда ни на что большее человек не был способен. Трусость, порочность сынов Адама ставила пределы, и они были очень узки.
То есть вера — не нечто готовое, а как лепка человека из глины: постепенное, шаг за шагом, ваяние. И оба Завета — путь, неровный, прерывистый, трудная дорога, в которой все необходимо и все неизбежно. Лишь пройдя ее с начала и до конца, можно надеяться на спасение. Он же, кадровый офицер, утверждал, что военные походы России — средостение ее истории. Продвижение к Иерусалиму было медленным, явным для народа отражением нашего внутреннего исправления. Прежде чем второй раз явится Христос, мы должны будем повторить дорогу, какой вера шла к нам, сами вернуться на Святую землю.
В Генеральном штабе многие хотели спрямить путь — идти к истинной вере и земле Единого Бога, даже по карте почти не уклоняясь в сторону: Москва—Киев—Константинополь—Иерусалим, а когда цель будет рядом, часть сил перебросить на вспомогательный фронт в Междуречье и уже оттуда дорогой Авраама тоже идти в Святую землю. Но двор и гвардия были настроены по-другому. Их стратегический план исходил из того, что ныне святость обретается в Москве и само по себе иерусалимское направление мало что значит. В какую сторону ни возьми, мы всегда идем к Иерусалиму: расширение империи есть единственно верный, надежный путь к Господу. Так или иначе, прежде нежели под скипетром русского царя не окажется весь земной шар — в числе прочих земель и Палестина — Царствие Божие ведь не установится.
Примерно с семидесятого года отец Никодим стал заметно слабеть. В то время его келейницей была баба Рая, старуха еще крепкая и весьма преданная. Однако обихаживать его день за днем она не могла, в Москве недалеко от Преображенской заставы у нее имелась дочь с двумя маленькими детишками, и баба Рая, как уток, металась от Никодима к дочке и снова в Снегири. Из лагеря Никодим вернулся гипертоником, строго говоря, он и жил от одного криза до другого, поэтому, когда баба Рая уезжала, ее кто-нибудь обязательно подменял. С поздней осени и до середины весны, то есть пространство между полевыми сезонами, ее обязанности я охотно брал на себя. И дело не в благодарности — мне с ним было интересно.
Сдавал Никодим неровно. Едва врачам удавалось сбить давление, вялость, путаность речи уходили и он, пусть и не делался прежним — ярким, мощным проповедником, каким мы его знали по храму, но все равно собеседник был на редкость любопытный. Нашлась у нас и интересная для обоих тема — Севера┬.
Никодим часами расспрашивал меня об энцах и других тамошних народах. Как они жили до Перегудова и как, когда его уже приняли и крестились. Как смотрели на свою историю, свою судьбу. Кое-что Никодим рассказывал и сам. В частности, из его слов следовало, что в Томске он несколько месяцев прожил под одной крышей с неким энцем по имени Ноан. Больше в подробности он не вдавался, но и это было немало.
К тому времени я уже знал по именам почти все племя — от переписи двадцать четвертого года примерно на сорок-пятьдесят лет назад. У меня была амбарная книга в хорошем коленкоровом переплете с целым лесом из энцских родословных древ и просто записей матримониального свойства. Основывались они на воспоминаниях стариков и на документах из архивов — начиная с царствования Александра III, то есть с 1881 года, делопроизводство в низовьях Лены стало вещью привычной. С остальным девятнадцатым веком было, конечно, сложнее. Документов считаные единицы, и ни одного старика, который тогда жил и мог что-нибудь рассказать. Тем не менее благодаря имени энца — Ноан и паре десятков других деталей я довольно скоро стал думать, что знакомым Никодима был правнук старшего из тех двух сыновей, что Белка родила еще до Перегудова. То есть прямой потомок убитого им шамана Ионаха. Кстати, несмотря на смерть Ионаха, о Перегудове энец, по словам Никодима, отзывался с любовью и великим почтением, говорил о нем как о новом апостоле язычников, втором Павле.
Надо сказать, что если я, едва речь заходила о Севере, ввязывался в разговор с обычным энтузиазмом, то Никодим о самоедах и остяках, так он их по-прежнему звал, нередко говорил с раздражением. Однако беседы не рвал, наоборот, во всяком случае, поначалу явно хотел привлечь меня на свою сторону, убедить, что ничего, кроме невежества и атавизма, в их вере нет и никогда не было.
Из месяца в месяц доказывать друг другу одно и то же скучно, но здесь все покрывала яркость фактуры, и мне казалось, что на этот свет мы оба летели, как бабочки. Центральной фигурой наших прений был, конечно, Перегудов, а уже от него мы шли к жизни местных племен, какой она была, прежде чем в Сибири начали селиться великороссы, затем к другим северным проповедникам. Помню наш второй разговор, быть может, наиболее резкий. Никодим чуть не с первых слов принялся ругать Перегудова, звал его еретиком, убийцей, и я не сдержался, в ответ сказал, что пусть Перегудов и душегуб, но энцев к истинной вере он привел миром, без насилия, а миссионерский путь Филофея Лещинского, которого Никодим именует апостолом язычников, скорее напоминал поход крестоносцев. Недаром остяки ненавидят его до сих пор, а тогда одному из спутников Филофея прострелили голову, другому грудь, хотели убить и его самого.
Впрочем, Никодим мог и не знать, что тот же отец Филофей и Лука Вологодский десятками душ покупали инородцев у бравших их в полон сибирских казаков — а затем, обратив в христианство и закабалив, водворяли в монастырских вотчинах. Что многие миссионеры, пытаясь помешать самоедам вернуться обратно в язычество, забирали из семей детей, как правило мальчиков, и отдавали в специальный приют в Тобольске. Там с ними, вроде бы, обращались неплохо, держали в тепле, чистоте, учили читать, писать, тем не менее воспитанники, едва выйдя на волю, обнаруживали, что зависли между одним миром и другим, и своими ни там, ни тут им не стать, а дальше чуть не поголовно спивались и гибли.
Кроме того, если Перегудов перевел на энцский язык Бытие, Евангелие от Марка, много псалмов и молитв, то тезка евангельского Луки, миссионер Лука Вологодский — лишь Символ веры, заповеди и Евангелие от Матфея. Слушая мою страстную речь, Никодим мрачнел, мрачнел, и, к счастью, я наконец понял, что перегибаю палку. Решив смягчить разговор и ему подыграть, я не нашел ничего лучшего, как переключиться на обычную российскую тему — водку. Сказал, что до сих пор на Севере самой блаженной считается смерть от нее, проклятой, и тому, кому удается допиться до смерти, все завидуют. Что для крепости в водку часто добавляют табак, и вообще спирт даже изменил представление самоедов о загробной жизни: раньше, по их вере, умерший уходил в страну бед и лишений, а сейчас они вслед за юкагирами утверждают, что загробная жизнь хоть и похожа на здешнюю, но наоборот, добрее, мягче. Покойный уходит к их верховному богу Нуму, раньше для смертных почти недоступному, и там вволю и каждый день напивается.
Потом мы до вечера говорили об амоке и мэнэричении, целые эпидемии которых были в двадцатые годы описаны в Колымском крае, о так называемом уч-гурбуле — душевном состоянии шамана. О том, что, как правило, они от рождения люди крайне нервные, возбудимые и чуть ли не три четверти из них больны падучей, причем нередко в тяжелой форме. Галлюцинации, сомнамбулические состояния, приступы беспамятства и тут же беспричинные стенания, вопли — все это тоже встречается часто, и дело не в природной конституции: перед камланием многие шаманы жуют сушеные мухоморы — сильные галлюциногены. Бывает, что грибы вдобавок запиваются той же водкой.
Большинство из тех, с кем я беседовал, считало шаманов людьми мрачными, одинокими, скрытными, но рассказывали мне и о других — похожих на наших юродивых, блаженных. Однако главным был не характер шаманов: остяков, как и древних греков, латинян, прочих язычников, особенно поражал их пророческий и поэтический дар, способность — подобно античным оракулам — к незаурядным стихотворным импровизациям. Впрочем, я и здесь с готовностью и сразу отыграл назад: сказал, что, наверное, просто смотрю на самоедов и их веру с сочувствием, а так со стороны может показаться, что туземцы поклоняются пациентам психиатрических клиник. Во время камлания и у меня бывало ощущение, что находишься в буйном отделении сумасшедшего дома. Тем более что мухоморами и водкой шаманы доводят себя до настоящих припадков вполне сознательно. Тот второй разговор был кризисом: мы переболели, перевалили его и дальше говорили уже не особенно обинуясь, к тому же редко на чем-то плотно задерживались.
Беседы теперь выходили на редкость мирные. Иногда мы, конечно, спорили, в каких-то вопросах не сходились, но легко, пожалуй что даже с радостью, шли на уступки. За полтора года болезни батюшки мы обсудили не один десяток тем. Никодим, например, был убежден, что шаманизм — это не вера, пусть и языческая, а нечто вроде идущих по разряду медицины: гипноза, психотерапии. Мы оба знали, что причиной любой болезни самоеды считают похищение одной из душ больного злыми демонами — на ее место в тело человека, как плод в беременную женщину, вселяются другие демоны, помельче, и стаей изнутри начинают грызть его тело и пить его кровь. Тут-то и зовут шамана. Да, шаман в Сибири — все равно что у нас врач, и он не так уж часто обращается к добрым духам, силы его почти целиком уходят на борьбу с их злыми антиподами, тем не менее я был убежден, что, если забыть о Верхнем светлом мире, в верованиях сибирских народов мы никогда не разберемся.
Я рассказывал ему, что, по мнению энцев, злые духи охотятся на человеческие души разными способами и очень похоже на то, как сам человек — на зверя и рыбу. Они ловят их сетями и удочками, бьют гарпуном, арканят удавками, а потом, сложив добычу в мешок, увозят ее домой, где отдают своим женщинам. Те, освежевав и разделав человеческие души на части, жарят их, а потом кормят мужа и детей. Говорил, что энцы думают, что, если шаману не удастся помочь человеку, болезнь, как порча, выйдет из него, только когда он уже умрет. Будто настоящий оборотень, она может превратиться в червяка или таракана, может стать кошкой, вороной, мышью, а бывает, что делается другим человеком, маленьким горбатым карликом.
Мы подробно разбирали весь ритуал обмена похищенной у человека души на душу жертвенного животного, и я даже помню, что сказал, что так же Авраам, по слову Господа, вместо Исаака принес Ему в жертву запутавшегося в кустарнике молодого овна, но эта параллель Никодиму не понравилась. Говорили, что раньше шаманы вели со злыми духами отчаянную борьбу, силы были примерно равны, и война шла с переменным успехом. Теперь же, как и все вокруг, шаманы ослабели, измельчали, и ныне главное их оружие — подкуп вместе с угождением и унижением. Те, что похитрее и трусливее, просто натравливают одних духов на других, а когда схватка закончится, с удовольствием добивают побежденного. Извиняясь за шаманов, я смущенно добавил, что, хоть цель и благая, ведут они себя, конечно, мерзко, подло.
Как-то я обмолвился, что раньше, пока правосудие еще было, его представителем на земле самоеды считали медведя, и Никодим, словно продолжая, сводя обе темы, стал рассказывать, что в тридцатом году на Дальнем Востоке одна нивха подобрала двух медвежат-сосунков — мать бросила их, а может, ее убили охотники, и, взяв в избу, сама выкормила грудью. Потом они уже ели как все — рыбу, мясо, ягоды. Медведям было года по полтора-два, когда они сломали дверь и хотели уйти в тайгу, но нивха умолила их остаться, сказала: “Я вас очень люблю, буду без вас тосковать, плакать”. На беду, они ее послушались. Осенью отца той женщины, мужа и троих старших сыновей арестовали, посчитав, что если они добровольно взяли на кошт двух медведей, значит, богатеи и кулаки. Сначала хотели везти в Благовещенск и судить там, но пошли проливные дожди, дороги сделались непроезжими, и их просто вывели за околицу и на лугу расстреляли. Вместе с ними как кулацких зверей расстреляли и медведей.
Иногда мне казалось, что о Севере Никодим знает не меньше моего, я, если и сильнее, то лишь в деталях, однако в наших разговорах он с самого начала сознательно играл вторую скрипку. Например, часами расспрашивал меня, как шаманы добиваются признания у соплеменников. Его особенно занимали истории жизни разных шаманов — я самолично записал не один их десяток, и теперь все это старательно перед ним выкладывал.
Помню, однажды мы целый день обсуждали жизнь и смерть шамана, что он может погибнуть только от руки равного себе; вообще же, по свидетельству остяков, шаманы бессмертны. Обычный человек будто собака — как она живет, так и помрет, где помрет, там и будет лежать, а шаман рождается много раз и в разных местах. Первую жизнь может камлать у тунгусов, вторую у якутов, третью у ненцев. Только сила его с каждым рождением убывает.
В том, что я записывал на Севере, переплетались реальные истории и легенды, благо те, кого я расспрашивал, одно от другого отличали плохо. Вот, например, история знаменитого шамана по имени Га Паан. Поначалу он был обычным ребенком. Лет десяти от роду пошел косить траву, упал в обморок и семь дней пролежал в беспамятстве. Когда же очнулся, оказалось, что он сделался шаманом редкой силы. Взглянет на кого-то, все равно — на человека или скотину, — и та падает замертво. Этот Га Паан сам не камлал, а чтобы никого не губить, по просьбе соплеменников прикрывал глаза железным козырьком. Прожил он долго, почти до девяноста лет в селении на левом берегу Оби, ниже впадения Сосьвы.
По поверью, у каждого шамана есть мать — птица-зверь с клювом, похожим на железную ледоколку, с крючковатыми когтями и с хвостом в три сажени. Но одной матери мало — без инициации шаманом не станешь, а ее выдержать нелегко. Сначала душу будущего шамана бесы на три года заточают в подземный мир, сам человек не погибает, но без души делается безумным. Когда срок первого испытания подходит к концу, нечистая сила, но уже здесь, на земле, убивает человека и рассекает его на части. Воскреснет он только через три дня. Все это время бесы железными крюками будут рвать его плоть, отделяя суставы и кости, выскребая мясо и давая стечь, впитаться в землю сокам тела. Оба глаза шамана они заранее вынут из впадин и положат рядом, чтобы он видел и запомнил то, что с ним будут делать. Лишь к ночи третьего дня прах несчастного снова соберут и, сшив железными нитками, вернут шамана к жизни.
Несомненно, что после подобного насилия, после того, как над твоим телом на твоих же глазах так жестоко глумились, в тебе навсегда должен остаться страх, ощущение собственной слабости, непрочности. И то, что по внешности позже ты делаешься как бы прежним, тут мало что может поменять.
Несколько раз и довольно подробно мы говорили о верховных богах самоедов, — о юкагирском Нуме, об остяцком Туроме, которого не подкупишь никакими жертвами и для которого важно только одно — добрые дела человека. О тюркском Тенгри, мудром и справедливом хозяине неба, и о его помощниках, светлых духах-тенгринах, которых он посылает на помощь людям, молящимся о рождении детей и сохранности стад. В свое время в отдаленном тунгусском стойбище я записал обращенную к Тенгри очень красивую молитву беременной женщины и теперь по памяти чуть нараспев стал читать ее Никодиму: “Ты, взирающий с высоты на каждый шаг оленьего племени — ты видишь беду и страх. Если ты жалостлив, пожалей малое, еще не рожденное, внушающее жалость зверям и людям. Дай ему выйти из моей утробы благополучно. Дай ему питаться молоком моих грудей. Отведи духов болезни и смерти, сделай лежащее сидящим, сидящее ходячим, ходячего бегущим, быстроногим хранителем стад”.
Говорили о врагах добрых духов — злых читкурах, как две капли воды похожих на наших бесов. Об онгонах — душах умерших людей, что скитаются между загробным миром и миром живых и, если их не ублажишь, не умаслишь, без разбора губят детей и взрослых, насылают болезни и неурожай. Замечательную фигурку одного такого онгона я в шестидесятом году выменял в энцском стойбище. Небольшой резной кости божок, на одеждах которого чудом уместились изображения двадцати семи шаманов — девяти слепых, девяти хромых и девяти пахоруких.
Переходя с темы на тему, я мог сказать о круге — символе солнца и шаманской души, а Никодим опять, как бы вбок, — вспомнить об июньском солнце Якутии, которое закатывается за близкие горы огромным красным, как рубин, шаром, а через два часа восходит на востоке совсем белым, будто это человеческая душа, и у Господа она наконец очистилась от крови. А дальше — про тридцатые годы, когда в Сибири началась коллективизация и шаманы, объявленные пособниками кулаков, сотнями были расстреляны или посажены; немногие же уцелевшие на специальных собраниях вдобавок еще и письменно во всероссийской газете “Безбожник” отрекались от своей веры.
Помню, что в тот раз от Якутска, где Никодим отбывал ссылку, мы перебрались к мере времени у кочевников: он сказал, что, например, о кобылах они говорят не двухлетняя, а двухтравая, — и я стал рассказывать, что тем же криком “Хору-у!”, которым якуты собирают табун кобылиц, шаманы в старину накануне дальнего военного похода, зная, что в родные юрты возвратятся немногие, предваряли оргиастический обряд. Мужчины, чтобы с победой вернуться к родным пастбищам, должны были запомнить любовь своих жен, а те все долгие месяцы, пока мужья будут сражаться с врагами, терпеливо ждать, вынашивая под сердцем их семя.
И вот, кружась в пляске и ритмично бия в бубен, шаман шаг за шагом принимался снимать с себя одну одежду за другой, а потом, уже обнаженный, по-прежнему двигаясь в такт ударам, валился на землю и в траве начинал имитировать соитие. Первое время собравшиеся кругом женщины — мужчины на этот обряд не допускались — смотрели на его ходящее ходуном тело, как будто даже отстраненно, но потом и их начинала бить дрожь все более, более крупная. Лица делались красными, на теле выступал густой пот. Через минуту они, хохоча, ржа по-конски, вслед за шаманом тоже срывали с себя одежды и, обезумев от страсти, в чем мать родила, вместе с ним принимались кататься по траве.
Ни на одном из подобных обрядов я, естественно, не присутствовал, но во время первой экспедиции в Сибирь записал рассказ о них двух старух-якутянок, которые в молодости участвовали во многих мистериях. Помню, что Никодим согласился со мной, что шаман вовсе не случайно созывал женщин тем же криком, что и кобылиц, так же как не случайно доведенные им до исступления женщины по-конски ржали, и мы заговорили о культе животных, которого везде — от крайнего Севера до Алтая — в шаманизме, пока его не вырубили под корень, оставалось очень много.
Он стал рассказывать мне, что при начале камлания, связанного с благополучием стад, шаман в Якутии обыкновенно широко открывает рот, чтобы в него могли войти духи тех животных, о которых он будет молиться, после чего, словно и впрямь превратившись в одного из них, начинает так же двигаться и издавать те же звуки. На Лене шаманы, изображая лошадь, надевают на себя упряжь: широкий кожаный ремень идет через лоб, а дальше пропускается под мышками, но этого мало; как еще необъезженный жеребец, он встает на дыбы, ржет, фыркает, мотает головой и тут же, чтобы укротить свою ярость, будто мундштук, вставляет себе в рот железяку.
Конь усмирен, и теперь в пляске под дробь бубна шаман повторяет топот копыт и неспешную конскую хлынь. Потом, чуть шире расставив ноги и быстрее двигая ягодицами, бедрами, то направо, то налево перебрасывая бахрому плаща — конский хвост, — шаман переходит на другой аллюр — размашистую рысь. Через минуту тоже рысь, но уже бычья. Теперь ноги расставлены недалеко и притоптывания, удары бубна частые, мелкие. На шамане — новая накидка, шерстяная ткань волнами, выкрашенная в серо-голубые тона, поверх все испещрено крапом. Бык бежит, тяжело дыша, раздувая бока, потом замедляет ход и, наполняя ревом окрестности, начинает медленно, валко прогуливаться по пастбищу.
Нам обоим казалось любопытным, что и во время оргий, и во время других камланий шаманы-мужчины нередко ведут себя подобно женщинам, хотя женщины если и встречаются среди шаманов, то нечасто. В этом занятии вообще явно было много немужского. Необходимость бесконечно пресмыкаться, упрашивая, умоляя злых духов уйти из больного человека, ведя с ними долгие переговоры, что-то выторговывать, выменивать — мало походило на то, как, по представлению кочевников, должен был вести себя мужчина — пастух, охотник, воин.
Шаманская истеричность и одновременно чисто женская по своей природе изменчивость, умение подстраиваться, подлаживаться, равно уверенно себя чувствовать и среди злых духов, и среди добрых; в тех камланиях, что мне случалось видеть, было много театральности, лицедейства, почти актерской подвижности. Поразительная легкость адаптации, приспособления подразумевалась, и стоило зайти речи о возможности шамана в мгновение ока с помощью бубна перемещаться из одного мира в другой. Так что недаром, особенно на Чукотке, шаманы ставили знак равенства между своей силой и женской природой в себе. Чтобы усилить ее, делали женскую работу и надевали женские одежды, по-женски в косы заплетали волосы и даже имели официальных “мужей”-мужчин. Когда же камлали, не только спереди на одежду нашивали изображавшие груди выпуклые металлические круги, но и меняли на женский свой голос.
Мы много говорили об одеянии шаманов, которое, как известно, все — от цвета ниток, пошедших на бахрому, до последней клеточки орнамента — полно смысла и есть точная модель Вселенной. Верхний мир с обитающим там правителем неба и добрыми духами, которым молятся о деторождении и приплоде скота, духами, которые не приемлют кровавых жертв, справедливы и милосердны; нижний мир, где живут злые духи и духи умерших — эти, кроме прочего, обидчивы и капризны, им может не понравиться даже поза человека при камлании; они не любят громкую речь, резкие движения, вообще с ними лучше вести себя как можно тише; наконец, средний мир — место обитания человека от рождения до смерти, место его трудов, место радости и горя. Именно отсюда, когда приходится особенно тяжело, когда обрушиваются болезни, голод, другие беды, человек и взывает о помощи.
Но одежда — не только карта мироздания, она родной дом для духов, которые согласились быть помощниками нашего шамана. То же самое и бубен — отнюдь не простое подобие барабана, а некий совершенный аппарат, позволяющий путешествовать по всему космосу, достигать отдаленнейших его уголков. Одновременно он и оружие для борьбы со злыми духами. От энцев я знал, что с бубном могут камлать только шаманы высоких степеней, прочим для отпугивания нечисти разрешено использовать только колотушки (орбу) да веники.
Полтора года, с перерывом на мой полевой сезон, никуда не спеша и без особых страстей, мы перебирали тему за темой. Я привык, притерпелся к такому темпу, такому направлению наших разговоров и будто не замечал, что Никодим угасает. Но он умирал, шаг за шагом уходил, и помочь ему нам было уже нечем. За пять дней до смерти Никодим попросил привести к нему Дусю. Она, естественно, не могла его исповедать, отпустить грехи, но этого он и не ждал. Если что и хотел, то покаяться напоследок, уравнять Дусю и себя, открыться ей, как когда-то была открыта ему она сама. Разговор вышел долгий — почти пять часов — комканый и для обоих тяжелый.
Никодим был изнурен болезнью, изможден, и дважды, чтобы набраться сил и продолжить, ему требовался отдых, хотя бы небольшой перерыв. Кроме того, он явно нервничал, даже мне показалось, Дусю боялся. Но бояться было нечего: слишком много прошло времени, в сущности, вся жизнь, что бы то ни было исправлять было поздно. Раньше — другое дело, а сейчас люди, о которых он говорил, давно были в земле и их судьбы зависели уже только от Господа.
Он рассказывал Дусе о ее близких, о тех, кого она любила, рассказывал важные, часто решающие вещи, а я видел, что она думает одно: зачем мне это теперь? С тоской пытается прикинуть, сколько из того, что она считала хорошим и правильным, любила про себя повторять, вспоминать, погублено на корню и никогда не оправится. Впрочем, она понимала и Никодима — лечь в могилу, уйти, не покаявшись перед Богом и перед людьми, он тоже не мог.
Доставив Дусю в Снегири, я не стал снимать пальто; чтобы им не мешать, хотел пойти прогуляться по поселку, но Никодим меня остановил, в итоге получилось, что исповедовался он нам обоим. По словам батюшки выходило, что примерно с зимы нового двадцатого года он начинает думать, что ни церковь, ни белые, ни красные, лишь дети, они одни, могут спасти погрязший в грехах и ненависти мир. Все остальное спасовало перед злом, и рассчитывать больше не на кого.
Неделя за неделей, почти круглый день проводя на Хитровом рынке, бывало и ночуя там, он очень продвинулся в собирании детских молитв-считалок, верил, что скоро их должно хватить на полную литургию, с которой и начнется спасение. Однако на Пасху работу пришлось прервать. Сразу после Благовещения, когда белые уже отступали на всех фронтах, он вместе с одиннадцатью другими монахами Высоко-Петровского монастыря был арестован. Следствия, в сущности, не было, троих расстреляли, а он, Никодим, струсил и в обмен на свободу дал подписку о сотрудничестве. Впрочем, в Москве до Троицы его не трогали и никто ничего особенного от него не хотел. Он, что называется, был “спящим агентом”.
Похоже, чекисты твердо рассчитывали, что Никодим — монах с юности, вдобавок из потомственной священнической семьи — быстро выдвинется и в епископате у них будет еще один свой человек. По тем временам возможности для этого были. Но здесь, объяснял нам Никодим, ему удалось устоять. Понимая, к чему клонится дело, и страшась греха, он и тогда, и позже, сколько его ни подталкивали, с Божьей помощью, не соблазнился, как жил, так, надо думать, и умрет простым монахом. “Вообще же, — с печалью подвел он итог, — прочности во мне было немного”.
Наконец в ЧК поняли, что о Никодимовом епископстве можно забыть, и огорчились. Теперь его вызывали на Лубянку чуть не через день. Личный куратор Никодима и один из руководителей отдела, который ведал церковью, Грошев прямо лютовал: впав в раж, орал, крыл матом, грозил новым арестом. Оправдываясь, юля, Никодим как-то раз случайно упомянул про детей — получается, что вслед за братией заложил и их.
К его удивлению, беспризорники сработали. То ли чекисты уже и сами на сей счет размышляли, то ли просто понравилась идея. Во всяком случае, тон допроса сразу изменился, с ним довольно вежливо попрощались и отпустили. А месяц спустя на конспиративной квартире сказали, что особых претензий к нему нет, и тут же, чтобы показать, что по-прежнему доверяют, предложили срочно выехать в Хабаровск и там на месте навести справки о некоторых людях из окружения Колчака.
Но если говорить о колчаковцах, рассказывал дальше Никодим, на КВЖД он ездил, в сущности, зря, зато немало нового узнал об одном из Дусиных родственников. Потому сюда, в Снегири, сегодня ее и позвал. В смысле времени, продолжал Никодим, командировка вышла необременительная: слежка за колчаковцами в день брала час, от силы два, благодаря чему он и с детьми продвигался в Хабаровске неплохо. По Сибири и Дальнему Востоку тогда скиталась целая орда шпаны, материала было море.
Задания, что давала Москва, поначалу сплошь были разовые, и Никодим, понимая, что к нему присматриваются, проверяют, старался выполнять их добросовестно. “Вообще, — подчеркнул он, обращаясь к Дусе, — ты должна знать, что на ЧК я работал честно, без скидок”. Очевидно, порядочность Никодима оценили и через месяц предложили сосредоточиться на поисках, как ему дали понять, “серьезного” человека. Все, что о нем было известно “органам”, — подпольная кличка “Илья” да цель — собрать из отколовшихся, отпавших от Колчака отрядов офицеров и казаков православную крестоносную дружину и вновь идти на Москву.
Едва была упомянута крестоносная дружина, Дуся сразу поняла, что дальше речь пойдет о ее брате, о Паше. Паша был младше сестры на четыре года, и в семье был его культ. Он был умен, поэтичен, изящен, отлично музицировал, вдобавок в нем с первого года жизни обнаружилась редкая мягкость. И Дуся, тяжело переживавшая беременность матери — она отчаянно боялась, что теперь будет забыта — едва стало ясно, какой у нее растет брат, страстно в него влюбилась. Часами с Пашей играла, требовала, чтобы именно ей давали его купать, читать на ночь сказку. И вот этот прелестный мальчик, который уже в пятнадцать лет пользовался немалым успехом у женщин (она не раз ловила, как они на него смотрели), вдруг, не успев окончить второй курс университета, заговорил о постриге.
В те годы, сколь бы тесно они ни были связаны с церковью, о подобном будущем ни для себя, ни для кого из близких она даже не задумывалась. По тогдашним обстоятельствам уход в монастырь казался ей вообще невозможным. Брат был очень деликатен, раним, ни жесткости, ни фанатизма в нем не было напрочь, а монашеская жизнь, как Дуся ее понимала, именно твердости от человека и требовала. Последний довод она ему не раз предъявляла, но здесь он со своей обычной виноватой улыбкой объяснял, что хорошо понимает, что поначалу ему будет трудно, тем не менее другого пути для себя не видит.
Она — впрочем, и мать тоже — буквально валялась у него в ногах, пыталась отговорить, хотя бы убедить подождать — думала, он влюбится и забудет о монашестве, но все было безуспешно, пока однажды Дуся не вспомнила слова, которые Амвросий не раз говорил по поводу Никодима. Теперь она повторяла Паше, что ему еще рано бежать от мира. Старцы, которых они оба чтят, прежде чем уйти в монастырь, повидали много и всякого; благодаря этому они понимали людей, которые продолжали обычную жизнь, могли им помочь. А что пришедшим к нему скажет он, если ни о ком и ничего не знает? Похоже, слова Амвросия на Пашу подействовали. Сам переговорив с преподобным, он сказал матери, что решил отложить постриг на пять лет.
Давно шла Гражданская война. Сначала Паша хотел ехать на юг и там присоединиться к Добровольческой армии, но пробраться в Крым возможности не было, поезда же в Сибирь, где продолжал воевать Колчак, по непонятной причине еще ходили.
Письма от Паши из Иркутска, Читы, Хабаровска они получали до лета двадцать первого года, хотя и нерегулярно, обычно с оказией, а потом связь прервалась. Все же еще в октябре они с матерью надеялись, что он жив и вот-вот объявится. Тем более что до Москвы доходили слухи: то, что его видели в Харбине на КВЖД, то, что он в Бирме у англичан управляет чайной плантацией. В конце концов Дуся, которая считала, что именно она, отговорив от пострига, Пашу и погубила, не выдержала. В ноябре двадцать первого года, оставив сына на рыдающую мать, она вслед за братом едет на Дальний Восток.
В Хабаровске, продолжал Никодим, он дважды вроде бы выходил на явки “Ильи”, но оба раза прокалывался. Потом краем до “органов” дошел слух, что “Илья” уехал куда-то на Запад. Ища иголку в стоге сена, Никодим полгода колесил по Дальнему Востоку и Сибири, пытался связать концы, но без наводок ничего не получалось. И вот, когда он уже отчаялся, Москва приказывает ему срочно возвратиться в Хабаровск: по агентурным данным, не сегодня-завтра в городе должна появиться связная этого “Ильи”. Шанс, что она выведет их куда надо, редкий.
Так что чуда, объяснял он Дусе, не было — ни большого, ни малого. Как ему было не наткнуться на нее, замерзающую на улице, коли прежде он пять часов, будто хороший филер, шел за ней по пятам. К тому времени Никодиму давно было ясно, что “Илья” — Дусин брат Паша, но знает она о нем еще меньше его, подобно самому Никодиму, ищет “Илью” вслепую. И он, когда отвел ее на конспиративную квартиру, хоть и нарушил служебную инструкцию, вины за собой не чувствовал. “А может, и было, — вдруг вернулся он к чуду, — а то выходит больно витиевато: что Господь, что ЧК в унисон поручают мне одну и ту же душу”.
Двумя неделями раньше на городском железнодорожном вокзале, продолжал рассказывать Никодим, он, разыскивая по приметам нужную даму, конечно, обомлел, обнаружив в ней свою духовную дочь, но, насколько помнит, особенных мук не испытал, был тогда уверен, что разницы нет — дети всех спасут и все спишут. И за Шкловского ему не стыдно. Он еще в Москве, прочитав его воспоминания о Закавказском фронте, надо признаться, замечательные, понял, что среди прочих речь в книге идет и о смерти Дусиного мужа. Но сказать не сказал, решил на всякий случай попридержать. И вот в Хабаровске, когда ему кровь из носу понадобилась помощница для “детской литургики”, а на ее лице ничего, кроме безразличия, не выразилось, хочешь не хочешь пришлось пустить Шкловского в ход.
Из Хабаровска Никодим выехал седьмого марта двадцать второго года. У него уже была договоренность со своим местным куратором, а заодно и директором недавно образованной в городе коммуны имени Брешко-Брешковской насчет Дуси, и по сему поводу он не волновался. По новым донесениям, “Илью” несколько раз видели в Томске, и Москва, не зная, как далеко зашло предприятие, заметно нервничала, требовала от тамошнего ЧК срочных сообщений. Для этого Томску был необходим Никодим.
Церковные каналы, которыми он пользовался, отлично действовали и в Сибири. Благодаря им он, не вызывая и тени подозрений, попадал в дома, куда любому другому вход был заказан. Связи Никодима были неоценимым преимуществом: именно они позволили ему за неполную неделю обследовать с полдюжины явок в промышленных слободах на окраинах города. На одной из них в покосившейся, продуваемой всеми ветрами халупе он и обнаружил “Илью”. Успех, однако, был случайным. Дело в том, что “Илья” — прирожденный конспиратор — больше чем на двое суток нигде не задерживался, он и из Томска давно бы уехал, если б не тиф. Никодим нашел его на полу — по-видимому, он упал, пытаясь встать с кровати — совершенно беспомощного и с температурой за сорок. Нашел и, будто оправдываясь, объяснял он Дусе, волей-неволей стал ухаживать. Болезнь протекала тяжело, пять дней “Илья” вообще не приходил в сознание, только бредил, заплетающимся языком моля Господа дать ему силы выздороветь и окончить начатое.
Потом “Илья” вроде бы пошел на поправку, еще лежал в лежку, даже не мог дойти до рукомойника, но теперь хоть понемногу ел. Однако или болезнь отступила на время, или у него был другой тиф, не брюшной, а возвратный, во всяком случае, через неделю температура снова поползла вверх, и со вторым кругом “Илья” уже не справился. Тем не менее за десять дней, что он был в сознании, они немало о чем успели переговорить. “В сущности, — продолжал Никодим, — мы хотели одного: помочь людям, спасти их, правда, пути выбрали разные”.
Все, что ей рассказывалось, Дуся слушала спокойно, возможно, Никодим готовился к другому или просто стал уставать, но дальше он говорил более рвано. Оснований не доверять Никодиму у “Ильи” не было, он только раз подивился судьбе, которая к нему, умиравшему в Томске, привела любимого духовника сестры. Впрочем, перемешавшая всех и вся Гражданская война любила выкидывать фокусы, и позднее он к этой теме не возвращался. Имен людей, с которыми был связан, “Илья” также не называл, да Никодим ни о ком и не спрашивал.
Вообще же держался “Илья” откровенно, и Никодим быстро понял, что никакого нового крестового похода против большевиков — головной боли чекистов — Илья не организовывал и организовывать не собирался. В агентурные данные ЧК вкралась то ли ошибка, то ли опечатка, история, в сущности, не стоила и выеденного яйца. С самого начала целью “Ильи” был не крестовый поход, а крестный ход офицеров и казаков, то есть людей, виновных в смертном грехе — пролитии братской христианской крови. С иконами и свечами, главное же, с покаянием и молитвой на устах они должны были из Сибири пешком идти к Москве. Он думал о множестве подобных крестных ходов, составившихся из тех, кто убивал в недавней Гражданской войне, неважно, за кого они сражались — за красных, белых, зеленых, — крестных ходов со всех концов России, идущих к Москве, чтобы здесь, под стенами Кремля, испросить у бывшего врага прощения и примириться с ним. Впрочем, и с крестным ходом у него ничего не получалось, он, как один приехал в Сибирь, так один-одинешенек и умирал.
Словно оправдываясь, “Илья” говорил, что понимает, что народ сейчас ему не поднять. Много раз повторял, что с кем бы ни встречался, люди безмерно устали, хотят или уехать, бежать, или где-нибудь спрятаться, затаиться. Боятся, что все опять кончится стрельбой. А стрелять они больше не хотят ни в кого и никогда. И добавил как-то, что отец Амвросий, с которым они оба благодаря ей, Дусе, были знакомы, давно это знал. Когда “Илья” перед отъездом из Москвы был у него и просил благословения, дать его наотрез отказался. О большевиках же сказал, что сей бес изгоняется не силой и не сообща, а самостоятельно — постом и молитвой каждой отдельной души.
Разговор с Амвросием его очень удручал, он возвращался к нему и возвращался, похоже, даже считал, что человеческая усталость, на которую раньше ссылался, — ерунда, обыкновенная отговорка, настоящая причина в том, что люди чувствуют, что с ним нет благословения.
Рассказ Никодима о беспризорниках “Илья” встретил равнодушно. Сколько Никодим ни доказывал ему, что именно они, несчастные и исстрадавшиеся, приняли на себя зло мира, они одни сохранили связь с Господом и могут быть предстоятелями рода человеческого, он лишь отмахивался. “Но, наверное, продолжал Никодим, однажды я его допек, и тогда — разговор был дня за три до рецидива болезни — он сказал несколько вещей, которые, хоть они и ересь, я помню до сего дня. “Илья” утверждал, что человек здесь, на земле, живет так, будто не он создан по образу и подобию Божьему, а сам изваял Господа в соответствии со своей испоганенной грехом природой. Словно вторя одному моему соседу по бараку в Абаканлаге, “Илья” думал, что все зло, все смерти и казни, которые есть в Писании — наше человеческое зло и к Богу оно не имеет никакого отношения. В частности, говорил это и про Египет, а когда я напомнил, что Господь сказал про Себя: “…ожесточу сердце фараоново, и явлю множество знамений Моих и чудес Моих в земле Египетской” (Исх. 7, 3), ответил, что “ожесточение сердца” — то же рабство, та же неволя, что фараон наложил на избранный народ Божий, и она просто, как верный пес, вернулась к своему хозяину.
Он не верил в воды, которые в день суда поглотили человеческий род и по которым плавал Ковчег; по словам “Ильи” выходило, что перед потопом сами люди денно и нощно наполняли землю грехами, пока Господь, отчаявшись, не махнул рукой на Адамово племя и не дал ему захлебнуться в собственном зле. Теперь же, когда Господь поклялся, что потопа на земле больше не будет, мы совсем распоясались. Убийствам, ненависти, жадности — словом, мыслимым и немыслимым грехам нет ни предела, ни конца, а Он, будто терпеливая нянька, все снисходит, снисходит к человеческим мольбам. Верит нашим лживым раскаяньям и, простив, каждому вытирает слезы. Лучше мы от этого не делаемся.
Что касается детей, продолжал “Илья”, то они нам не указ. Не имея сил больше терпеть зло, Господь сотворяет чудо, и от нас, с ног до головы погрязших в смертных грехах, рождаются чистые, непорочные души. К сожалению, и они, заматерев, начинают творить зло — так велика его прелесть. Еще хуже, что, насмотревшись на детей, на то, как они любимы Господом, и мы не желаем взрослеть.
Век за веком нас мучают бесы гордыни и избранничества, из-за них мы, будто воду, льем и свою кровь, и чужую, но отвечать ни за что не хотим. Чуть что — начинаем вопить, что мы маленькие, неразумные и спроса с нас нет. Что бы ни натворили, как были невинны, невинными и остались. В крайнем случае, сваливаем все на других, которые нас попутали, словно нечистая сила, сманили во зло. О настоящем раскаянии мы даже не слышали, а без него грехи не искупишь.
В Томске, продолжал Никодим, ГПУ почти месяц ничего обо мне не знало. Я до последнего верил, что сумею поставить Пашу на ноги, и не хотел его выдавать. Конечно, я понимал, что, может быть, выхаживаю его для чекистской пули, но когда ходишь за умирающим, о том, что будет дальше, особо не думаешь. Однако спасти Пашу, говорил Никодим, мне не удалось. До сих пор помню, как он все умолял Господа сохранить ему жизнь, дать пройти с крестным ходом, а тут, когда понял, что умирает, сделался вял и безразличен, только однажды снова повторил, что, значит, Амвросий был прав и путь его неблагословен.
Вечером накануне кончины, рассказывал Никодим, когда я сменил Паше белье — прежнее от пота было хоть выжимай, — он долго, так что мне сделалось стыдно, благодарил, а затем как-то сразу, без перехода попросил его исповедать. Я было предложил завтра утром пойти и привести другого священника, у меня самого ни для причастия, ни для соборования ничего не было, но он, отказываясь, покачал головой. Исповедовался Паша недолго и после отпущения грехов — было это где-то в третьем часу ночи — впал в забытье.
Я сидел рядом, смотрел на огонь в буржуйке, пока дрова не прогорели и избу не начало выхолаживать. Нужно было идти в сарайчик, полом из которого я топил уже второй день. Наверное, с час я провозился, выламывая и рубя доски, а когда вернулся и стал складывать их у печки, вдруг понял, что в избе странно тихо. Во сне “Илья” все эти недели дышал хрипя, то и дело постанывая, а тут было — ни звука. В первую минуту я подумал, что у него спала температура и он спокойно спит, и лишь когда подошел к кровати, увидел, что он отмучился. Следующим утром я Пашу отпел, причем читая отходную, дважды путался, просил Бога о новопреставленном рабе божьем Илье.
В соседней хибаре жили мужик с бабой — рабочие с давно закрытой скобяной фабрики, территория ее начиналась прямо через дорогу. Я их уже знал, несколько раз давал денег, и они, когда я не мог отойти от Паши, на базаре покупали для нас продукты. Люди были хорошие, совестливые. Теперь за червонец они и подрядились сколотить гроб из сосновых досок, вырыть на местном кладбище около закрытой разграбленной прошлым летом церкви Николая Угодника могилу и помочь проводить усопшего.
С могилой горбатились долго — почва на кладбище была глина да камни и за зиму сильно подмерзла. Яму пришлось не рыть, а выдалбливать ломом. Вдвоем они проработали почти до сумерек, но она все равно вышла мелкая, едва хватило положить гроб. Там же, на кладбище, я прочитал заупокойную молитву, и мы опустили Пашу в землю. Потом, поставив водку на соседнюю лавочку, наскоро его помянули.
На следующий день после похорон в городском кафедральном соборе я заказал по Паше заупокойную службу, после чего пошел в местное управление ГПУ сдаваться. Думал, что ничего особенного мне не грозит, в конце концов я был для них добрый вестник: пришел сказать, что “Илья” мертв и больше никому не опасен. Но отчет мой выслушали до крайности мрачно и, едва был подведен итог, старший из чекистов, какой-то комиссар, кнопкой вызвал конвой, и я был отправлен в камеру. Шутки шутить они явно не собирались.
В тот раз подолгу меня допрашивали всего трижды, но чтобы понять, что я для них предатель и пособник “Ильи”, а крестный ход кажется советской власти столь же опасным, что и крестовый поход, хватило и первого вызова.
Смерть “Ильи” вину тоже никак не смягчала. Следователь, который вел дело, пародируя меня, однажды сказал, что если “Илья” и вправду отмучился, то я отнюдь нет.
Человек устроен фигурно: пока шло дознание, я, в сущности, боялся одного — что они захотят проверить мои слова и поедут вскрывать могилу. Однако, по-видимому, они уже знали о крестном ходе и о том, что из этой затеи ничего не вышло, тоже знали — в общем, посчитали, что огород городить не из-за чего. Каким бы двурушником я ни показал себя в Томске, все же прислала меня Москва, и без ее санкции расстрелять меня не посмели. Запросили Лубянку, а там, поколебавшись, решили, что пусть в Сибири я и впрямь повел себя нехорошо, в хозяйстве им еще пригожусь.
Едва меня отпустили из Томского домзака, я от греха подальше немедля уехал из города. Потом два года, нигде надолго не задерживаясь, скитался от Питера до Средней Азии. Жил и в Вологде, и в Ташкенте, и в Ереване, но больше кочевал по югу России. Как и раньше, много занимался беспризорниками, но уже без прежнего ража. Напор из меня повыветрился, наоборот, чаще и чаще я думал, что в словах “Ильи” было немало верного.
Прежде чем я осел, продолжал рассказывать Никодим, за мной если и приглядывали, то вполглаза и ничем не досаждали. Теперь мне понятно, что нельзя было пускать корни: как начал, так и надо было бродяжить. Но я устал, и в двадцать четвертом году, как Дуся знает, снова вернулся в Москву. В Миусах устроился учителем в школу, преподавал биологию, географию, когда просили — и физику. Отношения с коллегами были ровные, хорошие, и комнату я тоже снял неплохую, главное, теплую и близко от школы. Одевался, естественно, в мирское, что я монах, никому и в голову не приходило.
В школе я проработал больше пяти лет, а в тридцатом году в рождественскую ночь, когда после литургии возвращался из храма, меня прямо на улице взяли. Подошли, представились, показали ордер на арест и повезли в Лефортово. Оттуда через месяц этапом переправили в Томск, где тамошние чекисты меня еще помнили”.
О том, что тогда творилось в Сибири, отец Никодим не рассказывал, но я и без него знал, что в коллективизацию за Уралом церковников сажали и расстреливали пачками. В камере, маленькой дореволюционной одиночке, их сидело трое, и первым прозвучало имя священника отца Николая. Как я скоро понял, того самого, в которого еще гимназисткой была влюблена Дуся. По словам Никодима, это был несчастный человек лет сорока пяти—пятидесяти от роду, но по виду старик, развалина. Ему он напомнил Иова, но не бунтующего, а раздавленного и давно смирившегося.
Прежде чем стать священником, отец Николай был неплохим гимназическим учителем, пояснил уже мне Никодим. Наверное, он тянул бы лямку и дальше, если бы не банкротство отца. В двенадцатом году под нажимом семьи (одних сестер пять штук) он, месяц посопротивлявшись, согласился принять сан и занять место недавно скончавшегося настоятеля крупного московского храма, которое как бы по наследству переходило его невесте. До университета отец Николай с отличием окончил семинарию, возражений от епархиального начальства не предвиделось, и, чтобы быть причисленным к клиру, оставалось последнее — обвенчаться.
По взаимному согласию дело, несмотря на траур, сладилось в считаные дни. Но жизнь матушки нелегка, и Маша, еще совсем девочка, любившая концерты, театры, балы, оказалась к ней не готова. Мечтала вместе с Дусей о принце, а в мужья получила седеющего, уже наполовину плешивого человека. Что когда-то он ей нравился, казался одухотворенным, поэтичным, она помнила, однако теперь думала, что отец Николай просто обманул ее, обвел вокруг пальца.
И до революции, и после она исправно беременела, рожала погодков, но с каждым новым ребенком отчетливее видела, что жизнь ее погублена. Когда в двадцатом году их храм закрыли, отец Николай лишился прихода и семья стала подголадывать, она окончательно его возненавидела. Он это знал и, по словам Никодима, не мог простить себе, что не послушался товарища — женился на молоденькой. Говорил, что перед Машей непоправимо виноват.
Дальше они бегали из одного деревенского прихода в другой. Пару раз ускользнуть ему удавалось лишь чудом. У каждого чекиста, у каждого чоновца была мать, были тетки, была бабка из его прихожанок, и они предупреждали, давали знать, что сегодня ночью он должен уйти, иначе на рассвете его возьмут. Ордер уже выписан. Пока отец Николай скитался, ища нового места, сердобольная паства кое-как подкармливала его семейство. Наконец находил, начинал служить в еще неразрушенном храме, но едва Маша с детьми к нему приезжала — все повторялось.
Никодим рассказывал, что в камере отец Николай молился вслух и то и дело спрашивал Господа, за что ему такое наказание — не любящая мужа жена. Плакал, допытывался, неужели его грехи столь велики. Никодиму он говорил, что часто думал, что, может быть, и вправду, пускай возьмут, пускай арестуют и расстреляют, только бы не видеть этой ненависти — и тут же крыл себя последними словами. Детей-то все равно поднимать было надо. В тюрьме он поначалу воспрял, рассказывал, что однажды ночью, в лютый мороз, скрываясь от погони, прошел почти тридцать верст по тайге. Вокруг выли волки, и он, хоть и беспрестанно молился, был уверен, что вот сейчас, прямо за той елью они на него нападут и разорвут на части. Впрочем, скоро запал в нем кончился, он снова говорил только о Маше, детях, как они там без него. Взяли его за сотню верст от города, в глухой деревне, и узнать, что с ними, не было ни малейшей возможности. В общем, он был очень достойный и очень печальный человек, и Никодим сказал, что относит его к числу тех, кому в жизни пришлось тяжело, может быть, даже несправедливо тяжело.
Прежде Никодим исповедовался перед Дусей, теперь, похоже, ее часть была завершена, и он, совсем вымотанный, откинулся, привалившись к стене, закрыл глаза. Он не просил, но я на всякий случай принес из кухни горячий чай, а рядом на блюдечке выложил таблетки, которые он обычно принимал днем. На таблетки Никодим не обратил внимания, но чай отпил и явно был рад, что он сладкий и крепкий. Чай добавил ему сил, и Никодим, опершись на подушки, снова сел. Словно по инерции он еще смотрел на Дусю, но нам обоим было ясно, что пришла моя очередь принимать его исповедь.
Начал Никодим с того, с чем я подступал к нему два года подряд и с разных сторон. Сказал, что Ноан, которого он поминал, говоря о Северах, был его соседом по нарам в Томской городской тюрьме. Четыре месяца, зиму и начало весны тридцать первого года, пока шло следствие, они втроем — отец Николай, Ноан и Никодим — провели в одной камере. То, что я слышал от Никодима раньше, было рассказами Ноана о соплеменниках — теперь наступило время самого Ноана.
“Долго, рассказывал Никодим, мы трое сидели в разных камерах и проходили по разным делам: я по старой памяти как соучастник “Ильи”, отец Николай — царствие ему небесное — был бунтовщиком, он обвинялся в противодействии местной власти и попытке поднять восстание в селе Столбовое — там человек тридцать баб, по большей части старух, два часа не давали милиции закрыть и опечатать храм, где он священствовал; а у этого энца Ноана Ефимова дела просто не было.
Арестовали его в дальнем стойбище в верховьях Сыма за тысячу верст от здешних мест и, пока везли на перекладных, прошло почти полгода. В дороге документы, если они у него были, пропали, и прокуратура принимать его в разработку вообще не захотела. Соединить нас и скопом готовить для большого процесса какая-то умная голова решила много позже, когда каждый провел в Томской следственной тюрьме уже не меньше полугода. Назывался он — делом о контрреволюционной организации священнослужителей, или, сокращенно, Контрос.
По тюремным понятиям карта Ефимову легла хуже некуда, но в нем была настоящая прорва радости и, что бы на его долю ни выпало, ему ее хватило до последнего дня. Впрочем, поначалу, что для Ноана все сложится плохо, предсказать было трудно, скорее наоборот, казалось, что ему фартит. За что его повязали, выяснить негде, самому Ефимову это тоже неведомо, шить же с нуля что-то серьезное, — нет людей, у энкавэдэшников и без него работы по горло. Глаза у Ноана были наивные до невозможности и искренние; немудрено, что первое, что пришло в голову тюремному оперу Волкову, — сделать из Ефимова наседку.
Его перевели в хорошую теплую камеру — прежде, до революции, там была одиночка, теперь же нары стояли в три этажа — и стали по одному-по два подсаживать подследственных. Расчет Волкова был верен: Ноану так и тянуло исповедаться, открыть душу. Но если тут опер не ошибся, то дальше возникли трудности — ничего из того, что ему доверили, Ефимов выдавать не желал. Волков и тем его пытался пронять, и этим, сулил двойную пайку, прочие поблажки, позже — хорошее хлебное место; когда не вышло умаслить, сперва отнял у Ноана его шаманские амулеты, а затем посадил в карцер. Дал три дня отдыха, чтобы все взвесить, и снова на две недели отправил в карцер. Но ничего не помогло, и Ефимова в назидание другим было решено примерно наказать.
В тюрьме была сплошь уголовная камера, которую держал под собой садист и убийца, некий Сергей Паранянов по кличке Щука, личность в своем роде незаурядная. В двадцатые годы в Иркутске он зарезал не меньше десятка человек, то есть больше, Дима, сказал, обращаясь ко мне Никодим, чем ваш Перегудов. Иркутский уголовный розыск имел на него немалый зуб, и когда Паранянова в двадцать четвертом году удалось взять, городу его арест преподнесли, как большой успех ГПУ. Суд над Щукой освещался в тамошних газетах, и другого приговора, кроме вышки, никто не ждал. Вышку Паранянов и получил.
В тот же день его должны были расстрелять, но председатель суда решил сыграть в законность и, в соответствии с правилами, дал Щуке месяц, чтобы обратиться в Москву за помилованием. И Паранянов шанс использовал. Главе Совета народных депутатов Калинину он написал стихотворное послание, которое начиналось так: “Обдумав все не сгоряча клянусь над гробом Ильича что я случайный ведь преступник и даю слово бедняка что я исправлюся как блудник”. Здесь вдохновение иссякло, и дальше, уже прозой, Паранянов приписал, что, если его простят, он обязуется загладить вину и ударным трудом до последней копейки возместить народу у него украденное. Этот бред ушел в Москву и, как ни странно, сработал: вышку Паранянову заменили десятью годами тюрьмы.
По сравнению с тем, что началось лет через пять—шесть, рассказывал Никодим, наши времена были еще вегетарианские: бить, конечно, били, и били по-черному, но конвейер и прочие удовольствия оставались пока экзотикой и чекисты жаловались, что руки у них связаны. В Томске помогал им искупающий вину Паранянов.
Камера его была настоящим застенком, чем-то вроде персонального ада для арестованных, не желавших подписывать нужные следствию показания. Пытали и издевались в ней так, что за долгие годы пройти через Щуку и не сломаться, сумели единицы. Однако поначалу, рассказывал Никодим, казалось, что и Щуку Ефимов минует без потерь. Говорили, что в прежней камере соседям по нарам Ноан жаловался, что вынужден терпеть зло. Что, не имея своего мужчины, не может войти в настоящую шаманскую силу и воздать каждому по заслугам.
Вообще-то заповедь: “просите и дано будет вам” — не для тюрьмы, но тут уж, правда, не знаю — кем, Ефимов услышан был. На воле, Никодим снова повернулся ко мне, шаман, выбрав себе мужа, возможно, живет с ним как бы понарошку, но в тюрьме нравы проще, и Щука, впервые за пять лет увидев нечто похожее на женщину, не устоял. То была любовь с первого взгляда. С разноцветными лентами в волосах, в одежде, сверху донизу изукрашенной рюшками, оборками, причудливой бахромой, Ноан двигался плавно, чуть покачивая бедрами, играя попой; на пороге камеры он и впрямь смотрелся девицей на выданье.
В первую же ночь Щука сделал его женой. Дальше Ефимов, хоть и был опущенный, то есть в тюремной иерархии неприкасаемый, под защитой такого пахана бояться ему было некого. Щука жил со своей, как он называл, Фимочкой вполне по-семейному. Ноан тоже был искренне к Щуке привязан и всячески его обихаживал, благо в переполненной камере у них на нарах куском ситца был отгорожен собственный угол.
Когда Ефимов видел, что сейчас Щуке не нужен, он, устроившись там же, на нарах, мастерил себе новые амулеты. Человек он был рукастый и с начала и до конца делал их сам. Щука был влиятельный вор, благодаря ему с кухни Ноану исправно доставляли говяжьи мослы, голяшки, бабки, на которых он вырезал целые сценки из самодийского быта. С не меньшим мастерством резал он и дерево, но в общем предпочитал кость. Особенно любил изображать каюра и упряжку собак, тянущих нарты, камлающего шамана, разных духов — злых и добрых, стадо оленей, бредущих по берегу реки. Закончив резать, он хорошим ножом скоблил или алюминиевую ложку, или кусок жести от консервной банки и получившийся серебристый порошок, разогрев его на горелке, будто амальгаму, втирал в кость. Получалось очень красиво. Впрочем, все это было не просто поделками, а настоящими амулетами, и дотрагиваться до них в камере не смел никто, даже Щука.
С ефимовскими амулетами была связана одна странная история, взбудоражившая всю тюрьму. И переведя его в новую камеру, Волков, как и раньше, время от времени вызывал Ефимова к себе в кабинет, чтобы проверить, не одумалась ли наседка. И вот однажды после такого визита у Ноана вдруг оказалось сразу два набора амулетов, вдобавок к новому тот старый, конфискованный, весь вплоть до самого маленького бубенчика. Ему их, якобы, возвратили духи.
Что вернул не опер, было точно известно. Накануне он долго на Ефимова орал, материл его, грозил неприятностями, в сравнении с которыми Щука — детский лепет. Расследование о том, каким образом Ноан заполучил амулеты, никогда не проводилось. Прежде других в нем не был заинтересован именно Волков, явно крепко лопухнувшийся. Может быть, оттого ефимовская история и дальше продолжала обрастать совершенно фантастическими подробностями, пока в конце концов не погубила нашего шамана.
Наиболее популярными были два варианта. Первый, светский и вполне безобидный: шаман “кинул” опера, когда тот на пару минут вышел в коридор переговорить с приятелем. Увидев, что в кабинете он остался один, Ефимов, не будь дурак, просто залез в шкаф и взял свои амулеты. То же в принципе утверждал и сам Волков, правда, с поправкой. В коридор он не выходил и согласно инструкции одного подследственного в кабинете не оставлял, говорил же с начальником охраны старшим лейтенантом Гудиным, стоя в дверях. Кроме того, шкаф, в который он сложил ефимовские амулеты, был заперт, и ключ как был в сейфе — в том же сейфе он его и нашел. Был и другой извод, восходил он тоже к оперу, но поначалу был изложен только жене, да однажды, когда развезло, товарищам по работе. В нем произошедшее выглядело иначе.
В соответствии со второй версией в ответ на его, опера, матюки Ефимов спокойно говорит, что раньше, прежде чем получил в мужья Щуку, он был обыкновенный шаман и в силе далеко уступал предкам. У одного из них, кочевавшего недалеко от озера Убсу-Нур, живший по соседству жестокий бай увел любимого белого жеребца. Шаман обиделся, но два месяца терпеливо ждал, думал, может, бай одумается. Однако убедившись, что возвращать жеребца никто не собирается, в отместку с помощью духов извел весь байский род до последнего человека. В общем, пускай он, Волков, не разоряется: ведь и у него есть жена, дети. Но это были только слова, и опер рассмеялся. Тогда Ефимов, будто так и надо, встал, подошел к двери и, открыв ее, громко позвал дежурного по этажу старшего сержанта Тучку. Тот явился. Ефимов велел ему лечь. Сержант лег. Ефимов велел ему повернуться на спину. Охранник словно в гипнотическом трансе снова повиновался. Дальше Ефимов наклонился и одним движением руки вырвал у Тучки оба глаза, после чего положил их на стол рядом с чернильницей, прямо под нос ему, Волкову.
Хотя крови не было, ослепший Тучка теперь голосил, как баба, и успокоился, лишь когда Ефимов сжалился и вставил ему глаза обратно. Затем то же самое было предложено проделать с ним, с опером, но Волков наотрез отказался. Оперу та пьянка обошлась недешево, через три дня с краткой записью в военном билете “За дискредитацию” из органов он был уволен, а еще спустя неделю, словно кто-то хотел убрать лишних свидетелей, на прогулке заточкой был заколот Щука.
Славы ловкого вора, продолжал рассказывать Никодим, Ефимову, однако, хватило ненадолго. Едва Щуку отнесли в мертвецкую, для шамана наступили черные дни. В камере началась борьба за власть, и зэки буквально осатанели. Без покровителя Ноан был обыкновенный опущенный. Пару раз его всей ордой пропустили через “трамвай”, не успокоились и когда, согнав Ефимова с нар, как и должно, “прописали” его на полу, рядом с парашей.
Шаману словно возвращали издевательства, глумление, недоданные, пока был жив Щука. Сила же, которой он пугал опера, то ли мне, то ли Дусе заметил Никодим, на помощь ему не спешила. Он был робок, кроток, как и положено “петуху”, унижен и услужлив, но гнобить, мучить его, камере не надоедало. Пинки, зуботычины, насмешки так на него и сыпались. Особенно бесила сокамерников его дурацкая манера оправдывать тех, кто заставлял его страдать. В ответ на каждый удар или плевок Ефимов сообщал обидчику, что ни в чем его не винит. Прощает во всем, что он ему, Ефимову, делал и делает плохого. Он знает, что тот обделен теплом, болен, голоден — шел второй год коллективизации, недавно и без того мизерную пайку урезали в полтора раза, у зэков через одного была цинга, понос — короче, жестокость вора понятна.
Эти его слова милости и прощения камера отчаянно ненавидела. Едва Ефимов заводил свою проповедь, зэки, фигляря и юродствуя, принимались его перебивать, передразнивать. Чуть не дословно, вторя ему, они гоготали, выделывались, что наконец понимают, почему грабили и убивали, почему безо всякой пощады причиняли горе другим людям. Несчастные, они вечно были бедны, разуты и раздеты, на воле им было не лучше, чем сейчас в тюрьме, и огромную, неведомо за что свалившуюся несправедливость сил терпеть у них недоставало. Другие смирялись, умели убедить себя, что ничего не поделаешь, жизнь такая, какая она есть, а они — не могли и, запутавшись, шли на преступление.
Очевидно, в передразнивании было что-то, с чем ефимовский мозг был не в состоянии справиться, и камера, распознав, где у него слабина, научилась по прямой вести Ноана к аффекту, а следом — к эпилептическому припадку. До последнего пытаясь успеть их простить, спасти, он кричал, брызгал слюной, вдруг захлебнувшись, издавал какой-то страшный неживой вопль, и тут же, будто волчок, его, резко крутанув на одном месте, кидало на пол.
Припадок обычно длился с четверть часа. Во время приступа Ефимова немилосердно било, он стонал, правда, совсем глухо, спазм, удавкой перехватив горло, не давал звуку выбраться наружу. Потом конвульсии делались реже, слабели, но еще долго, часа два-три, он, полумертвый, лежал на полу, не мог встать. Сознание возвращалось неровно: то было, то он опять впадал в забытье. Придя в себя, Ноан, если не мешала охрана, почти сутки спал, а затем медленно, мучительно, по полмесяца отходил.
Обычно у него был сильно прокушен язык — Господь словно предостерегал его — есть он не мог, пайку отдавал сокамерникам, лишь пил баланду. Ничего не помнил, был немощен и тих, но воля в нем была редкая, когда кто-то шел мимо к параше, он, будто оправдываясь, не забывал прохрипеть, что никого и ни в чем не винит, что же касается приступов, то они необходимы, иначе с духами, из-за которых зэки болеют, ему не совладать. Частота припадков быстро нарастала, Ефимов уже тогда явно был на пути на тот свет. Спасти его могла лишь больничка и другая камера, но и следующий опер на послабление не соглашался.
Позже, когда мы сидели вместе, я Ефимова часто спрашивал, почему он спускал побои и издевательства: ведь он говорит, что после Щуки сделался очень силен. Отвечал Ноан разное и не слишком уверенно. Говорил, например, что выдержать травлю и простить своих мучителей прежде вряд ли бы сумел; однажды сказал, что при нем в “щучьей”, как он ее называл, камере не умер ни один зэк, духи боялись с ним связываться и уходили. С другой стороны, от него же я слышал, что Щука два года был на лесоповале и в тюрьму его вернули, заподозрив в подготовке побега. Так вот, на делянке, которую им отвел нарядчик, росла старая береза, вся украшенная разноцветными ленточками и тряпочками. Это было дерево, в дуплах которого захоранивали кости шаманов. После того как Щука его завалил, духи покойников сначала приговорили самого Щуку, а затем ополчились и на Ефимова.
Впрочем, то ли другие шаманы наконец смягчились, то ли просто повезло, но Ефимов вдруг получил отсрочку. Совпали и сработали две вещи. Прежний опер, после ефимовских амулетов ставший посмешищем и для сослуживцев, и для зэков, был уволен из органов, и тогда же городское ОГПУ, давно мечтавшее о чем-нибудь громком, по масштабу хотя бы отдаленно напоминающем московские процессы, подобрало и нужный материал, и необходимых людей. Нас троих — отца Николая, Ефимова и меня — объединили в одно церковное дело и поручили его вести недавнему выпускнику юрфака Томского коммунистического университета капитану Избину. Для него оно должно было стать чем-то вроде публичной защиты диплома.
По мнению ОГПУ, Контрреволюционной организации священнослужителей — Контросу — шаман Ефимов был точно в масть: он отлично дополнял и уравновешивал Русскую православную церковь, кроме того, добавлял делу сибирского колорита. Ясно, что для суда чекистам Ноан был необходим живым, естественно, что сразу нашлась койка в тюремной больнице, когда же шамана немного подлечили, то вернули не в прежнюю камеру, а от греха подальше перевели в нашу с отцом Николаем.
Избин был выдвиженец из крестьян-бедняков. Родители всю жизнь батрачили, он и сам с детства работал или за еду, или поденно. Потом успел захватить конец Гражданской войны, на фронте стал партийцем, и когда Блюхер добил Колчака, демобилизовавшись, пришел работать в ГПУ. В своем комуниверситете он учился неплохо, со старанием, но для процесса, который было бы не стыдно показать и столичным гостям, ему не хватало воображения, изыска. Впрочем, это было поправимо. С первого дня в помощь Избину в качестве консультанта или, если хотите, буржуазного спеца был прикомандирован некий Кузьмацкий, бывший присяжный поверенный, до революции имевший репутацию лучшего томского адвоката.
Кузьмацкий был в городе личностью заметной. Депутат Государственной думы, друг и соратник Керенского по фракции социалистов-революционеров, в Петрограде он пару месяцев был даже министром по делам национальностей, когда же Керенский бежал из России, вернулся в Томск. Кузьмацкий был неглупый человек и понимал, что рискует, но и при чехах, и при Колчаке, и при военном коммунизме на предложения уехать отвечал отказом. Отчасти надеялся на страховой полис — трое из тех четырех большевиков, которых он до революции защищал и успешно защитил в Томске, ныне были членами ЦК — скорее же просто был не готов менять жизнь, начинать ее заново.
Лет семь Кузьмацкий как будто был прав, во всяком случае, его даже не уплотнили, друзья, эмигрировавшие — не важно, в Харбин или в Париж, жили куда хуже. Однако после двадцать пятого года заслуги перед революцией перестали компенсировать Керенского и прочее, список вин рос буквально на дрожжах, и он больше не обманывал себя, понимал, что катится под откос. Но продержался Кузьмацкий еще почти пятнадцать лет. Только перед самой войной он был арестован и погиб в лагере.
В двадцатые годы Кузьмацкий по-прежнему считается лучшим в городе адвокатом, но он уже прочно на крючке у ГПУ. По природе своей он не сволочь, просто пришла пора замаливать старые грехи. Ставить “органам” палки в колеса защита давно и везде думать забыла, тем не менее неожиданности на политических процессах случались, а партия считала это браком, недопустимыми проколами в работе. Кузьмацкий постукивал на клиентов, при необходимости помогал их сломать, убедить, что любое запирательство только во вред, и с ним сначала и до конца все шло гладко. В благодарность прокуратура с его подзащитными старалась не зверствовать.
Когда охранник оставил его с нами в камере, мы было приняли присяжного поверенного за товарища по несчастью, но недоразумение тут же выяснилось. Представившись и с каждым поздоровавшись за руку, Кузьмацкий, не тратя лишних слов, перешел к сути. В сущности, то, что он нам предложил, было обычной судебной сделкой. В качестве прелюдии Кузьмацкий объяснил, что приговор — он такой, какой будет. С приговором может помочь лишь Господь, да и то одним — надеждой и смирением. У ГПУ есть разные соображения, и тем или иным способом оно своего добьется. Что суд, что он, Кузьмацкий, в любом случае сыграет с “органами” в поддавки. Значит, послушавшись, в смысле приговора мы ничего не теряем, а вот в остальном выиграем. Во-первых, если будем пай-мальчиками, ему, Кузьмацкому, скорее позволят сохранить в протоколе смягчающие вину обстоятельства. На них он будет опираться потом, когда подаст апелляцию. На томском этапе все давно определено, и здесь надеяться нечего, а дальше помочь он, может быть, и сумеет. Кроме того, нас не будут бить, не будут издеваться и уже точно никого не переведут в какую-нибудь “щучью” камеру, до конца процесса мы втроем здесь же и останемся.
То, что говорил Кузьмацкий, выглядело разумно, и предложенные правила игры я принял легко. Мне вообще в тюрьме было проще. В отличие от отца Николая, например, не надо было отвечать ни за кого, кроме самого себя. Он тоже в конце концов согласился сотрудничать, но продолжал беспрерывно плакать о детях, жене, молился и снова плакал. Твердость выказал лишь Ноан, который любые показания на меня и отца Николая подписывать категорически отказался. Мы втроем — я, отец Николай и Кузьмацкий — напролет двое суток убеждали его, что это пустая формальность: суд так и так будет закрытым, в деле тоже в любом случае будут его показания, и проверять, ефимовская под ними подпись или не ефимовская, никому и в голову не придет, но шаман стоял на своем.
Однако сгубил Ноана не отказ дать показания, они и вправду были мурой, а то, что случилось месяц спустя, когда на допросе у Избина Ефимов вдруг заявил, что не только ничего не подпишет, но клянется, что, если беззаконие немедленно не прекратится, он отправится в Москву прямо к “совести партии” — главе партконтроля республики Арону Александровичу Сольцу и лично расскажет, что от имени РКП(б) творят в Томске чекисты. А еще тремя днями позже при нас и Кузьмацком в доказательство, что в самом деле летал на бубне в Москву, предъявил зашедшему в камеру Избину красивую ручку с золотым пером, на которой аккуратно была выгравирована фамилия Сольца, его инициалы и надпись: “Делегату третьего Конгресса Коммунистического интернационала”. Черт его знает, откуда он ее взял в тюрьме. В общем, словно под копирку повторялась история, которая выгнала из органов Волкова. Оставить ефимовский номер без последствий Избин не мог. Человек он был неробкий, никакого московского Сольца не боялся, и попытку запугать себя шаману не простил.
Кузьмацкий обсуждал с нами каждую деталь процесса, и мы не видели тут ничего странного. Мы говорили о том, что, как и когда будет идти, он охотно выслушивал на сей счет соображения Ефимова и мои; отцу Николаю было не до того, хотя и ему в случае искреннего сотрудничества было обещано свидание с женой. Надо сказать, что Кузьмацкий мало в чем нас обманывал, в частности, ни от кого не скрыл, что настроен до крайности печально, объясняя это, правда, не злым умыслом Избина, а временем, общей его жестокостью.
Поначалу адвокат приносил нам лишь наметки, дальше, к нашему удивлению, они вдруг сами собой начали складываться в либретто, то есть в сценарий в первом его приближении. Обычно приходя в камеру вскоре после подъема и уходя перед отбоем, Кузьмацкий очевидно работал и дома, ночью, потому что обговоренное накануне на другой день приносил уже в законченном виде. У него явно было отличное ухо и незаурядный литературный талант, во всяком случае, слова, выражения, даже строение фразы и отца Николая, и Ефимова, и мое он схватывал буквально на лету, и как музыкант инструмент, настраивал, доводил до ума речь своих подзащитных. Не пропадало ничего. Он много и с сочувствием расспрашивал нас о прошлой жизни, больше любил давние времена, ничем с тем, что было сейчас, не связанные, но и тут в Кузьмацком, по-видимому, был дополнительный механизм, и он, придя домой, все, что говорилось, тщательно просеивал, в итоге пара-другая деталей тоже оказывалась в наших показаниях. В результате дело прямо на глазах превращалось в нечто такое, чему я и сам, окажись не на скамье подсудимых, охотно поверил.
Наверное, в литературе, прошитой юридической казуистикой, есть немалая сила. Суть процесса с точки зрения светского государства, которое строили большевики, выглядела безумной, но подобные вещи никого не смущали. Мы обвинялись в том, что едва красные войска наголо разбили белые армии и вынудили их убраться за границу, в Сибири, чтобы продолжить дело Колчака и Деникина, объединились священнослужители разных вер и религий. Забыв прежнюю вражду и ненависть, они решили молитвами, чародейством и камланием призвать на помощь подвластных им ангелов, бесов, злых и добрых духов и во имя царя огромной разношерстной ордой снова идти на революционную Москву. Под пером Кузьмацкого это имело странную убедительность. Получалось, что церковь — и впрямь непреклонный коварный враг революции и любые гонения ее справедливы.
Контрос — большой сибирский процесс церковников — должен был стать бенефисом Избина, утвержденного государственным обвинителем. Но масштаб дела был велик, и без помощи Кузьмацкого Избин в срок бы не успел. Для слушаний в суде адвокатом были написаны показания всех обвиняемых, свидетелей и экспертов, а также соучастников и потерпевших, речь прокурора, то есть самого Избина, и собственная речь защитника, прения сторон, выступления общественных защитников и общественных обвинителей, участие которых тоже было предусмотрено планом процесса. Кузьмацкий писал даже реплики из зала, в общем, каждое слово, вплоть до приговора, который по собственной инициативе сделал в двух вариантах — жесткий и чуть мягче.
Однако задача Кузьмацкого была не только изготовить и собрать детали процесса в некое целое, как оркестр, сыгранное и слаженное, столь же важно было убедить нас ничему в его творении не мешать, наоборот, соответствовать ему и соучаствовать. Насколько я понимаю, сценарий, во всяком случае, его основа, занял у Кузьмацкого не слишком много времени, опыт у него был огромный, вдобавок норма устоялась, и политические процессы, где бы ни был суд — во Владивостоке или в Ленинграде — походили друг на друга словно близнецы. Тем не менее с того дня, как Контрос был санкционирован горкомом партии и мы оказались в одной камере, Кузьмацкий, чтобы не выбиться из графика, работал не покладая рук. Что, кстати, не мешало ему к нам всем троим относиться с сочувствием. Он явно жалел нас: в недоразумениях с тюремной охраной, если, благодаря Избину, был способен помочь, становился на нашу сторону.
В то же время будучи убежденным атеистом, Кузьмацкий не скрывал, что о своих нынешних подзащитных думает с иронией. Любил дать понять, что, по его мнению, мы просто задержались, отстали в развитии. В сущности, он не сомневался, что, как бы ни сложилась судьба большевиков, с Богом — и не только в России — будет скоро покончено, Всевышний — что-то вроде атавизма. С моим естественно-научным образованием ему было особенно трудно смириться. Он объяснял, что раньше вера и в самом деле была необходима, люди хотели понять, как устроен мир, нуждались в защите, опоре, вот и выдумали себе Господа. Но теперь для первого есть наука, для второго — государство, мы же, будто маленькие, продолжаем стоять на своем. По глупости ввязались в смертельную игру и не желаем уступить. Хотя мясорубка была общая, Ефимова Кузьмацкий выделял, отдавал ему предпочтение. И не потому, что он больше страдал. Просто мы с отцом Николаем казались ему взрослыми, игравшими в детство и заигравшимися, шаман же был настоящим ребенком. Ему на роду было написано, что он еще не вырос и может оставаться маленьким.
Вряд ли Кузьмацкий был беспристрастен. Он делал работу, которая за ручку вела нас под пулю, в лучшем случае — на много лет в лагерь, а человек знает, перед кем виноват и им обиженного редко прощает. По складу Кузьмацкий был защитник и в своем нынешнем бессилии винил нас, которые не сумели, пусть хоть как он сам, поладить с большевиками. Другое дело — шаман. При той же советской власти лет семь назад он легко добился бы освобождения Ноана прямо в зале суда, но и так поначалу Кузьмацкий был уверен, что уж от вышки шамана он точно отмажет.
Возможностей для защиты Ефимов давал бездну. Во-первых, родословная. Дед и отец — социалисты, причем дед вместе с учителем Ленина Плехановым состоял в “Черном переделе”. Очень хороша была и другая история — бурятского шамана и его белой кобылицы. Изведя под корень весь род степного феодала — злого бая, — предок Ефимова окончательно подтверждал, что у семьи многовековые революционные традиции. Правда, Кузьмацкий колебался. Историю с баем и дальше вплоть до амулетов, бубна и Сольца нетрудно было выдать за шизофрению, и уже зайдя отсюда, просить суд о снисхождении — Ноан, в чем бы он ни обвинялся, просто не знал, что творил. Все же Кузьмацкий решил, что для суда революционные заслуги надежнее.
Потом, когда отношения между Избиным и Ефимовым стали на глазах портиться и Кузьмацкий вдруг понял, что прокурор будет требовать для шамана вышки, он снова метнулся к шизофрении, но было поздно. В итоге смертный приговор Ефимова оказался для адвоката сильным ударом. Быть может, даже более сильным, чем он ожидал.
Полтора месяца Кузьмацкий разве что не ночевал в камере. Однако затем ушел в тень, и мы были предоставлены себе. Конечно, время от времени он по-прежнему заходил, но ненадолго. Бегло, навскидку проверял, как мы учим роли, что-то еще уточнял, подгонял. Чем больше людей проходило по делу Контроса, тем больше вылезало противоречий, нестыковок, их было необходимо сгладить и заделать швы.
Для меня ожидание процесса и сам суд были очень трудными. У верующего человека, конечно, есть опора, и все равно понимание, что вот не пройдет и нескольких месяцев, а тебя на этом свете не будет, мало кому дается легко. Но дело не только в суде. Другим наказанием стал Ефимов. В отличие от Кузьмацкого, он никогда не сомневался, что погибнет, и объяснял отцу Николаю, мне, что готов к смерти. Благодаря тому же Щуке ему теперь хватит сил, чтобы, пострадав, спасти их энцского пророка и учителя Перегудова, своей кровью расплатиться за кровь, которую Перегудов пролил.
Но скоро и Перегудова шаману сделалось мало. Как-то он вдруг объявил, что спасет не только его, но и других. Не силой, не властью — отдав собственную жизнь, избавит людей от греха. Как Христос взял на себя человеческие грехи, так он, Ефимов, собой выкупит землю у злых бесов, уведя их прочь, навечно ее освободит. С ним вообще все и всегда шло по восходящей. Будто сговорившись с Избиным, он со страстью неофита теперь пытался соединить, свести в одно наши веры. Буквально терроризировал меня сутки напролет, доказывая, что Кузьмацкий говорит дело — Христос ли, Туром — суть та же. Приводил сотни свидетельств…
Пытаясь прельстить меня новой самоедско-христианской верой, Ефимов прямо на пальцах сооружал наивное, детское и, несмотря на множество смертей, горя, крови, полное надежды переложение Евангелий. Начинал с того, что грехи, преступления на средней земле умножились до бедственных размеров. На ней вплоть до нижнего, девятого “олоха”, царит густая тьма, сквозь которую как ни напрягай зрение, не видно добра. Средняя земля исказилась, испортилась до неузнаваемости, и тут же утверждал, что они, шаманы, молитвой и врачеванием изгонят из земли порчу, очистят ее от грязи. Исконное предначертание земли разрушилось, объяснял он с восторгом, над ней уже не восходит солнце и луна, но молитвами ее можно обновить и вернуть к жизни.
Поначалу Ефимов если себя и упоминал, то лишь как предтечу и тоже иносказаниями. Говорил о крещении от Ильи и посвящении от старого шамана, рассказывал про родственника, который, будто тот же Илья-пророк, после смерти на выдолбленной колоде летал по небу и глухо отрывисто бил в бубен. Потом Ноан стал сужать круг. Но и тут шел не прямо, эхом, отголосками мешая ветхо- и новозаветные чудеса. Рассказал про шамана, у которого было девять жен и ни одного ребенка. И вот перед смертью, когда за ним уже пришли духи нижнего мира, он сказал старшей жене (ей, почти как Сарре, было девяносто лет): “Подойди ближе, любимая моя, если я уйду, не оставив потомства, мое пепелище зарастет сорной травой, подойди — я подышу на тебя. — И продолжал: От той жизни, которую я в тебя вдунул, ты скоро забеременеешь и через девять месяцев родишь сына, который станет великим шаманом. Дальше жизнь пойдет своим чередом, поколение будет сменять поколение, пока однажды снова не явлюсь я, и мы опять будем вместе”. Рассказывал, что великих шаманов зачинают или девы от духа, сошедшего с неба, или старухи от умирающего мужа, и объяснял, что на землю шаманы сходят в крестной позе.
Говорил, что перед призванием шамана, перед его трехдневной смертью и воскрешением ему надлежит испытать, пройти и принять на себя все беды и несчастья, которые выпали на долю его предков. Это неотвратимая судьба. Шаман как бы славит их своими страданиями. И спрашивал меня, не так ли и Христос, по воле Господа зачатый Марией, своим рождением, смертью детей, среди которых его ищут, бегством и возвращением из Египта, собственной смертью и собственным воскрешением повторил Сарру с Авраамом, переселение в Египет, убийства первенцев и Исход из этой проклятой Богом земли? Повторил смерть народа, разрушение Первого, затем Второго храма и его воскрешение после изгнания и пленения.
Рассказывал, что перед рождением великого шамана реку смертей и несчастий перегораживают высокой плотиной, колья для нее — трупы людей, чтобы задержать и усилить бедствия, которые спустя годы, когда он явится в мир, потопом прокатятся по земле. И опять напоминал о Христе, о начавшейся вскоре после Его прихода Иудейской войне, гибели сотен тысяч людей, о запустении Израиля.
Иногда Ефимов отыгрывал назад, но и тут не без хитрости по-прежнему шаг за шагом, без устали прощупывая, где и в чем я мог бы с ним согласиться. Даже был готов на большие уступки. В частности, не раз говорил, что шаманизм мог бы свою территорию уступить Христу, а сам остаться в качестве младшего брата. По мере того как делалось ясно, что у Кузьмацкого нет шансов, Избин Ефимова не простит, он, будто мы уже пожали руки, все уверенней утверждал, что рад, что пострадает, вместе с нами отдаст жизнь за Христову веру. Ликование буквально переполняло его. Не умея успокоиться, он чуть не до отбоя взахлеб одну за другой рассказывал вещи, которые, на его взгляд, делали наши веры просто до неразличимости схожими.
Начинал, как правило, вполне невинно — с Пятикнижья Моисеева. Рассказывал странные, не очень понятные истории, хотя деталями они повторяли Ветхий Завет, но без морали, без вины и греха казались просто стертыми отпечатками. Было предание, напомнившее историю Каина и Авеля, только выхолощенную. Накануне зимы два брата в тайге охотились на медведя. Выследив зверя, младший схватился с ним в рукопашную, а старший, желая помочь брату, из-за сосны стрелой случайно поразил их обоих. Увидев же, что убил любимого отцовского сына, испугался. Когда пришел домой и отец спросил его: “А брат твой — зачем он остался в лесу?” — соврал, что брата придавил медведь, и он в тайге под елью закопал тело несчастного. Отец ему не поверил. Помолившись, он воззвал к погибшему, теперь уже его самого спросил: “Где ты, сын мой, почему я не вижу тебя у нашего очага?”. Ответил ему голос из земли: “Мой почтенный старший брат Мыы-Кара упромыслил меня вместе с обитателем темной тайги, пригвоздил стрелой в черную печень”. Отец, узнав правду, сделался очень мрачен, даже схватился за меч, но, все обдумав, чтобы не потерять и второго сына, решил убийцу не карать.
Другое перекликалось с историей Иакова. Как известно, тот, чтобы весь приплод Лавановых овец был пестрым и достался ему, клал у водопоя изрезанные таловые прутья. У Ефимова были те же прутья: шаман, желая приманить и заполучить чужого жеребца, полосами изрезал тальник, после чего велел духу привести к нему коня. Но дух с приказом не справился, жеребца не отдали, и шаман вроде бы остался ни с чем. Однако ночью жеребец сам порвал привязь, бросился в озеро и приплыл к шаману.
Размявшись на праотцах, Ефимов снова переходил к Новому Завету. Для затравки, например, сообщал, что вернувшиеся из Палестины волхвы сберегли свое знание о Христе-ребенке, как тесть Моисея, священник Мадиамский, — веру в истинного Бога, и здесь, на Севере, передаваясь из поколения в поколение, это знание уцелело. Тут же рядом вставлял Перегудова — объяснял, что после Щуки лучше понимает ад, что был в душе их учителя прежде, чем он обратился; а затем опять наступал черед Сына Божия. По словам Ефимова выходило, что в память о Себе-младенце Христос передал волхвам дар творить чудеса.
Так обстояло дело или не так, свидетелей, во всяком случае в нашей камере, не было, но дальше шаманские чудеса были калькой с евангельских. Ефимов говорил о голосах с неба, о каком-то великом шамане, которого дева родила в яслях, правда, в отличие от Марии, со стыда спрятав в навоз, убежала. Но младенец выжил, он громко орал, и бездетная соседка нашла его и воспитала. Позже ее пасынок на глазах сотен людей, уже после ледохода ниже Якутска, не замочив ног, перешел Лену. Он же на свадьбе у бедной тунгуски, когда в разгар веселья кончились припасы и невеста от унижения расплакалась, причмокнул — и сразу на столе появились три непочатые бутылки водки и пять ребер мяса.
Ефимов говорил об исцелении целых племен от моровой язвы и о бесноватом шамане, который, набрав в рот воды и обрызгав ею двадцать пять других бесноватых, тут же их излечил. Говорил, что как у Луки двенадцатилетний Христос поразил храмовых священников своими познаниями, так и шаманы, с раннего детства ведая тайные пути, мудростью превосходят даже стариков. Вспомнил стих из Евангелия от Матфея, где Святой дух сошел на апостолов, и они заговорили на разных языках, и не без гордости сообщил, что сибирский шаман, перед кем бы он ни камлал, войдя в транс, всегда пророчествует на языке позвавшего его племени. После чего, окончательно загнав нас с отцом Николаем в тупик, сам перешел на церковнославянский. Сказал про шамана по имени Каунанка, что тот: “смертию смерть поправ, воистину и сущим во гробех живот даровав”.
Лишь однажды, продолжал рассказывать Никодим, когда слушать бесконечные кощунства мне сделалось невмоготу, я сказал Ефимову, что пусть то, что он говорит, — правда и, покамлав, можно договориться с бесами или их подкупить. Но как он не понимает — ведь это не путь, здесь нет искупления. Простая льгота, от которой ни один человек не станет лучше. Бесы уйдут, а зло останется. Однако только раздражил его.
С отчаянием он стал кричать, что не успеют ему пустить пулю в затылок, подвал наполнится благоуханием. С неба явятся чистые, непорочные девы и юноши, слезами они омоют его раны, он воскреснет и станет первым шаманом во Вселенной, живым вознесенным на небо. Он много еще чего подобного говорил, а закончил тем, что люди, как при причастии, разделят его тело и кровь между всеми путями несчастий, бед, болезней — и они, словно квасцы, остановят человеческое горе.
Конечно, он был чистый ребенок, обыкновенное дитя, он и игрался с чем только можно, и с верой тоже игрался. Но в тюрьме, — продолжал Никодим, — такое соседство не радовало. Глядя на него, я уже не сомневался, что нам больше не нужны подачки от Господа. Не нужны новые и новые чудеса, когда от нас, грязных, злых, грешных, рождается чистое и непорочное — оно лишь путает и сбивает с толку. Пускай, как ангелы, дети уходят обратно к Господу, будут забраны Им в Рай небесный, там их страна. Мы же обязаны сами разобраться со своими грехами, сами медленно и постепенно их искупить, выбрать наконец добро и отказаться от зла. То был довольно резкий поворот во мне, во взрослой жизни, быть может, не менее резкий, чем постриг. Начало ему положили разговоры с твоим братом, Дуся, а завершила смерть Ефимова.
По требованию Избина, — продолжал Никодим, — я подписал подготовленные Кузьмацким показания на шамана, но особой беды здесь не видел и не вижу. В сущности, никакой роли они не сыграли. А вот о другом жалею. Накануне вынесения приговора, когда уже было ясно, что Ефимов получит вышку, он попросил его исповедать. Но после того, что я слышал от Ноана весь последний месяц, пойти ему навстречу мне было тяжело. В общем, я отказал, заявил, что его просьба — очередная хитрость, он как был нехристью, ею и остается. Исповедь же иноверца есть грех, который принять на себя я не готов. Впрочем, добавил, что Ефимов, если хочет, вправе обратиться к отцу Николаю. Однако батюшка слышал мою отповедь и, испугавшись греха, тоже не решился, а так, думаю, согласился бы, человек он был добрый и снисходительный. Через день я раскаялся, но было поздно. Сразу после приговора Ефимов что-то хотел сказать судье, может быть, произнести заклятье, но едва встал, у него начался припадок. Прямо из суда его отвезли в тюремную больницу, и больше мы его не видели. Расстреляли же Ноана, насколько я знаю, спустя три дня”.
Конец жизни шамана был концом и Никодимовой исповеди. Оставался эпилог, который и Дуся, и я уже знали. “Судьба Ефимова была решена, — из-за усталости, одышки Никодим договаривал совсем тихо, — и ОГПУ, выбирая, кому из нас двоих — мне или отцу Николаю — оставить жизнь, пощадило меня. Почему? — догадываюсь, что вновь заступились московские знакомые”.
…………………………………………………………………………………………….
Уже в поезде, когда мы возвращались в Москву, Дуся заметила, что сегодня отец Никодим о Звягинцевых не заговорил, но если бы не он, Сашенька и сейчас была бы жива. И рассказала нечто, очень схожее с Ленинианой, которую много лет спустя я прослушал на уроках Ищенко в Ульяновске.
В двадцатом году она Никодиму, своему духовному отцу, дала обет послушания, и вот накануне болезни девочки он про него вспомнил. При крещении ребенок получил имя Александра, но то ли Никодим просто не желал называть девочку по имени, то ли для конспирации в любом случае в те дни ни Александра, ни Сашенька ни разу не поминались. Буквально выкручивая руки, он требовал и требовал от Дуси: вымоли, вымоли у Бога ее смерть, Господь ведь всегда снисходит, не может тебе отказать. Ради нее самой, вымоли девочке смерть, пока она не погубила душу.
Не соглашаясь, Дуся молчала, и он, собравшись с силами, стал кричать, что чем чище этот ребенок, тем больше зла принесет. Сколько погибло во время первого похода детей, так вот, если она и вправду ангел во плоти, то увлечет за собой тысячи. И как и тогда, до Святой земли никто не дойдет. А даже если кому-то и повезет, Господь ради одного-двух не спасет человеческий род. Грех искупают иначе.
Словно безумный, он повторял ей и повторял, что Иринина дочь — последний, как он называл его, “мизинный” поход детей, дальше, если Бог даст, все лет на двадцать уляжется и мы сможем передохнуть, не потонем в крови. Две тысячи лет назад, говорил он, Вифлеемские младенцы с радостью принесли в жертву свои жизни, будто тельцы, отдались на заклание преступному Ироду, чтобы мог жить Спаситель. Но от них же, от иудейских младенцев, пошла и страшная Вифлеемская ересь. Дети, из года в год по чуду Господню выходящие из женского лона — второго Содома и Гоморры, вместилища похоти и греха, всяческой мерзости, нечистоты, соблазняют человека своей непорочностью, своей лепостью и прелестью, наивностью и беспомощностью. И сын Адамов, убеждал ее Никодим, уверовал, что, раз святость рождается от его корня, как весной побег от древесного ствола родится благодать, которая спасла самого Сына Божия, — ни отцу, ни матери ребенка другой Спаситель не нужен. А тут еще Господь сказал: Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное. И человек совсем отшатнулся от Христа.
Захлебываясь, Никодим пытался ей объяснить, что со времен Ирода в каждом поколении немало людей, подобных детям, убитым в Вифлееме. Они — будто тоже прожили ничтожную часть срока, что Всевышний обычно нам отпускает, — учат, что на земле есть лишь края: смерть и спасение, добро и зло. Они верят, что любое взросление есть уход от Господа и что всякий, кто ушел из детства, — предатель и изменник, грешник и погубитель. Что и Христос не должен был жить тридцать три года, не нужны были ни Его чудеса, ни искушения, не нужны проповеди и ученики; лишней была даже смерть на кресте и воскресение. Погибни Он младенцем, Его жертва была бы полнее и мир давно уже спасся. Не зная, не понимая жизни, сколько бы ни прожили, не умея ее ценить, они во имя этой простой правды льют и льют кровь и не могут остановиться.
А потом, рассказывала Дуся, он мне говорит, вдруг, без перехода: помнишь, как Клаша тебя, живую, отпела, похоронила для мира, так же и ты должна поступить с девочкой. Я ему возражаю, пытаюсь объяснить, что мне ведь ничего не мешало стать монахиней, Христовой невестой, а Сашеньку за малостью лет в инокини не пострижешь. Понимаю, что он, что бы ни говорил, ждет от меня одного — ее смерти, и юлю. Тут он снова в крик: что я ему, своему старцу, не смею прекословить; полвека он по собственной глупости держал меня на длинном поводке, но теперь увильнуть не даст. Хочу я или не хочу, а то, что он требует, сделать придется. И долго еще в том же роде, а затем, будто вернувшись к Клаше, отрезал: “Твое дело — ее отпеть, а дальше как Господь рассудит”.
После того разговора, рассказывала Дуся, она не видела Никодима почти месяц: или не складывалось, или она чем-нибудь отговаривалась. А в конце августа у него случился первый инфаркт. Что Никодима увезла “скорая”, она узнала в Томилине, где жила в доме одной из прихожанок, и сразу поехала в больницу. Уже было известно, что инфаркт тяжелый и Никодим, если и встанет на ноги, то нескоро. Что и в палате речь снова зайдет о Сашеньке, ей тогда, конечно, в голову не приходило. Правда, однажды в ординаторской, разговаривая с врачом из реанимации, она вдруг подумала, что теперь, когда Никодим сам на краю могилы, он к девочке смягчится.
Едва состояние Никодима улучшилось и его перевели в терапию, Дуся фактически переселилась в больницу. Иногда на несколько часов кто-нибудь ее подменял, но в основном дежурила она. И вот, на исходе первой недели — в палате они были одни — Никодим, будто не было ни инфаркта, ни реанимации, опять завел разговор о Сашеньке. Взял Дусю за руку и не отпустил, пока она не дала слово, что исполнит его волю.
Вряд ли то, что у меня было с Ириной, верно назвать романом, но что я с ней встречался — правда. Еще за месяц до того, как мы сошлись, она сказала, что ей необходимо знать, зачем Дуся вымолила Сашенькину смерть. Возможно, Ирина уже тогда была не в себе, но я об этом не думал, наоборот, пообещал сделать все, что смогу, и сейчас мне, пожалуй, стыдно за свои находки и за азарт, с которым я занимался их поисками. Обычная история, когда во многих знаниях нет ничего, кроме печали. Так или иначе, но сегодня большая часть ответов мне известна. Что же касается разговора о Никодиме, то его я Ирине передавать не стал, побоялся. Хранил и хранил тридцать лет, а теперь, когда она почти год как умерла, подобно другим лежит в могиле, был ли я прав — судить некому. В любом случае, моя помощь давно ей не нужна, и все же в память о Сашеньке повторю одну вещь, которая Ирину, без сомнения, утешила бы — ее дочь ни в чем не виновна.
Формально мы прожили с Ириной год, однако если вычесть четыре месяца, на которые я уезжал в Нарьян-Мар, — куда меньше. Я любил Ирину, но рано понял, что шанса удержать ее нет и мой отъезд — выход для нас обоих. Потом очень долго то, что было между нами, — постель, обрамленная разговорами о Сашеньке, — представлялось мне чем-то, не могущим иметь оправдания. Лишь спустя двадцать пять лет, в Ульяновском интернате, когда на уроке Ищенко я услышал, как Ленин, указательным и средним пальцами идя по Крупской, пытался с ней говорить, мне подумалось, что, может быть, и я хотел чего-то подобного.
Слов не было, наверное, их и не могло быть, а приласкать, пусть ненадолго ее успокоить было необходимо. Постель влекла Ирину мало, куда больше она ценила, когда я, словно ребенку, чесал ей спину. Под моей рукой она млела, льнула уже не только к пальцам, но и к ладони, и тут же, извиваясь всем телом, наоборот, отшатывалась. Потом, не умея терпеть истому, замирала.
Она любила и когда ее целовали. Что рукой, что губами я с ней не спешил, шел осторожно, медленно, может быть, оттого что боялся. Несмотря на бесконечные признания, исповеди, она была слишком не моя, и я знал, что как случайно мы сошлись, столь же легко она уйдет.
Почти сухими губами — мы еще не целовались — я брал ее мочку и втягивал, тихонько поглаживая, вдыхал и выдыхал. Потом спускался ниже и, едва касаясь, целовал шейку. Я не ждал, что вот сейчас она отзовется. Еще ни к чему ее не звал, ничего от нее не хотел. Мы словно были в людном месте, и я так, чтобы слышала она одна, что-то ей говорил. Шейка была ее заветной территорией. Вписывая колечко в колечко, я кружил здесь мелкими суетливыми поцелуями, и она принималась постанывать. С самого начала она лежала отвернувшись, закрыв глаза, словно не желала ни в чем участвовать и никого видеть, лишь теперь смягчалась.
Пока мне этого хватало. Играя, я отрывал, уводил губы и секунду ждал, смотрел, как она не знает, не может решить, и вдруг пугается, что то быстрое касание у вены было последним. Но мне не нужен был ее страх, и я возвращался, снова легко, на бегу, кружил и кружил по ней губами. На Ирининой шейке было много хороших мест, особенно я выделял неглубокую впадину, где ключица соединяется с горлом. Здесь был мой бивуак, стоянка, отсюда начинался спуск, и надо было выбирать, куда я сейчас пойду — по плечику и дальше вниз по руке, до кисти, или сразу к груди.
Мои предки были крепостными графа Шереметева, занимались промыслами и еще за несколько лет до отмены крепостного права выкупились на волю. Прадед во время Крымской войны разбогател на поставках в казну и, едва Александр II разорил помещиков, стал скупать земли в родном Арзамасском уезде. Сам и через подставных лиц — брал леса, луга, пашню, и к восьмидесятому году оказался владельцем приличных размеров имения, после чего отошел от дел и зажил настоящим барином. Охотился, принимал гостей, пахотные же земли сдавал в аренду крестьянам из соседних деревень. Судя по всему, жизнью он был доволен и, чтобы ничего из свалившегося счастья не упустить, каждое утро, сразу после кофея, пешком, с собакой и двустволкой, обходил собственные владения. Шел по меже, как любой зверь, метил, отделял свое от чужого, чтобы точно знать, что то, что внутри — его, а до того, что снаружи, ему и дела нет. Он был уверен, что земля должна помнить хозяина в лицо, что дворяне потому ее и потеряли, что сбегали в столицы и земля в конце концов их забыла, от них ушла.
У Ирины была гладкая, чуть маслянистая кожа; целуя, я пытался ее защитить, выгородить из мира. Я знал ее очень хорошо и мог идти без подсказок, как слепой, на ощупь. Конечно, мне было не вернуть то, что она потеряла, но тело ее по-прежнему было богатой плодородной почвой, и, будто дедово имение, оно не должно было так долго лежать под паром. В ней все было создано для материнства, все для него изготовилось, оставалось лишь заново распахать и засеять. Однако я и тут медлил. Есть художники, в которых полно страсти, им не нужны эскизы и наброски, они пишут резкими размашистыми мазками, иной раз кладут краску даже пальцами. В том же, что делал я, не было правоты.
Ирина закидывала руку за голову, как и раньше, она лежала почти неподвижно, по обыкновению, подогнув в колене левую ногу. Ни во что не вмешивалась, все позволяла и все разрешала. Сегодня от подмышки теми же мелкими щадящими поцелуями я, спрямив путь, шел к ее большому розовому соску, еще раскрытому, не напрягшемуся. Груди у нее были большие. Под собственной тяжестью они распластывались, становились этакими пологими холмами с аккуратным круглым навершием. Теперь я будто заново их формовал. Сдавливая и гладя, вновь и вновь обходил по периметру, наконец брал губами сосок. То раз за разом толкал его языком, то, как с мочкой уха, одним дыханием втягивал обратно. Иногда я вдруг видел, что пришел рано, что принять меня еще не готовы, и отступал.
Хотя сейчас, когда она заложила руку за голову, местность сделалась открытой, по старой памяти, где затаиться, я находил, клал голову и слушал, как Ирина дышит, как в такт сердцу под ухом бьется одна из ее жилок. Я любил в ней все впадины и ложбины, все тихое, укромное, и хотя не я, а она нуждалась в защите, придумывал, что поселюсь там и до конца своих дней буду жить, ни о чем не печалясь, спокойно и безмятежно. Конечно, что я, что другие были для Ирины частью того мира, которого она боялась; ждала, считала дни, когда он наконец кончится и начнется иная жизнь, в которой она вновь будет с Сашенькой, но, проходя поцелуями по ее границе, я уговаривал, обманывал себя, что ставлю заслон, как прадед — межой — отделяю ее от прошлого.
В постели от Ирины было ощущение, что она здесь случайно и будто бы понарошку. Женщина-девочка, она и возбуждалась от самых невинных мест, тех, в которые обычно целуют детей — щечку, лобик, макушку. Она прошла через многие руки, но не выросла, похоть, желание, которые она вызывала, были перемешаны с нежностью, жалостью, ее так хотелось утешить, согреть.
Бывало, мы еще лежали рядом, когда Ирина заговаривала о дочке. Рассказывала, как ее вынашивала и как рожала, как она улыбалась и как огорчалась, объясняла, что Дуся была к девочке очень привязана. Всегда приносила Сашеньке гостинцы, часами тетешкалась, а на пасху дарила красивые собственноручно расписанные яйца. В свою очередь я вслед за той же Дусей повторял, что взросление есть путь греха и ухода от Бога: так было, есть и будет. И тех, кого Господь не хочет отпустить во зло, Он забирает к Себе совсем рано. Убеждал Ирину, что Дуся вымаливала смерть для Сашеньки только для того, чтобы она не мучилась, не страдала, была уверена, что делает хорошее и доброе. Но куда больше этих моих утешений Ирине надо было другое. Она с восторгом говорила и не уставала слушать, какая она развратная и грешная, сколько жизней — мою, естественно, тоже, она разбила и погубила.
Сейчас я мало сомневаюсь, что с кем бы она ни оставалась наедине, она думала лишь об одном — спасении и оправдании дочери. Игра или процесс, который она вела против Господа, в сущности, был выстроен не хуже, чем у Кузьмацкого в исповеди отца Никодима. Обелить Сашеньку должен был ее, Иринин, грех. Она множила его и множила, и без Сашеньки иначе быть не могло. С другой стороны, она брала на себя все зло, что видела вокруг, и будто Гаммельнский крысолов, уводила его от дочери.
Дусин сын Сережа у меня на Солянке почти не бывал, но изредка мы вместе гуляли по городу. Обычно шли по бульварному кольцу, весь круг — от Яузских ворот до Гоголевского бульвара и Пречистенки. Как-то Сережа позвонил, спросил, не занят ли я и не хочу ли сегодня пройтись. Мы встретились в метро на “Таганской” и, когда по Гончарной шли вниз к Яузе, Сережа сказал, что на Север больше не поедет, это решено, с неотложными долгами он рассчитался, вчера сдал в издательство последние рисунки и чертежи для монографии своего друга, посвященной заселению полярных областей Восточной Сибири. Я слышал, что у него были обязательства и другого рода, по-видимому, он имел в виду и их.
За полгода, что мы проводили на Севере, у нас скапливались немалые деньги. Зарплата была невелика, но благодаря надбавкам — полевым, полярным, за отдаленность — к концу сезона набегала приличная сумма. Если не считать того, что Сереже было нужно как художнику, потребности у него были мизерные, и я знал, что каждый год он помогает многим энцам, селькупам, нганасанам, ютящимся во времянках рядом с Дудинским портом. В каждую экспедицию он по полтора месяца, врозь и вместе, благо солнце не заходило, рисовал их чуть ли не сутки напролет. Часть денег, конечно, шла по смете, но чтобы в итоге получилось не меньше тарифа профессиональных московских натурщиков, три четверти он докладывал из собственного кармана.
Однако не доля самоедов была главной в его бюджете. Однажды, зайдя к Сереже домой, я обнаружил почти три дюжины старинных, еще дониконовского письма, икон. Некоторые образа были наспех развешаны по стенам, остальные просто в ряд стояли на стеллаже. Развешанные — сплошь новгородская школа, причем и письмо, и сохранность музейного уровня. Об истории этого собрания я слышал, но доски видел впервые. Их владельцами были ссыльные староверы, жившие в двух верстах ниже Салехарда, возле затона. Во время войны, когда порту стало не хватать рабочих, большую общину беспоповцев, осудив, пригнали сюда с Алтая, из-под Барнаула. Только в конце пятидесятых годов, когда Салехард механизировали, нужда в староверах отпала, и с них сняли судимость. Теперь по закону те, кто выжил — из двух сотен всего человек тридцать—тридцать пять, — могли ехать куда угодно, но как бы ни был плох Север, нищие, разутые и раздетые, они сами, без помощи со стороны, о возвращении на Алтай даже думать не смели.
Сережа давно был с ними дружен, с некоторыми из староверов сошелся очень близко и, видя, что община вымирает, несколько лет назад одну семью за другой стал перевозить их в Хакасию. Давал денег на дорогу, на корову и лес для дома. Переселение только еще обсуждалось, когда старейшины для безопасности, пока община не обживется на новом месте, попросили Сережу забрать иконы в Москву. С удивлением я услышал, что доски хранятся у него уже три года, но, обязавшись держать святыни тайно, он не хотел нарушать слово. Теперь же решил, что если показать иконы хорошим людям, беды не будет. Через неделю они все равно уедут: в Хакасию летит “борт” с геологами, и начальник, его старый приятель, обещал без единой царапины доставить доски прямо по адресу.
Север — особая жизнь, после него трудно приноровиться к другому. Я хотел ему это сказать, но смолчал, в конце концов Сережа был взрослый человек и, что касается собственной судьбы, решал сам. Сейчас я думаю, что смена курса готовилась давно, потому что тут же он объяснил, что с нынешней партией на Обь едет интересный молодой художник, как и он — выпускник Суриковского института. Его преемник уже всем представлен и даже зачислен в штат. Других проблем тоже не предвидится: есть два больших договора с Детгизом, где подряд выходят сказки чукчей и тунгусов с Сережиными иллюстрациями. Книги вот-вот пойдут в типографию, то есть его часть работы и со сказками, и с монографией закончена и принята.
Новостей было много, и, в общем, новости хорошие. Сережины дела явно шли в гору. Что он незаурядный художник, я знал, но Север был чем-то вроде отстойника, он неплохо кормил, но ни на что другое надеяться не следовало. Сразу три книги было большой удачей, однако поздравить его я не успел: разговор снова свернул. Оборвав книжную тему, Сережа вдруг спросил, нельзя ли как-нибудь увидеться с моим приятелем Алешей Сабуровым.
Алеша был геоботаник, человек совершенно лесной. Трижды он был женат, но недолго. Жены поначалу верили, что сумеют добиться его оседлости, заставят защитить диссертацию, благо материала, который он собрал, хватило бы на десятерых, а дальше — обычная академическая карьера. По-моему, и он на это надеялся, однако всякий раз не выдерживал. Лишь только по календарю наступал март, срывался и уезжал в Сибирь или на Дальний Восток. Там еще была настоящая зима, до полевого сезона почти два месяца, но он всегда сам готовил инвентарь, сам чертил маршруты и нанимал рабочих. В общем, по своей природе он был хозяин, а в Москве делался деталькой огромной несуразной машины, в которой никогда ничего не понимал. В городе он тосковал, все путал и со всеми портил отношения, и как-то так получалось, что не уехать уже не мог. В конце концов сабуровским женам надоедало быть соломенными вдовами и они уходили. Но обид не было, плохо Алешу никто не вспоминал.
Сережа знал, что Алеша работает в Нелидове, в Центральном лесном заповеднике, и сказал, что был бы рад туда съездить. Я ответил, что мы лишь разминемся. Пару дней назад я разговаривал с Алешей по телефону, и он сказал, что на Рождество, то есть послезавтра, будет в Москве.
С Алешей мы пошли к Сереже девятого января, вволю разговевшиеся и отоспавшиеся. Открыв дверь и троекратно обнявшись, Сережа отвел нас в свою комнату и стал заваривать чай. Староверческих икон уже не было, и от протекшего недавно потолка, оборванных обоев шла сырость. Сережа и раньше не отличался домовитостью, но сейчас вид был и вовсе барачный. В контраст с обстановкой разговор показался мне почти светским.
Обсуждали в основном, что было интересно Алеше — территории в Западной Сибири, которые необходимо отвести под заповедники и заказники. Они и здесь неплохо понимали друг друга, хотя было ясно, что для Сережи западно-сибирские леса — простой довесок. В сущности, перед тем, как перейти к заповедникам, Алеше был задан один-единственный вопрос: не знает ли он в соседних с Москвой областях большого болота, настоящей непролазной топи, где, даже если постараться, найти тебя было бы трудно. Кроме того, требовалось, чтобы посреди мха было озеро не озеро, но пространство открытой воды, а недалеко высокий холм, на котором можно было бы обосноваться.
Сабуров, не задумываясь, ответил, что километрах в семидесяти на север от их заповедника есть болото, которое называется Медвежий Мох. Лично он, Алеша, там пока не был, но, если судить по аэрофотосъемке и описаниям, Медвежий — ровно то, что нужно Сереже. Топь в стороне от любых дорог, площадь ее примерно девятьсот километров, то есть от края до сердцевины, откуда ни зайди — не меньше пятнадцати верст. Прямо по Сережиному техзаданию, по центру мха — ложбина и в ней — овальное, вытянутое с юга на север озеро. Дно глубокое, точно больше шести-семи метров, а сколько — никто не мерил, может быть, и тридцать, потому озеро и не зарастает. Рядом с водой — наверное, ею ложбина и пропахана — карельский ледник, уходя на север, потерял гранитную глыбу из самых крупных в Калининской области. Насколько он, Алеша, помнит, над урезом воды она возвышается метров на пятнадцать—семнадцать.
Камень за двадцать тысяч лет успел покрыться слоем наносов и порос настоящим строевым лесом. “Сосна и ель, — добавил Алеша, — элитные, коренные. На Валдае участков подобной сохранности единицы. — И продолжал: — прежний директор нашего заповедника был из выдвиженцев; большой энтузиаст лесопосадок в Калининской области, он хотел вообще осушить все болота. Клал глаз и на Медвежий Мох. Лет восемь назад летом туда пригнали десяток тракторов и, кружа по периметру, стали прокладывать мелиоративные канавы. Но ничего не получилось. Потопили в торфе кучу техники и отступили”.
Сережа: “Значит, до камня можно добраться только зимой?”. Алеша: “Да. К середине декабря полыньи на Валдайских озерах замерзают даже там, где со дна бьют мощные ключи. Дальше, до конца марта, лед толстый, прочный, если ее не перегружать, выдержит и полуторку”. Кстати, продолжал Сабуров, если мы решим ехать где-нибудь во второй половине марта, он охотно присоединится: посмотреть на Медвежий Мох ему и самому интересно. Нам был дан и другой совет. Конечно, сказал Алеша, пройти пятнадцать—двадцать километров с рюкзаком не проблема, но коли у Сережи серьезные планы, он бы, Алеша, пешком не шел. Если много барахла, куда проще в одной из деревень по краю болота найти лошадь. Алешиной рекомендации мы вняли, и через неделю, когда Сабуров переслал из Нелидова миллиметровую карту Медвежьего Мха, на моем “Запорожце” отправились на разведку.
Подходящих деревень, то есть таких, куда вела хотя бы грунтовая дорога, было восемь, и уже во второй, Аникеевке, мы познакомились с Акимычем — хорошим, правильным стариком, у которого была и лошадь — мерин Доля, и сани. С Акимычем мы первый раз и проехали по Медвежьему Мху. К сожалению, насчет озера ничего определенного сказать не могу, подо льдом и почти метровым слоем снега разглядеть что-нибудь трудно, правда, когда перестало трясти, мы поняли, что кочки кончились и, наверное, под нами — зеркало воды. Остров же мне определенно понравился: небольшой, всего гектаров в десять круглый холм, этакий лоб, как и обещал Алеша, весь заросший сильным, здоровым лесом.
В январе день короток, и обернуться засветло мы не успели. Хотя была луна, решили лошадью не рисковать и на поляне, под старой елью разбили бивуак. Мороз был несильный. Ветер с Балтики нагнал тепло, из деревни мы выезжали вообще в оттепель. Оставшись, задали мерину сена, развели костер и принялись готовить ужин. У меня были две бутылки водки, мы выпивали и под них, как куры на насесте, рядком усевшись на сани, чуть не до рассвета слушали старика. Акимычу было что рассказать — зимой сорок второго года он попал в окружение, потом три года был в немецком плену, из них два — в концентрационном лагере “Берген-Бельзен”, а когда вернулся в Россию, получил срок за измену родине и еще восемь лет провел в нашем лагере под Карагандой. Свою жизнь он вспоминал без ненависти, раз даже похвастался, что в деревне — единственный, кто вернулся домой живой и не инвалид.
На следующий день мы вполне благополучно возвратились в Аникеевку, а оттуда, отказавшись от баньки, на машине через пять часов въезжали уже в Москву. Сережа был весел, говорил, что все складывается отлично, я тоже был доволен, хотя будущее представлял смутно. Про Сережины намерения я, конечно, догадывался, однако всерьез к ним не относился, считал за что-то вроде детской игры. Как быстро дальше пойдет дело, мне и в голову не приходило.
В той же квартире, что и Сережа, в семиметровом чулане с куцым окошком под потолком жила семья из четырех человек. Кажется, приезжие из Армении. В две недели после возвращения с Медвежьего Мха Сережа, решив формальности, с ними поменялся, и полученные отступные потратил на списанное экспедиционное оборудование. Теперь у него была утепленная палатка, спальник на гагачьем пуху, небольшая аккуратная печка и надувная лодка — все на ходу и в сносном состоянии. Кроме того, он собирался взять на остров инструменты, продукты и для работы — запас красок и холста.
К первому марта я на “Запорожце” за три ездки перебросил его груз в Аникеевку, где в сарае у Акимыча был устроен наш склад. Благодаря предварительным ходкам, пятнадцатого марта в ту же Аникеевку мы с Сережей ехали на полупустой машине, по пути, в Конюхове, на железнодорожном полустанке забрали Алешу, и вечером, ни разу не увязнув на расчищенном трактором зимнике, сидели уже за столом у Акимыча.
Как бы активно я Сереже ни помогал, его затея мне не нравилась — мать научила меня не любить вещи, которые нельзя отмотать обратно, и Сережина мена комнатами казалась мне большой ошибкой. Другое дело — Алеша: он был полон энтузиазма. В машине Сабуров принялся объяснять, что если бы не мы, на Медвежий Мох он попал бы еще нескоро. А в средней полосе это болото из самых глухих. Для специалиста по переувлажненным ландшафтам подобное место — клад. В конце концов Алешин восторг меня утомил, и я усомнился, спросил, что можно увидеть под полутораметровым слоем снега и льда, но он лишь отмахнулся и продолжал свою “болотную” песнь.
Чтобы перевезти Сережин скарб, Доле понадобилось несколько дней. Первый раз, когда сани были особенно тяжелы, ехали медленно: Алеша, проверяя лед, шел с палкой впереди, дальше мы с Сережей и Акимыч, который, чтобы успокоить лошадь, вел ее под уздцы. Едва добравшись до острова, прямо на берегу сгрузили палатку, печку, инструменты — хотели еще до темноты разбить лагерь и отпустить Акимыча.
Мне казалось, что к тому времени Сережа уже начал нами тяготиться. Он к месту и не к месту повторял, что очень и мне, и Алеше, и Акимычу благодарен, что все, о чем он нас просил, мы сделали очень хорошо, но я видел, что он устал и не чает остаться один. Тем не менее, когда после ночи в палатке Сабуров сказал, что под такой кровлей зимой жить нельзя: надо рыть землянку — спорить с ним он не стал. Насчет палатки я был с Алешей согласен, правда, думал о срубе. Везде, кроме как на берегу, был камень, и чем его ломать, было непонятно. Но Алеша, обойдя остров, на южной стороне, где снег пятнами уже сошел, разыскал широкую забитую песком расселину. Копать там было легко — в итоге работа не заняла и пяти дней.
С Дусей я вновь начал общаться только в апреле семьдесят шестого года, и повод для этого был самый печальный. В последних числах марта я, как обычно, собрался ехать к Сереже. Оба мы были людьми северными, привыкли, что харч, снаряжение нам забрасывают на вертолетах, вес приходится считать до грамма. И я, отправляясь на Медвежий Мох, кроме нескольких бутылок водки, остальное вез строго по списку. Раз и навсегда установленные соль, сахар, спички, растительное масло, макароны, крупы, два ящика тушенки, столько же сгущенного молока, краски, холст, кисти и бумагу, прочее уже по мелочам. Если сюда добавить картошку и зелень, которые он выращивал сам, рыбу, разные ягоды — морошки, черники, клюквы вокруг было море; моего однократного завоза Сереже вполне хватало на целый год. Продукты я закупал в Москве в соседнем гастрономе, краски и холст, по его просьбе, в мосховской лавке, а дальше на своем “Запорожце” ехал в Аникеевку, где у Акимыча по-прежнему был наш базовый склад.
Из Аникеевки я сделал одну ездку в Конюхово — пристанционный поселок в тридцати километрах на запад, где встретил Алешу Сабурова; с ним еще в феврале, как и в прошлый раз, мы сговорились ехать на пару. С Алешей, подыскавшим Сереже его остров среди болота, настоящий скит, пустыньку, до которой не дойдешь, не доплывешь и не доедешь, они давно уже сдружились. В Конюхове я докупил гвозди, новую пилу и топор, а кроме того у местного кустаря — удобную, грамотно связанную сеть для ловли рыбы. В Москве такую было не достать. Хотя мы с Алешей приезжали к Сереже ненадолго, работая в шесть рук, можно было успеть многое. Последнее мы оценили еще в марте семьдесят четвертого года, в свой первый приезд, когда втроем меньше чем за неделю отрыли в песке просторную землянку, укрепили бревнами стены и в два наката ее перекрыли. Вдобавок сверху для тепла навалили чуть не метр сухого торфа.
Мы и потом что-то для Сережи строили, в частности, следующей весной метрах в тридцати от берега, рядом с глубокой ямой, в которой круглый год стояла рыба, из бревен соорудили небольшой плот. Рыбачить с него было куда удобнее, чем со старенькой надувной лодки. Правда, работы редко было много, и у Алеши оказывался день-два, чтобы просто побродить по болоту. Обычно мы приезжали на остров от двадцать второго до двадцать пятого марта, когда морозы если и есть, невелики, но лед пока прочен и лишь начинает подтаивать.
Подряд два года Сережа встречал нас на валуне, у самой кромки льда. Он редко снимал старую брезентовую куртку, сверху донизу заляпанную разноцветной масляной краской и оттого издалека был похож на пестрый карнавальный флажок, но сейчас валун был пуст и мы с Алешей, да и Акимыч тоже, огорчились. Впрочем, особой тревоги ни в ком не было. Сережа мог работать или заготавливать дрова, мог просто ловить рыбу. В общем, мы тогда не испугались и лишь в землянке по толстой наледи в углах и по стенам поняли, что произошло что-то серьезное.
Сейчас, когда я пишу свои записки, мне ясно, что живым мы его найти не могли, но, наверное, от карнавальной куртки до того, что Сережи на этом свете больше нет, должно было пройти время, потому что двое суток мы все ходили и ходили по острову. Сначала вместе, будто держась друг за друга, мерили проклятый холм, в котором что по периметру, что поперек не было и пары километров. Затем поделили лес на участки, и каждый на собственном клочке, давно охрипнув, кричали, звали его, и, слыша голос соседа, всякий раз воспламенялись, верили, что, слава Богу, Сережа наконец ответил.
Как и следовало ожидать, первым смирился Акимыч. Вечером, затапливая чугунку, он, ни к кому не обращаясь, сказал, что в окрестностях их деревни зимой из года в год появляются волки. Две-три стаи. Зарежут несколько овец и уйдут. Летом тихо, а зимой в одиночку никто в лес старается не ходить. Он сказал про волков очень аккуратно, напрямую с Сережей не связывая, и тут же добавил, что мог и медведь, которого некстати подняли из берлоги охотники. Однако мы с Алешей сделали вид, что ничего не поняли, и, словно заведенные, так же, как накануне, с рассвета, только теперь кружа по болоту, продолжали его искать.
Оба мы отчаянно боялись поставить точку, нам казалось, что, прав Акимыч или неправ, признать, что Сережа мертв, — почти то же самое, что его предать. Но время быстро выходило. Еще из Москвы, созваниваясь с Сабуровым, я знал, что в Медвежий Мох он может поехать лишь на четыре дня, дальше ему необходимо вернуться в Нелидово, а оттуда через Ленинград уже с экспедицией лететь в Якутск. То есть сегодняшний день — последний, завтра не позже полудня Акимыч и Доля его увезут.
Петляя по льду между кочками, я думал об их отъезде с тупой безнадежностью, потому что была большая разница искать Сережу артелью, каждый каждого укрепляя и утешая, и совсем другое — бродить по здешним гиблым местам без напарника. Словно репетируя, как мы трое скоро оставим Сережу, они пока изготовились бросить меня. Конечно, я был угнетен подобным раскладом, и, может быть, оттого мне вдруг пришло в голову — а что, если Сережа просто удрал. Устал от скитской жизни, от отшельничества, от монашества без обета и пострига, без молитвы и благословения. Забыл, для чего, ради чего ему надо, будто в склепе, день за днем ложиться и вставать в ледяной землянке, и, когда не смог вспомнить, взял и уехал.
Пока я это перебирал, Алеше то ли передались мои мысли, то ли он захотел извиниться, оправдаться в своем отъезде — так или иначе, он ко мне подошел и сказал, что из Нелидова попробует обзвонить общих знакомых и что-нибудь выяснить. Кто знает, не зря ли мы гоним волну. Может, Сережи здесь нет, потому что и не должно быть. Уехал, например, еще зимой, а поставить нас в известность что-то помешало. Конечно, мы оба понимали, что Сережа не из тех, кто выкидывает подобные фортели, но ведь всякое случается. Что если он был уверен, что до середины марта, то есть до нашего приезда, обязательно вернется, а дальше серьезные причины — та же больница, в конце концов — его задержали. В любом случае, главное одно: он жив и хоронить его рано. Я молча, не соглашаясь и не возражая, его выслушал, и мы сменили тему. Вечером, едва стемнело, легли спать, а на рассвете Акимыч, запрягая Долю, сказал, что заберет меня через четыре дня — из-за пенсии раньше у него не получится.
На следующий день я продолжил поиски: Алеши не было, и без него играть с тем, что Сережа жив и где-то прячется, мне сделалось неприятно. Я знал, что он мертв, и мне не надо было ничего другого, кроме как найти его останки и достойно их похоронить. Я даже присмотрел место для могилы: светлую окруженную соснами поляну метрах в ста на восток от Сережиной землянки. На остров я больше время не тратил, там мы прочесали, прощупали каждый метр, и полностью перешел на болото. По теням от больших деревьев разбил его на сектора и, забирая все дальше от берега, методично искал и искал. Днем ходил, а вечером в землянке с керосиновой лампой в руках смотрел, что осталось после Сережи.
Еще перед войной Никодим, проверяя, чему Дусин сын выучился в Суриковском институте, предложил ему сделать эскизы фресок маленького храма Рождества Христова в деревне Солодово в двадцати километрах от Пскова. Поставили его еще в тринадцатом году, но из-за войны до большевиков расписать не успели. Храм стоял холодный, неприютный и любовью у местных не пользовался. Может быть, оттого его и не закрыли. К концу тридцатых годов он остался один на всю округу, народу прибавилось, и теперь службы там шли регулярно. Появились и деньги, чтобы привести церковь в порядок.
Служивший в храме Рождества священник отец Иннокентий был однокашником Никодима по семинарии и, когда в Москву пришло его письмо с просьбой подыскать для работ богобоязненного художника, Никодим сразу указал на Сережу. Площадь фресок предполагалась большой и до мобилизации Сережа успел закончить эскизы лишь алтарной части и нижнего яруса. Мать рассказывала, что он рисовал и на фронте, привез оттуда чуть не десяток блокнотов с набросками.
Осенью сорок пятого года, вернувшись в Москву, Сережа узнал, что всю войну колокольню солодовского храма и наши, и немецкие артиллеристы использовали как наблюдательный пункт — в итоге общими усилиями сравняли храм с землей. Тем не менее работу он не бросил. Первый раз его эскизы я увидел в шестьдесят втором году, и тот просмотр привел к серьезной размолвке. После нее мы несколько месяцев не виделись и не разговаривали, лишь в начале великого поста попросили друг у друга прощения.
Я тогда едва вышел из больницы и настроен был бескомпромиссно. О Сережиных рисунках говорила Дуся, слышал я о них и от родителей и твердо решил посмотреть. Напор мой был велик, и Сережа, поколебавшись, уступил — позвал меня к себе. Но я хоть и напросился, увиденным остался разочарован. И наброски фресок, и иконы — все без исключения оказалось слащаво и очень походило на картинки, которыми с недавних пор у нас стали украшать ясли и детские сады. Причина была проста. Сережа рисовал Сына Божия только ребенком. Было ясно, что взросление даже Спасителя представляется ему уходом от Господа. Ожидая Христа — невинного младенца, не знающего, не задумывающегося о своем призвании, Сережа отсек и Тайную вечерю, и Распятие, и Воскрешение. В храме не должно было быть ни Искушения Христа в пустыне, ни Христа Пантократора. Ушел Христос — пророк и учитель. На его фресках Сын Божий не творил чудес и никого не излечивал, не спорил с фарисеями и не проповедовал ученикам. Он был младенец, всем, чем только можно, связанный с Девой Марией, неотделимый от нее; и, по-моему, Сережа считал, что здесь ничего не должно меняться.
Не умея остановиться, взглянуть на то, что делает со стороны, он рисовал и рисовал Матерь Божию, кормящую Христа грудью, и Христа, просто спокойно лежащего у нее на руках. Христа в яслях, приветствующего изможденных, с ногами, сбитыми дальней дорогой, волхвов, и Богородицу, спасающую свое дитя, от гнева Ирода бегущую в Египет.
В психиатрической клинике была отличная библиотека, среди прочего там я начал читать раннехристианскую литературу и гностические сочинения. В одной из книг мне попалось предание о Христе-ребенке; по мнению комментатора, совсем раннее, то ли второго, то ли даже первого века. И я, угнетенный этой бесконечной “детской”, сказал Сереже, что в апокрифе Христос другой. Не готовый кротко сносить поношения, он на голову своих обидчиков, сплошь одногодков, призывает смерть за смертью, пока Иосиф после очередных соседских похорон в слезах не скажет ему: “Сему народу мы стали ненавистны”. Вообще Сережа был человек незлобивый, но иногда отходил медленно. Не знаю, попадались ли ему раньше подобные сочинения, но цитату из апокрифа он смог простить мне далеко не сразу.
В землянке повернутыми к стене, прямо на песке стояли несколько десятков холстов, некоторые уже законченные, даже натянутые на подрамник. Но и они, и те, что были свернуты в рулон, за зиму отсырели, покрылись кое-где плесенью. Работы были разные. В головах Сережиной койки — все больше привычные младенцы. Домой с болота я возвращался после заката и в сумерках из-за темноты наружу их не выносил — керосиновая лампа, будто свечи в храме, горела желтым бегающим светом, и я так, не выходя из землянки, смотрел один холст за другим. Без предубеждения пытался понять неизменность его попыток написать Христа на руках у матери Божией или с ней же, бегущего в Египет. Думал, что, может быть, хоть сейчас узнаю, почему в Медвежьем Мху, как и в Москве, Сережа рисовал Христа только ребенком. Нельзя сказать, чтобы я далеко продвинулся, однако заметил, что в ликах, писанных уже здесь, на острове, меньше мягкости, черты заострились, напряглись — все равно это были дети, каждый из образов Сына Божия был образом ребенка, но теперь мне казалось, что и то, что ждет Христа впереди, в них тоже можно различить.
К соседней стене были прислонены северные пейзажи, хотя младенцы изредка попадались и тут. Почти три дюжины больших писанных маслом и темперой полотен, наброски к которым делались, наверное, еще в экспедициях. Полярные красоты на них были редкостью, в основном Сережа писал окраины убогих северных городов. Подступающее прямо к бараку ягелевое болото, угол которого приспособлен под свалку. Другое болото, вдоль и поперек перепаханное колесами грузовиков. Борозды глубокие, дерн содран до основания и лишь кое-где прикрыт обломками досок, старыми покрышками, бетонными блоками с завитками ржавой арматуры. Между двумя сараями утоп трактор, его выхлопная труба высунута, как перископ подводной лодки. Хилый ельник на переднем плане и пара чумов сбоку, рядом с мелкой протокой. Какой-то грязный поселок. Во дворе возле песочницы стая бродячих собак. Мимо идет женщина с авоськой. Из дыр, как из клумбы, торчат бутылка молока, бутылка спирта и банка маринованных огурцов. Перед входом в горбольницу на стерильно-белом снегу в ряд стоят койки с пациентами. Лица умиротворены и спокойны.
Как и Сережа, я неплохо знал трущобные районы Тикси, Нарьян-Мара, Дудинки и Салехарда. В подобных балках и бараках, сараюшках и вагончиках ютилось немало энцев и нганасан, селькупов, ненцев, эвенов, долган. Оставшись без оленей, они кормились вперемежку рыбой и нищенством; и для того, и для другого близость реки, порта была вещью самой полезной.
На старом причале несколько нависающих над водой времянок. У той, что с краю, нет ни крыльца, ни лесенки. Возле двери в дно воткнут шест, к нему привязана лодка. Видна сеть и две большие рыбины. Песчаная коса. Трое бомжей спят вокруг костра, над котелком, помешивая веткой варево, склонилась женщина. Осколки бутылок пускают друг в друга солнечные зайчики.
Конечно, картины были мне ближе, чем писанные его рукой образа. Но и младенческие лики были законной частью Сережиной жизни, они начались раньше и почти наверняка были для него важнее Севера, я это понимал, и все равно от мысли, что, продолжай он ездить в экспедиции, судьба обошлась бы с ним мягче, отойти было трудно. Глядя на Сережины картины, я иногда думал, что, может быть, он и сам хотел вернуться, но заново переиграть не решился.
Едва я вновь начал регулярно топить, лед по углам растаял, и в землянке сделалось, будто в парилке, — душно и сыро. В устроенных мной тропиках, съедая краску, плесень на холстах бурно пошла в рост. Словно поспешая за Сережей, его картины гибли прямо на глазах. Чтобы хоть как-то проветрить и просушить полотна, я те, что были натянуты на подрамники, сколько уместилось, отодвинул подальше от стен и расставил по периметру сухого печного жара. Потом, когда был дома, по мере необходимости их перебирал, тасовал — чтобы холсты не были обделены, честно получили законную долю тепла.
Ежевечерне почти до отбоя я занимался этим медленным танцем вокруг раскаленной докрасна чугунки и поначалу принял как должное, что каждую из Сережиных картин зову именем одного из самоедов. Из тех прибившихся к экспедиции людей, кто вот уже почти четверть века пересказывал нам ошметки своих племенных преданий. Удивился я, лишь когда вдруг понял, что, неизвестно почему, не могу оторвать имя от картины. Сколько ни пытаюсь, утонувший трактор для меня все равно энец Сактыр. Больница со стоящими на снегу кроватями — селькуп Эгусана, а бомжи и стая собак — эвенка Тусна, царствие ей небесное. Она единственная из встреченных мною на Севере знала собственную родню до седьмого колена. Кроме того, я записал от нее чуть ли не сотню сказок. По природе я человек трезвый, и к мистике, если дело не касается Бога, равнодушен, а тут вдобавок, рядом с остальным, мои наваждения и вовсе были полной мурой.
Все же Сережу я разыскал. В Сибири трупы, которые находят весной, едва сойдет снег, зовут “подснежниками”, так же вышло и с ним. На второй день после отъезда Акимыча теплый фронт из Средней Азии окончательно доплавил снег, и я еще издалека увидел кусок брезентовой куртки, а подойдя ближе — щеку и лоб со вмерзшими в лед волосами.
Я думал, что сумею сам достать Сережино тело. Сходил в землянку за ножовкой и, подложив пару досок, принялся по кругу выпиливать лед. Пилил и думал, что получается похоже на птицу. Сначала кладешь широкие круги — бродишь по острову, по болоту — дальше сужаешь их и сужаешь. Первый час работа спорилась, лед подо мной был тонкий — как раз здесь, размывая его, со дна бил сильный ключ — и ножовка шла легко. Но, едва кончив полкруга, я попытался зайти с другого бока, льдина треснула и стала уходить под воду. Если бы не доски, я, конечно бы, провалился, а так, цепляясь за них, в последний момент успел отползти в сторону. Только выбравшись на берег, сообразил, что смысла лезть на рожон нет: спешкой я уже никому и ничем не помогу. Надо ждать Акимыча, а пока он не приехал, полезнее заняться Сережиными картинами. Следующим утром, когда я уже знал, что заберу холсты с собой в Москву, я решил, что перед дорогой стоит попробовать просушить их не около чугунки, а прямо на солнце, благо сегодня оно жарит по-летнему.
Часа два одну за другой я вытаскивал картины на свет Божий, потом, перенеся их метров за двести на южную сторону острова, ставил, прислоняя к деревьям и разогретым камням. Песок здесь был уже сухой. В итоге к полудню само собой составилось нечто вроде персональной выставки художника Сергея Игренева. Многие полотна были по-настоящему сильные, и все вместе: холсты, большие старые сосны, ели, солнце, песок, камни — оказались друг для друга хорошими соседями, и я знал, что то, что получилось, запомню.
Я смотрел Сережины работы, иногда возвращался, снова шел дальше. Ближе к вечеру солнце, прежде бывшее за спиной, встало сбоку. Раньше оно мне не мешало, но перед Сережиной “Женщиной с варевом” — для себя я звал ее Иттэ — я не смог с ходу приноровиться, долго и неудачно подбирал место. Ища правильную точку, то отступал, то приближался к холсту, так и этак наклонял голову, пока свет, отразившись от лака, будто от зеркала, не ударил прямо в глаза.
От неожиданности я прищурился, и тут же все, что было на картине — костер, женщина, лежащие вповалку бомжи — исчезло, а вместо них и вправду явился Иттэ. Отличный писанный маслом портрет старого селькупа, за которым прошлым летом я, сидя в его балке, записывал почти неделю. Сразу же меня осенило, что и остальные Сережины работы — суть портреты людей, память о коих мы — каждый на свой лад — пытались сохранить. Я записывал предания и песни, сказки и истории жизни, а Сережа прятал их самих, завернув, словно в кокон, в невинные городские пейзажи.
Он скрывал их на свалках, на пустырях возле бараков и трущоб, в которых они рождались, умирали, которые привыкли считать своим домом. Недалеко была их настоящая родина — бескрайние ягелевые болота. Там предки самоедов, поколение за поколением, веками пасли тысячные стада оленей. Теперь домом они звали сараи и вагончики, балки и времянки; и как бы страшно нынешняя жизнь ни смотрелась, со стороны она давала им кров и приют, кормила и укрывала от холода.
Чаще других Сережа рисовал ненцев: ими его партия занималась еще с пятидесятого года, и со многими он был дружен, успел близко сойтись. Но писал он и селькупов, и долган, и манси — все они, не умея приспособиться к чужим правилам и обычаям, год за годом спивались и умирали, уходили, никого ни в чем не виня. Конечно, Сережа не мог им вернуть наши долги; пока не ушел сам, он просто их поминал. Работы были естественные и умиротворенные; те, кого он рисовал, словно плод в материнской утробе, покоились в них, ничего вокруг не нарушая.
Сейчас я думаю, что и северные картины предназначались для храма. Церковь, которую Сережа должен был расписывать, была маленькая, приземистая, и вот, будто раздвигая пространство, прямо за яслями с Христом начиналась страна народа-ребенка, того народа, который первый узнал о явлении в мир Спасителя, как и они, — младенца, и за тысячи километров послал своих волхвов поклониться Ему. На нескольких его полотнах стелилось болото с парой чумов и пасущимися невдалеке оленями. Медленная широкая река огибала мыс с блеклым березняком на взгорке, петляла между бараками занесенная снегом дорога.
Балки и времянки никому не мешали, земля и с ними была пустынна, просторна, и люди, такие же невинные, как при начале времен, еще не успели от нее отделиться. Кроткие и тихие, они будто намеренно прятались, сливались с пейзажем и, только когда пламя керосиновой лампы или свет солнца падал на их лица, смущенно, нерешительно выступали из тени. Сережа рисовал их пьяными и безмятежными, они или спали, приткнувшись друг к другу, или брели, сами не зная куда. Безгрешным, им хватало стакана водки, чтобы сподобиться рая. Рай был везде, где были они, потому что для детей он и был создан.
На его картинах с Христом Земля Обетованная была жесткая и каменистая, уже отчаявшаяся впитать кровь бесконечных войн и усобиц. Здешние райские кущи зимой, будто пухом, были укутаны снегом, а летом, согретые солнечным теплом, даже тут, в городе, покрыты мягким мхом и травами. Почва была текуча и неспешна, не было ни преград, ни границы, и земля, и люди, и звери — все всему было родней и перетекало, легко заполняя друг друга. На Сережиных портретах носом делалась то согнутая в локте рука, то откляченная попа склонившейся над костром женщины, покореженное ветром дерево и видный издали неровный след грузовика. Глазами могли быть торчащие из-под одеял головы двух больных: в больнице вымораживали блох, клопов, тараканов, а пока суть да дело, койки вынесли во двор и поставили на снег под фонарь; бытовки, по обеим сторонам дороги выступающие из леса; освещенные изнутри окна кирпичного барака.
Рядом те же глаза, нос, губы рисовали небрежно разлегшиеся на песке собаки и попугай с наброшенным на клетку полотенцем, забытый посреди неубранного стола. Из этих мелких и малозначащих фрагментов Сережа собирал, лепил человеческие лица, как Господь когда-то — нас самих из глины, но ничего ни из чего не выделял, люди на его холстах, родившись из праха, будто суслики от норы, не отступали от него и на шаг; кроткие, нищие духом — при малейшей опасности они бежали назад.
На следующий день, ближе к вечеру, приехал злой Акимыч. Доля была донельзя испугана, дрожала. Дорога оказалась трудной, они даже раз провалились. Слава Богу, место было мелким и удалось выбраться. Но лошадь поранилась и не могла успокоиться. О том, чтобы сегодня идти за Сережей, нечего было и думать. Мерин нуждался в корме и отдыхе, передышка была необходима и Акимычу.
За ночь он пришел в себя, и утром, встав и выпив по кружке чая, мы пошли на болото. Еще вечером ветер переменился, было холодно и ясно, небольшие трещины, через которые накануне проступала вода, затянуло. Но Акимыч по-прежнему боялся за коня, и Долю мы оставили на берегу. Работать решили по-старому: разложили для надежности десяток досок и опять стали выпиливать лед вокруг Сережи. Правда, на этот раз чередуясь и друг друга страхуя. Так было, конечно, сподручнее, и часа через три с тем, что я два дня назад начал делать один, мы с Акимычем благополучно справились. Закончив с пилкой и отдышавшись, не спеша перекурили. Дальше подвели под отколовшийся кусок льда лаги и захватили его сетью, которую я вез Сереже в подарок.
Теперь наступила очередь Доли. Захлестнув сеть кошелкой, мы протянули прочный пеньковый трос до безопасного места на полпути между островом и прорубью — Акимыч уже подвел туда коня. Осталось прикрепить трос к упряжи и следить, чтобы мерин, таща сеть, ни за что ее не цеплял. Последнее лежало на мне. Я отводил в сторону коряги; топором, багром, веслом — где чем было сподручнее — обкалывал лед. Еще когда Доля только вытащила сеть из воды и я, и подошедший Акимыч оба видели, что к Сережиной голени привязана авоська с увесистым булыжником, но веревка была плохая, бумажная, за зиму она размякла и полусгнила и, едва Доля, почуяв берег, рванула, края полыньи обрезали ее, будто ножом. Уцелел лишь полуметровой длины жгут, а сетку камень утянул обратно на дно. Не сговариваясь, мы сделали вид, что никакой авоськи не было. Я отцепил остаток веревки и бросил его туда же, куда ушел камень.
Прямо за Сережиной землянкой, за полосой старых елей почти до вершины холма тянулась поляна, которую я прежде уже присмотрел. На ней мы с Акимычем и решили похоронить Сережу. Вырыли в песке могилу, сколотили крест, потом, чтобы кусок льда поместился в гроб, аккуратно его обтесали. Так класть в землю, в сущности, было нечего, кроме щеки и куртки, — остальное рыба и раки обглодали до кости. Когда кончили закапывать, укрепили крест и выровняли холм, я прочитал полагающиеся молитвы, и мы, по обычаю, выпили. В землянке, растопив чугунку и согревшись, открыли по банке тушенки и снова не спеша Сережу помянули.
Акимыч, допив бутылку, завалился спать, а я стал смотреть бумаги: думал, может, найду дневник или какое-нибудь письмо. Но ничего не было и, взяв раскладушку, я тоже лег. С вечера мы условились встать затемно, чтобы хоть часть пути ехать по морозу. Акимыч боялся за Долю, даже думал оставить сани на острове, я с трудом его отговорил. Дело решили деньги. Польстившись на пятьдесят рублей — сумма для деревенских огромная — он согласился вместо саней прибить к полозьям легкую обрешетку и вывезти хотя бы картины.
Времени, чтобы загрузиться, ушло немного, и примерно в половине седьмого наш обоз тронулся. Все же вес оказался немалым, и мы оба, не говоря уже о Доле, нервничали. Шли медленно, я впереди, прощупывая багром дорогу, за мной, чуть поотстав, Акимыч вел под уздцы Долю. Промоин и участков с тонким подтаявшим льдом было много, сто метров шли прямо, потом сворачивали, огибая опасное место. В итоге до деревни добирались втрое дольше обычного; последний лесной кусок вообще ехали ночью. Слава Богу, было полнолуние и плутать не пришлось. Дальше точно так же, как три года назад, когда вез на Медвежий Мох Сережу, я за несколько ездок на верхнем багажнике машины перебросил его холсты из Аникеевки в Москву.
Еще мотаясь туда-сюда, я понимал, что, хочу я или не хочу, первый человек, к кому в городе я обязан пойти — Дуся. Конечно, ни ей, ни остальным знакомым я не собирался говорить о самоубийстве Сережи. И о причинах, которые заставили его наложить на себя руки я тоже предполагал молчать. Сережа был человеком закрытым, ни со мной, ни с другими в откровенности не пускался, но настоящую причину его отъезда из Москвы я знал.
Я уже говорил, что года за четыре до того, весной семьдесят второго, мне сделалось ясно, что Ирина начинает уставать от наших отношений. Месяц или два я продолжал неизвестно на что надеяться и лишь за неделю до отлета с экспедицией на Ямал смирился и отошел в сторону. Разрыв с Ириной дался мне тяжело. Я до последнего верил, что смогу справиться с ее отчаянием, прервать, остановить это ее беспрестанное бегство из одной постели в другую, но достиг немногого. Чтобы совладать с тем, что на нее обрушилось, Ирине нужна была помощь, но ни из меня, ни из моих предшественников хорошей опоры не вышло. В итоге ей оставалось одно — искать и искать дальше.
Благодаря маме, сумевшей правильно со мной поговорить, ни тогда, ни сейчас я ни в чем Ирину не винил, только жалел, и у нас до последних дней ее жизни сохранялись добрые отношения. Если оба были в Москве, мы виделись раз, а то и два в месяц. Гуляли по Гоголевскому бульвару или сидели в “Белочке” на Арбате. Ирина была сладкоежка, любила яблоки в тесте и пирожные с заварным кремом, которыми славилась “Белочка”. Встречаясь, мы, как и раньше, почти все время говорили о Сашеньке, но мельком касались разного. Она не прятала, что теперь живет с Сережей и он многое для нее делает. А прежде, до Сережи, когда я уехал в Нарьян-Мар, у нее были две короткие связи с незнакомыми мне людьми, которые тоже немало ей наобещали, но обманули, ничем не помогли.
Сережа был человеком очень привлекательным, но, с детства готовя себя к монашеству, женщин, как я слышал, избегал. Во всяком случае, до отношений с Ириной о других его романах мне неизвестно. Ирина сошлась с ним по недомыслию: решила вдруг, что родной сын Дуси должен знать правду о смерти Сашеньки. Но надежды были зряшные: что во мне, что в нем смерть девочки не вызвала ничего, кроме ужаса, да и от матери Сережа давно отдалился. Чтобы убедиться, что расчеты ее ошибочны и особой пользы от Дусиного сына ждать не стоит, полутора лет Ирине вполне хватило, после чего к ней вернулись знакомые скука и безразличие. Разочаровавшись в ком-то, она уже не миндальничала, в поддавки не играла. Уход Ирины Сережу и подкосил.
По-видимому, Ирина вообще одного от другого всех нас отличала довольно смутно, никем, в сущности, не интересовалась и не спешила сочувствовать. В основе каждого ее шага, каждой связи лежала судьба дочки. В дочери единственная цель и оправдание ее романов. Если она заводила нового партнера, то делала это для и ради Сашеньки: были люди, нужные Ирине, чтобы помочь спасти девочку, избавить ее от загробных мук, или, как я, расследовать, кто когда и почему убедил Дусю вымолить у Господа Сашенькину смерть. Под подозрением у Ирины находились разные люди, в числе их и отец Никодим, но, не зная наверняка, она буквально сходила с ума, по первому намеку была готова проклясть ни в чем не виновного человека.
Ставка на Сережу, по Ирининой раскладке, была большая. С детства слыша про надежды, которые Дуся возлагала на сына, она убедила себя, что ничего никуда не ушло, что было раньше, то и теперь. А коли так, Сережа знает или может узнать, действительно ли, как говорила Дуся, Сашенька сейчас в раю среди праведников или ее, Ирину, обманывают — Господь не простил и никогда не простит ее дочери зла, которое она могла совершить. Он навечно обрек ее на адские муки.
Конечно, от союза, где фундамент — смерть ребенка, нормы ждать трудно. Немудрено, что и я, и Сережа часто вели себя с Ириной непозволительно. Нам будто забыли сказать, что нельзя, пытаясь удержать женщину, делать из Бога то ли привязь, то ли сачок. И его, и меня мало оправдывает, что оба мы были намертво зажаты между Ириной и Дусей, которая чем больше приносила зла, тем восторженнее почиталась.
Сережа долго искал, пытался найти необходимые Ирине слова. Уговаривал ее, что мать никакая не святая, хотя сорок лет назад и приняла постриг. Называл чушью, что она вымолила Сашеньке смерть, повторял и повторял, что Дуся, даже если бы захотела, не смогла бы этого сделать. Но, едва начав, натыкался на стену слез. К сожалению, иначе и быть не могло. Ведь ничего, кроме бреда, безумия в смерти ребенка не было.
Ирина забеременела с огромным трудом после множества неудачных попыток и приговора врачей, что своих детей у нее никогда не будет, потом семь месяцев, боясь пошевелиться, лежала на сохранении, родила настоящее чудо по красоте, ласковости, уму, и вот в один день у нее все отнимают. Что бы кто ни говорил, но без того, что Дуся сказала на кладбище, смерть девочки выглядела еще чудовищнее. Смысл Дусиных слов был страшен, но он в них был, и Ирина отчаянно за него держалась.
Как далеко зашло дело, Сережа понял не сразу, а когда понял, вынужден был отступить. Сдавшись, он в конце концов занял то единственное место, которое Ирина готова была ему отвести. Стал рассказывать ей истории про монахов, священников, мирян, которые несомненно были близки к Богу, Им любимы и, следовательно, могли заступиться за Сашеньку. Многие из тех, кого Сережа знал с детства, в тридцатые годы погибли мученической смертью. По обстоятельствам времени они, конечно, не были канонизированы, но это были люди святой жизни, и у Сережи всякий раз получалось, что именно сейчас они молятся за Сашеньку, и не снизойти к их просьбам Господь не сможет. Права Дуся или не права, когда говорит, что если бы Господь не прибрал девочку, из нее выросло бы исчадье ада, они ее спасут. Только Ирина не должна им мешать, хватит ей грешить, хватит блуда, измен.
Мне нетрудно представить, как она его слушала, как, сомкнув руки на коленях, то выпрямляла пальчики, складывая их домиком, то, наоборот, сцепляла замочком. Иногда плакала, почти так же горько и безнадежно, как когда сама рассказывала о смерти Сашеньки, иногда тяжело вздыхала, но, бывало, и радовалась, если видела, что сегодня благодаря человеку, о котором рассказывает Сережа, Сашеньке выйдет облегчение. Вняв мольбам святого, ее невинную душу Господь приголубит, возьмет к Себе.
Думать, что Сережей это делалось, чтобы затащить Ирину в постель, подло. Он просто очень ее любил и очень хотел, чтобы ей жилось хоть чуть легче. Конечно, он и Бога просил, чтобы она наконец остановилась, перестала гулять, тем паче что по натуре Ирина не была блядью. Собственный постельный опыт прошел мимо нее, сменив не один десяток мужиков, она, в сущности, и была и осталась наивной девочкой.
На протяжении года, который они прожили вместе, свои истории про святых Сережа рассказывал Ирине почти каждый день. Она уже без них не могла, да и он привык; правда, перед ее уходом вдруг с недоумением, даже испугом отметил, что смерть Сашеньки и ее спасение постепенно складываются чуть ли не в новый Апокалипсис, во всеобщую картину гибели, воздаяния за грехи и последующего оправдания, прощения.
Я знаю, что Сережины рассказы со многим и многими Ирину примирили, но для него самого в смерти девочки ничего не смягчилось. Наверное, Сережино положение было еще тяжелее моего. Ведь дочь любимого им человека — я не слышал, чтобы кто-нибудь был ему ближе Ирины — отняла его собственная мать. Так что крест ему выпал нелегкий, и теперь, когда Сережи уже давно нет на свете, мне, вспоминая его жизнь на острове, куда легче понять, почему он не выдержал, чем то, как он все, связанное с Сашенькой, несколько лет в себе носил.
В общем, я не шел к Дусе, тянул и тянул, пока через неделю посреди ночи не раздался звонок и я, накинув халат и открыв дверь, не увидел ее на пороге. Спросонья не зная, что делать, я залебезил, хотя в коридоре не было ни одного стула, стал ее усаживать и устраивать. В свою очередь и Дуся, едва вошла на кухню и села, принялась мелко, по-старушечьи всхлипывать. Она была уверена, что Сережа покончил с собой, и готовилась это от меня услышать. Но я, возясь с чаем, молчал, и было ясно, что ни за какие коврижки разговор не начну и дальше буду валять ваньку.
Может быть, от безнадежности она и не заплакала, наоборот, пошмыгав носом, вдруг решилась. Прямо мне в спину спросила: “Дима, скажи, пожалуйста, как умер Сережа, — и добавила: — Мне надо знать правду”. Раньше, когда она, теребя, комкая край своего фартука, ждала, что я сам, без ее вопроса все скажу, а я, повернувшись, кипятил воду, доставал из шкафчика печенье, сушки, клал их на тарелку, я не издевался, просто за много лет успел от нее отвыкнуть, и теперь отчаянно боялся посмотреть Дусе в глаза.
К тому времени, когда она спросила меня о Сереже, я уже успокоился и вполне связно принялся объяснять, что его смерть — несчастный случай, вне всяких сомнений, несчастный случай. Сережа был в лодке, ловил рыбу сетью, запутался в ней и упал за борт. Будто пропустив мои слова мимо ушей, Дуся и дальше меня пытала, заходила с разных сторон, один и тот же вопрос могла задать и три, и пять раз, искала противоречий. К счастью, я прокалывался лишь по мелочи. Например, как-то вместо “сеть”, сказал “сетка”, но она ничего не заметила.
Идя ко мне, Дуся не сомневалась, что Сережа наложил на себя руки, однако теперь я видел, что она колеблется. В сущности, в ту ночь ей было важно знать, самоубийца он или нет, одно это, а остальное — как и с кем я его нашел, где схоронил, было обычной проверкой. Впрочем, я устоял и тут. Долго, с подробностями рассказывал, как пять дней безо всякого просвета искал Сережу. Сначала с Алешей, потом, когда Алеша уехал, с Акимычем. Первые дни без плана и без особого толка мы просто ходили туда-сюда по острову, потом разбили его на квадраты, пронумеровали их и, тыкая в снег палкой, по порядку обследовали каждый. Знали, что Сережа не такой человек, чтобы уехать, никого не предупредив, даже не оставив в землянке записки, и все равно надеялись, молились о его отъезде, будто о чуде.
Ружья у Сережи не было, Алеша, Акимыч считали, что его задрал медведь или какая-то залетная стая волков, и мы искали даже не тело, а хотя бы клоки одежды, но нигде ничего не было. Потом мы с Алешей разделились, я, как и раньше, остался на острове, а он решил осмотреть озеро и ближайшие к берегу участки болота. Но ни на озере, ни в промоинах на болоте, там, где среди мхов со дна били сильные ключи, Алеша тоже ничего не нашел, а где лед был занесен снегом, что под ним — разглядеть было невозможно.
В ночь перед Алешиным отъездом с юго-востока, из Средней Азии ветер пригнал тепло. Снег, что лежал на льду, расплавился и сошел буквально в два дня. Когда солнце было высоко, лед блестел так, что на него было больно смотреть, но часа по два — и на закате, и на восходе — он делался совсем прозрачным, каждый корешок, каждый листик был виден теперь, будто запаянный в стекло. К тому времени я уже искал Сережу на озере, как привязанный ходил вокруг острова, шире и шире нанизывая круги.
Нашел я его на пятый день на рассвете, метрах в трехстах от берега. Тело, словно пузырек воздуха, все вмерзло в лед. Думаю, он ловил рыбу незадолго до ледостава, где-нибудь в первых числах ноября. Летом из сетей он, может быть, и выбрался бы, но в предзимье вода слишком холодная, у Сережи, чтобы попытаться освободиться, не было и пяти минут. Или его течением затащило под корягу, тогда вообще не было ни единого шанса. Наверное, продолжал я дальше, озеро было уже затянуто льдом. Когда тело стало всплывать, оно уперлось в преграду и остановилось. За зиму в некоторых местах Медвежий Мох промерзает до дна, но и там, где вода глубокая, толщина льда редко меньше метра. К весне Сережа, хоть и не отпетый, не похороненный, врос в него, будто в хрустальную купель.
Через сутки, говорил я, на санях приехал наш аникеевский друг Акимыч, и мы вместе решили, что попытаемся, не повредив тело, выпилить или выломать куколь с Сережей из льдины. Работали до ночи, лед под нами трещал, прогибался, все же в конце концов мы это сумели сделать и уже при луне с помощью лошади вытащили Сережу на берег. Утром я пошел копать могилу, а Акимыч из досок, которые Сережа заготовил для сарая, стал мастерить ему гроб. Сколачивал не по размеру, а больше, чтобы Сережу можно было положить как есть, прямо в куске льда. Похоронили мы Сережу ровно в полдень метров на двадцать выше его землянки, на красивой лесной поляне, в окружении старых елей. Я прочитал несколько поминальных молитв, и мы, воткнув в головах крест, опустили Сережу в землю. Потом на холмике по обычаю его помянули.
После этой ночи, оба старательно обходя больные места, мы с Дусей виделись уже регулярно — два-три раза в месяц. Она заходила ко мне, не ища повода, просто чтобы его вспомнить. Больше не плакала и ни в чем не упрекала, будто Сережина смерть все простила и всех оправдала. Тихим, бесцветным голосом рассказывала о революции, Гражданской войне, об Амвросии и Никодиме, о себе, незадолго перед тем родившей второго ребенка и оттого экзальтированной и восторженной. Однажды покаялась, что, когда Сереже было пять лет, в сердцах прокляла его, и тут же без перехода принялась много и нежно говорить о своем брате Паше, которому, как ни любила его, тоже не принесла ничего, кроме зла.
Я уже знал, что в двадцатом году она по дурости умолила Пашу отложить, не принимать сейчас пострига, и через несколько месяцев он где-то в Сибири сгинул, пропал в самом конце Гражданской войны. Потом снова возвратилась к Сереже, который и лицом, и фигурой, и повадками был до оторопи на него похож; не раз, особенно со спины, она даже путалась, окликала сына Пашей. Такое сходство, убеждала она меня, не могло быть случайным: Господь милосердный словно давал ей шанс раскаяться и исправить ошибку. Сереже не было еще и десяти лет, а она все упорнее думала, что его предназначение — скитская жизнь. Постриг снимет, освободит Сережу от проклятья, которое она собственноручно наложила на сына. Приведя Сережу за руку к Господу, она искупит и вину перед братом.
Дуся, когда шла в храм, с его трех лет брала с собой сына. Почти каждый день отстаивая в церкви полную обедню, он уже к пяти годам знал весь канон, привык не реже, чем раз в неделю, исповедоваться и причащаться. Для него церковь была домом, объясняла мне Дуся, кроме того, готовя сына к монашескому служению, понимая, какая тяжелая жизнь ему предстоит, она как умела, закаляла его волю и тело. Сережа рос сильным, главное — выносливым.
Случались дни, когда Дуся говорила отстраненно, будто не про себя, часто перескакивала и обрывала. Могла снова вернуться в двадцатые годы и тут же без перехода спокойно сообщала, что и до Медвежьего Мха Сережа не навещал ее целый год. Ни под каким видом не соглашался с ней встретиться. “Наверное, и на свое болото, — объясняла она, — уехал, чтобы я не надоедала”. Но и так она не припомнит, когда они последний раз говорили по телефону. Может быть, и вправду в ней все перегорело, а может, она хотела меня успокоить, убаюкать, потому что в наших странных беседах время от времени по-прежнему попадались ловушки.
Например, однажды, словно невзначай, Дуся спросила меня про крестильную иконку, с которой Сережа никогда не расставался. Я нашел ее на табурете возле раскладушки, но тут догадался сказать, что, кладя Сережу в гроб, видел ее сквозь лед. Ладанка была у него на шее. Я понимал, что Дуся с первого дня, как узнала о Сережиной смерти, только о том и молится, просит Господа, чтобы на Медвежьем Мху ее сын утонул, ловя рыбу, а не наложил на себя руки, и старался быть очень внимательным.
Наверное, из-за этого, из-за того, что по-прежнему приходилось быть начеку, или потому, что имена едва ли не половины людей, которых Дуся упоминала, ничего мне не говорили, я слушал ее вполуха и даже не пытался ничего склеить. Она жаловалась на Никодима, который в тридцать третьем году, когда между двумя отсидками у него выпал перерыв, за день разрушил то, что она строила десять лет — как раньше она Пашу, убедил Сережу, что он еще не знает жизни и уходить из мира, принимать постриг ему рано. Про обет, который Сережа дал перед войной, пообещав Деве Марии, что если она поможет ему уцелеть, то, вернувшись с фронта, он сразу уйдет в монастырь. И добавила, что Сережа трижды был тяжело ранен, но выжил, обета же своего не исполнил, остался в миру.
Правда, мне казалось, что сейчас отказ от пострига она была готова сыну простить — во всяком случае, когда я ей говорил, что в Медвежьем Мху Сережа жил как настоящий затворник — два года, если не считать наших с Алешей и Акимычем приездов, не видел ни одного человека — она вроде бы со мной соглашалась. Она теперь все принимала, все ему прощала, только бы Сережа не покончил с собой, не совершил грех, который никому и ничем еще не удалось искупить.
Для самой Дуси исповедь Никодима мало что поменяла, иначе было со мной. В первую очередь я говорю о ее отношениях с Сережей. Здесь одно с другим я хоть как-то умел сложить только после Никодима, но результат был грустный, и мне еще больше стало жалко и ее, и Сережу, и Пашу. Тогда от Дуси я уже не бегал. Она была стара, слаба и, будто переняв у Никодима эстафету, — угасала. Мне казалось, что она давно с радостью бы ушла, но Господь взять ее к себе не спешил. Это, да то, что теперь она не врывалась ночью, с Дусей меня вполне примирило. Я даже без лишних просьб стал ее навещать, тем более что время у меня было. Я покупал продукты, делал то, что она поручала, и, как и с Никодимом, часами с ней разговаривал. Думаю, что важным для Дуси было именно последнее. Как и любому из нас, ей, заканчивая жизнь, было необходимо выговориться. Многое — и куда подробнее, чем раньше — она рассказала о Паше сама, но и когда я спрашивал, в кусты не пряталась, старательно, даже с готовностью объясняла, дополняла то, что я услышал от Никодима.
По словам Дуси, к ее памяти о брате смерть Паши в Томске ничего не добавила. В двадцатом году, умоляя его повременить, не спешить с клобуком, она уже чувствовала, что губит его, но, науськанная матерью, не смогла остановиться. Тогда день за днем она убеждала его, что все равно, монах ты или живешь в миру, страшна лишь духовная смерть — остальное, даже гроб, меньшее зло. Потом Паша уехал в Сибирь и пропал. Через год она хоть и отправилась в Хабаровск его разыскивать, в успех верила мало. Ехала опять же для матери, а так — понимала, что Паша посреди моря зла чудом нащупал мостки, идя по которым спасешься, а она его с них столкнула.
Теперь, когда она знала про последние дни Паши, она была согласна с Никодимом, что наверное крестный ход брата был не благословен, потому Господь и не дал ему закончить начатое дело. Как бы ни называть то, что он затеял, все вылилось бы в новую и еще большую кровь. Этот второй путь был ложен, но Паша пошел по нему именно из-за нее. Мать Паша и любил, и почитал, однако в серьезных вещах давно был от нее независим. Другое дело — Дуся, ей, ее интуиции он доверял иногда почти слепо. И вот отсюда, из его веры в сестру, любви к ней, зло и родилось. Помешав Паше принять постриг, она собственноручно обрекла брата на смерть. А знает она или не знает, где, когда он умер, как и с мужем, ничего изменить не может.
Было и другое. Не меньше, чем перед Пашей, она считала себя виновной и перед Господом. У Всевышнего она отняла уже обещанную, уже положенную на алтарь жертву. Тельца без малейшего изъяна, какого и должно приносить Богу. Кстати, Пашу она звала тельцом с того дня, как мать, родив, впервые показала ей брата. Свой долг Господу она пыталась вернуть всю жизнь. О том, можно ли его покрыть, спрашивала каждого из своих духовников, но ничего вразумительного не добилась и однажды решила, что ущерб невосполним, однако отсюда не следует, что остается сидеть сложа руки. Возместить Господу хотя бы часть потерь она в состоянии.
Причин ее пострижения в мантию несколько — необходимость искупить проклятье сына, разлад со старцами и третья, может быть, главная — за Пашину душу отдать Всевышнему свою. Но мера на меру не выходило. Паша был чист как дитя, а ее душу тянуло, тащило в преисподнюю зло. Кроме Паши, она была виновна перед Богом, которому год за годом врала на исповедях, перед мужем, которому изменяла, которого отправила на Кавказский фронт, где в восемнадцатом году его и убило, перед сыном, так, ни за что отданным ею нечистой силе.
Понимание неравноценности замены, того, что ее душа оказалась для Господа слабым утешением, с каждым годом мучило Дусю лишь сильнее, иногда буквально сводило с ума. Не умея остановиться, она чуть не истерично искала, кого ей отдать за Пашу, чтобы по-честному, без обмана получилось баш на баш. Это преследовало ее и преследовало. По некоторым Дусиным оговоркам теперь выходило, что и смерть Сашеньки была из того же ряда. Да, Никодим отчаянно боялся нового детского похода, был готов на все, лишь бы его предотвратить; день за днем, чередуя обещания с угрозами, добивался помощи от своей послушницы. Но собственное Дусино желание уберечь, спасти девочку от греха, пока не поздно вернуть ее Господу столь же чистой и невинной, какой она явилась в мир, было не меньшим.
Сашенька родилась в шестьдесят шестом году, а тогда, в середине двадцатых, сколько Дуся ни перебирала, кроме сына, ничего подходящего вокруг не было. Немудрено, что едва мальчик пошел в школу, она стала задумываться о его постриге, с девяти лет воспитывала Сережу, которого страстно любила, сознательно готовя сына к монашеской жизни. Но и тут даже на исповедях говорила другое. Объясняла, и сама верила, что иначе ей не снять проклятья, которое она в сердцах на него наложила. Сережа рос поразительно похожим на Пашу — он напоминал его не только внешне, но и редкой внутренней деликатностью, страхом обидеть другого человека — и противостоять соблазну Дуся не умела.
Впрочем, однажды она мне сказала, что время от времени что-то в ней ломалось и она переставала понимать, то ли делает, правильно ли поступает с Сережей. Может быть, рано, или вообще не надо его так жестко вести — пускай вырастет и сам решит, подходит ему иноческий путь или не подходит. Но спросить совета было не у кого: Амвросий умер и лежал на кладбище какого-то неизвестного лагпункта, Никодим сидел в тюрьме, и переписка между ними заглохла. Сколько она ни писала ему, ответа не дождалась ни разу. В общем, ждать помощи было неоткуда, и она, поколебавшись с неделю, обычно возвращалась в прежнюю колею.
Больше другого ее успокаивало, что подготовка к служению для Сережи была в радость. Он совсем не завидовал сверстникам, тому, как они жили и чем занимались. Готов был день напролет читать Ветхий и Новый Заветы, Отцов церкви и жития святых, с удовольствием учил древние языки и старославянский. Не меньше ему нравились упражнения, которые закаляют плоть, учат ее, подчиняясь духу, терпеть боль, не обращать внимания на голод и холод. Иногда она заводила разговор, что, может быть, неправильно, что она лишает его детства, плохо, что у него нет и часа поиграть со сверстниками, просто пойти во двор и погонять мяч. Однако стоило ей объявить Сереже, что она хочет дать ему отдохнуть и прерывает занятия, он всякий раз принимал это за наказание. Начинал допытываться, где согрешил, чем ее огорчил, подвел. Насупившись и шмыгая носом, спрашивал, что, наверное, она думает, что он слабак и спасует перед первыми же трудностями, а Господу трусы не нужны. Но он не был слабаком, наоборот, с детства был человеком мужественным, на редкость надежным, и она, запутавшись, в конце концов сдавалась. После взаимных объятий и слез все само собой возобновлялось.
Мне Дуся говорила, что не знает, почему Сережа не стал монахом. Когда-то думала, что вина ее. Помешало детское проклятье Сережи. Господь не захотел принять жертву, которая уже раньше была посвящена нечистой силе. А может быть, дело во времени, тоже вполне дьявольском. Ни с тем, ни с другим я бы спорить не взялся, обе вещи звучали разумно, но, как мне кажется, список причин шире.
Из рассказов Дуси было ясно, что по своей природе Сережа и впрямь очень походил на Пашу, и следование образцу поначалу казалось ему легким и радостным. В десять лет он, кое-что позаимствовав из клятвы пионера, без принуждения, добровольно дал при матери клятву, едва достигнув совершеннолетия, уйти в монахи, сделал это ликуя, с чистым сердцем. Но Паша рос сам по себе, чередуя рывки вперед с отступлениями, а Сережу лепили извне, по лекалам срезая углы и шлифуя. Не только Дуся, но и бабка никогда не забывали ему напомнить, что он не свободен, сказать, что здесь и здесь его дядя поступил бы иначе.
Кроме того, он жил на две стороны. В школе, чтобы лишний раз не привлекать внимания и не подставлять родных, говорил те же слова, что и все, тоже вступил в октябрята, потом в пионеры. В общем, и антихристова власть, и Паша продолжали наступать каждый со своего фланга, и площадка, на которой Сережа мог ни от кого не таиться, ни на кого не оглядываться, год за годом сужалась. Что бы кто ни задумал, из него воспитывали лицедея, и то, что одна маска была ему близка и понятна, мало что меняло. Конечно, его печалило, что он так и должен остаться копией, и все же желания угодить матери, которую Сережа безумно любил, без сомнения, хватило бы для пострига, но вмешался Никодим.
В тридцать третьем году посреди его отсидок случился годичный перерыв, и он, вернувшись из Абаканлага, поселился за сто километров от Москвы, в Савелове. Здесь Дуся навещала его довольно регулярно — раз, а то и два раза в неделю. Отношения их постепенно восстанавливались. Она, будто несколько лет не исповедовалась и не ходила к причастию, будто сама не была монахиней, заново расчищала себя. Учась быть, как прежде, открытой, нераздельной, слитой с ним, убирала препоны и преграды, ломала изгороди и заборы и с радостью видела, что ее усилия ненапрасны: то, что их раньше связывало, живо. Время это было для нее почти таким же светлым, что и начало их отношений. Четырнадцать лет назад, молоденькая, наивная, донельзя восторженная, она, готовясь к исповеди, старательно записывала в тетрадку каждый свой грех, то же делала и сейчас, собираясь в Савелово. Как и тогда, если исповедь удавалась, чувствовала невообразимое облегчение, почти счастье. Тем более что теперь Никодим мало что ставил ей в вину и отпускал прегрешения с видимой радостью.
Первые месяцы исповедуясь, она обходилась одной собой, если и касалась близких, то мельком и, словно что-то предчувствуя, под разными предлогами не привозила Сережу. Хотя отец Никодим часто о нем спрашивал, говорил, что был бы рад увидеть, какой он теперь. Конечно, она рассказывала, что сын нынешним летом кончает среднюю школу, что воспитывает его она строго и он не похож на большинство сверстников: она понимает, что жизнь ему предстоит нелегкая, и по возможности закаляет, учит выдержке и терпению. Ни о семинарии, ни о том, что после ее окончания Сережа собирается принять постриг, Дуся не заговаривала, а чего ждала, чего тянула, не знала и сама.
Вместе с Сережей она приехала в Савелово только второго июля, когда он уже получил школьный аттестат. Детство было завершено, теперь и официально, а на то, что предстоит дальше, и ей и ему казалось, что благословение старца необходимо. К савеловскому паломничеству она готовилась чуть ли не месяц. Хотела, чтобы Никодим увидел, что Сережа взрослый, серьезный человек, что в нем есть ум, ответственность, воля, которые так просто никому не даются, понимала, что будет хорошо, если Сережа сам скажет старцу, что иллюзий насчет того, как тяжело сейчас приходится церкви, у него нет, тем не менее, все обдумав, он другой дороги, кроме духовного поприща, для себя не видит и, прежде чем вступить на этот путь, просит благословения у отца Никодима.
Она не сомневалась, что Никодим, пусть и не без колебаний, Сережин выбор одобрит, не может не одобрить; иногда, будто наяву, в лицах видела весь разговор, могла сказать, кто что и в каком порядке будет говорить, и у нее получалось, что беседа выйдет долгой, обстоятельной, может быть, им даже придется в Савелове заночевать, однако дело завершится хорошо. Дуся была уже известная прозорливица и в своих предвидениях обычно не обманывалась, но тут грубо ошиблась. Никодим ее просьбу выслушал мрачно, с явным неудовольствием и в ответ без околичностей объявил, что как духовный отец он сейчас не может благословить ее на постриг сына. Наоборот, убежден, что подобный шаг был бы неправилен и Господу неугоден.
По-видимому, продолжать разговор он не желал, вообще считал его законченным, но тут, по словам Дуси, не она, а Сережа стал спрашивать, чем он заслужил сегодняшнюю отповедь, и Никодим передумал, согласился свое решение объяснить. Вместо зачина они услышали, что никого обидеть он не хотел, а дальше отец Никодим почти дословно повторил то, что когда-то о нем самом говорил отец Амвросий. Единодушие старцев было новостью, и Дусю оно тогда сильно поразило. Впрочем, Никодим и не скрывал, что изменился.
Сереже и ей он сказал, что после тюрьмы и лагеря на многое смотрит по-иному, и последнее к нынешнему их разговору имеет прямое отношение. Они оба должны понять, что, во-первых, клятва, данная десятилетним мальчиком, который мечтает лишь об одном — угодить горячо любимой маме, ничего не значит, Богу подобные обеты не нужны, Он их не ставит ни во что. В таком слове нет свободы, потому что любовь ребенка к матери, его зависимость от нее — та же неволя, и происходящее между ними Господа не касается. В общем, если Сережа, вопреки детскому обету, не примет пострига, здесь ни греха, ни ущерба для его души не будет, Дуся на сей счет может не беспокоиться.
Второе: он, Никодим, определенно против раннего пострига. Конечно, нет правила без исключений, но в данном случае он убежден, что время уходить из мира для Дусиного сына еще не пришло. Сережа не знает жизни, мать воспитывала его, отчаянно боясь греха, в оба глаза следила, как бы он куда не надо не пошел, чего не надо не увидел и не услышал. Он, Никодим, Дусю понимает: она растила сына, мечтая передать его Господу чистым и невинным. Но в том, чтобы отказаться от мира, совсем его не зная, подвига веры нет. Человек должен прийти к Богу выстояв, преодолев соблазны и искушения. Необходим долгий труд души, лишь в этом случае Сережа сможет помочь людям, которые к нему придут, и для церкви от него будет толк. “Пока же, — продолжал Никодим, обращаясь к Сереже, — багаж у тебя невелик: мать между тобой и миром выстроила стену, и вот ты туда-сюда ходишь вдоль нее, и не то что перелезть — заглянуть на другую сторону боишься”.
Сама Дуся не послушаться Никодима не могла, и все же, как она мне объясняла, не сомневалась, что Сереже достанет твердости настоять на своем. Однако через два месяца он неожиданно объявил, что поступает в Суриковский художественный институт, и Никодим, у которого он вчера в Савелове был, его выбор одобрил. Впрочем, хотя в ней и мелькнула мысль о богеме, пьянстве, натурщицах, после отказа от пострига сильного впечатления на Дусю Сережино решение не произвело. Она даже с сочувствием приняла его речь, в которой, правда, разобрала немногое. Поняла лишь, что гонения на церковь скоро кончатся, власть вот-вот опомнится, и тогда надо будет строить, приводить в порядок тысячи храмов, реставрировать фрески, иконы, для монаха же лучшего служения нет. Говорил Сережа с жаром, захлебываясь, и она видела, что он не отступит.
Из Сережиной землянки я, кроме холстов, забрал с собой в Москву с десяток фронтовых блокнотов и общих тетрадей с его зарисовками. Листы в них были заполнены очень плотно, и, судя по тому, что на одной странице есть рисунки и карандашом, и углем, и ручкой, блокноты использовались в разное время и как Бог на душу положит. Наверное, Сережа, просто брал первую попавшуюся тетрадь и, найдя пустое место, рисовал. В результате привычные наброски Христа-младенца без возражений, даже с сочувствием смотрели на Дудинский порт и на сцены из жизни самоедов.
В этом коловращении жизни был лишь один явный рефрен — то и дело попадались длинные, обычно закрученные в спираль процессии людей с немногими выписанными фигурами и едва намеченными контурами остальных. Из того, что я нашел в блокнотах, можно было догадаться, что человеческая цепь, ярусами поднимаясь к небу, внешне должна была напоминать Вавилонскую башню. Я часто думал спросить Дусю, не знает ли она что-нибудь о его тетрадях, но по понятным причинам без особой нужды касаться острова и последних дней Сережиной жизни боялся. Только однажды она сама заговорила о рисунках. Рассказала, что по просьбе Никодима Сережа, еще учась в Суриковском институте, делал эскизы фресок для церкви в Псковской области. То ли восстановленной, то ли из тех, которые власть предполагала возвратить патриархии. В любом случае храм надо было расписывать заново. Хотя в итоге все кануло в Лету, работой Сережа был очень увлечен, и только когда уже стал ездить с экспедициями на Север, она отошла на второй план. Впрочем, к своим наброскам Сережа возвращался и позже, что-то подправлял, дорисовывал.
По словам Дуси, дойди речь собственно до церковных стен, роспись, несмотря на традиционность приемов (два года восстанавливая фрески в ярославских храмах, он успел оценить и полюбить тамошнюю школу), наверное бы, с трудом поместилась в канон. В первую очередь из-за сквозного сюжета, предложенного отцом Никодимом. Суть его — история человеческого рода, которая с начала и до конца есть возвращение блудного сына.
Предполагалось, что нижний ярус будет написан так, словно стена — лишь подпорка для фигур, тяжело ступающих по земле и продолжающим землю плитам пола — Адам с Евой, за ними Каин, Авель, Сиф, идущие по стране, которая отдана им после изгнания человека из Рая. Первые шаги людей, потрясенных свалившейся на них бедой. Людей, отринутых Господом, сказавшим Адаму: “…проклята земля за тебя…”. В то же время для тех немногих, в ком вера в Спасителя не заглохла, отсюда начинается возвращение к Господу.
Путь длинен, мучителен, память о Боге жива в единицах, и нить тонка, каждый день может прерваться. Только после Исхода этот страх немного ослабнет, отступит. С Синая вереница потомков Адама, изнутри, по периметру обходя пространство храма, шаг за шагом, ярус за ярусом станет взбираться вверх. Все выше и выше, к престолу Господню.
Судя по Сережиным наброскам, он предполагал написать сотни и сотни людей, имена которых в Ветхом и Новом Завете среди тех, кто, невзирая на преграды, упорно шел к Господу; дальше — самых почитаемых в христианском мире святых и мучеников, а под куполом, на небе, вокруг сияющего, как солнце, престола Господня, их семя — духовных детей. Там, в вышине, лиц уже не разглядеть, только контуры тел и свет, исходящий от спасшихся, очистившихся от греха. Море света от ликующих толп, вернувшихся к своему Создателю.
Разговор о Сережином постриге Дуся заводила еще лишь раз, но и из второй попытки ничего хорошего не вышло. В тридцать девятом году Сережа с отличием окончил Суриковский институт, а в сорок первом началась война. Он тогда работал в Угличе, в реставрационных мастерских и в сентябре, вернувшись в Москву, прямо с вокзала пошел в военкомат и добровольцем записался в ополчение. В городе уже была полная неразбериха. Из военкомата его отправили в одну часть, оттуда в другую и так, погоняв по Москве до вечера, на ночь отпустили домой. На следующий день все повторилось. В конце концов военком, которому он надоел, выматерив Сережу, велел ему сидеть дома и ждать повестку, а пока не путаться под ногами.
На позиции, вместе с такими же необученными и необстрелянными, как он, новобранцами, по большей части из студентов, его отправили только в середине октября. Немцы тогда прорвали фронт под Вязьмой и оттуда наступали на Москву, продвигаясь в день чуть ли не на два-три десятка километров. Регулярных войск, в сущности, не было. Почти все армии, прикрывающие Москву с Запада, попали в котел, те же части, кому повезло выбраться из окружения, оставшись без артиллерии и танков, без связи и боеприпасов, голодные, холодные, беспорядочно отходили. Пытаясь заткнуть дыру, выиграть время для переброски обученных и свежих сибирских дивизий, Ставка десятками тысяч отправляла под Ржев, Зубцов и Волоколамск ополченцев. С одной винтовкой на троих и горсткой патронов, они были обыкновенным пушечным мясом, и иллюзий насчет того, что их ждет, не питали. Накануне выступления ротный, который неплохо относился к Сереже, дал ему увольнительную до утра.
Дома он не ложился, и ночь они просидели за столом, чаевничая, разговаривая. Сережа был кроток и умиротворен, как бывает человек, сделавший выбор и знающий, что он правилен. На рассвете он собрал вещмешок, надел шинель, они на удачу присели, и тут, объясняла Дуся, она, не зная почему, не удержалась — снова попросила его дать обет, что если он уцелеет, Бог даст, вернется, то постриг все же примет. Сережа согласился сразу и с готовностью: то ли был уверен, что из бойни, на которую их отправляли, живым не выбраться, то ли не захотел на прощание ее расстраивать. Так или иначе, но несмотря на три тяжелых ранения, он выжил, однако от монашества и во второй раз уклонился. Впрочем, после его возвращения разговоров о постриге Дуся больше не заводила.
Три четверти набросков, продолжала Дуся, Сережа сделал на фронте, когда их часть выводили с передовой на отдых или на переформирование, иногда, насколько она слышала, он рисовал и в окопах, но только если день был тихий и не приходилось ни в кого стрелять. Правило — Дуся называла его “о непролитии крови” — соблюдалось им твердо. Хотя Сереже не довелось расписать ни одну церковь, Господом, объясняла она дальше, он был щедро вознагражден. В октябре сорок четвертого года под Краковом автоматной очередью ему перебило правое запястье. Бой был тяжелый, раненых десятки, и хирург при первом осмотре сказал фельдшеру, что рука сильно раздроблена и кисть придется ампутировать, а то в любой момент может начаться гангрена.
Спасла его тогда медсестра. Разбирая Сережин вещмешок, она нашли блокноты с рисунками и, повторяя как заведенная, что художнику без руки все одно в петлю, умолила врача рискнуть. Рана потом нарывала еще несколько лет, и каждый год ближе к зиме со страшными болями вместе с гноем выходили мелкие осколки кости, но домой он вернулся не калекой.
Еще со времен своего собственного пострига мысль, что каждый человек должен быть при жизни отпет, иначе ему не спастись, Дусю, очевидно, сильно занимала. Она возвращалась к ней и возвращалась, но, слава Богу, дальше слов дело не шло. Дуся была измождена, слаба, и я был убежден, что все так и останется — особых проблем ее учение никому не доставит.
В апреле восьмидесятого я отметил в дневнике, что Дуся наконец, кажется, поверила, что Сережина смерть была несчастным случаем, она успокоилась, перестала расставлять ловушки, в наших разговорах Медвежий Мох неделями даже не поминался. Но теперь думаю, что тема была для нее закрыта только во второй половине июня. Возможное самоубийство сына было для Дуси страшным грузом, и, когда она сумела его снять, вернулись силы, которые в ее тщедушном теле заподозрить было трудно.
Сейчас я мало сомневаюсь, что Сережино согласие на постриг и, наоборот, отказ от монашества были для Дуси отмычкой, ключом к пониманию судеб всего человеческого рода. Первое ясно свидетельствовало о возможности, даже близости спасения, второе указывало на неминуемую гибель. Едва я убедил ее, что Сережа не наложил на себя руки, она, скрупулезно сравнив его жизнь на острове среди болота с житиями других почитаемых в православном мире пустынников, по-видимому, пришла к выводу, что отшельничество сына соответствовало церковным установлениям. Следовательно, то, о чем она просила у Бога после смерти Паши, он выполнил.
Добровольный уход Сережи в скит, соединяясь с “отпеванием”, сразу достроил до целого все, что она думала о Спасении. Больше того, как бы дал санкцию, лично ее ободрил и благословил, ничего не откладывая, каждого, кого она знает, вести к Богу. Это была внутренняя работа, и на поверхность она выходила постепенно.
Двадцать третьего июля, когда я уже прощался, Дуся вдруг заявила, что дней через десять собирается ехать на Медвежий Мох, хочет побывать на могиле Сережи. Я не стал говорить, что она не в том состоянии, чтобы шастать по трясине, что вчера для нее и до уборной дойти было проблемой, просто отмахнулся, вяло, как о вещи само собой разумеющейся сказал, что сейчас, летом, болото не пересечь. Тридцать километров по непролазным топям не пройдет и спецназовец. Однако добился я немногого. Единственным результатом стал новый цикл допытываний, правда ли, что Сережа умер естественной смертью.
Дальше три дня подряд с утра до позднего вечера она звонила и звонила мне по телефону, то требуя, то так непохоже на себя жалостливо прося, плача, чтобы я провел ее через Медвежий Мох. Она находила меня дома, на работе, в гостях и, не слушая объяснений, что болото летом непроходимо, что до острова, на котором жил Сережа, можно добраться лишь зимой — сейчас пройти пятнадцать километров туда и пятнадцать обратно бездонной трясиной нечего и думать — повторяла, что иначе нельзя. Дуся буквально брала меня измором, и в конце концов я не выдержал, сказал, что ладно, если она настаивает, я постараюсь помочь. Судя по всему, ничего другого ей пока было не надо, и телефон замолчал.
Стоило прерваться безостановочному перезвону, я сообразил, что упирался, в сущности, зря. Свой “Запорожец” к тому времени я уже продал, получалось, что до Аникеевки придется добираться на перекладных. Пять часов в общем вагоне до Ржева, потом шесть часов рабочим поездом до разъезда Конюхово и, если не подвернется попутка, еще десять километров пешком до деревни Акимыча. Но сейчас мне это было на руку. Я понимал, что чем быстрее Дуся выдохнется, тем и для нее, и для меня будет лучше. Пока же я продиктовал ей, что надо взять с собой, и мы договорились, что восьмого августа встретимся в зале ожидания на Рижском вокзале за час до отхода вечернего поезда на Ржев.
Дальше я получил недельную передышку. Лишь накануне, седьмого августа, она позвонила мне, чтобы подтвердить, что наш уговор в силе, а заодно, ликуя, сообщила, что пыталась связаться с пятью десятками людей, и вот все, кого она застала в Москве, без единого исключения заявили, что тоже хотят ехать с нами. Некоторые сказали, что возьмут с собой и детей, так что, по ее прикидкам, может набраться душ семьдесят, а то и восемьдесят. Новость я выслушал спокойно, в первую очередь меня волновала сама Дуся, что же до остальных, то я был уверен, что, если уладится с ней, ее паства особых проблем мне не доставит.
Оба — и Никодим, и Дуся — слабели, сдавали на моих глазах, при мне готовились к уходу из жизни. Конечно, главное происходило в их душах, когда они оставались наедине с собой и с Господом, но многое было открыто, ни от кого ими не пряталось. Они каялись, ждали слов прощения и оправдания не только от своего духовника, но и от людей, перед которыми были виновны, которым принесли зло и боль. Их собственная жизнь казалась им правильной разрозненными кусками. То, что отдельные участки все же удалось пройти верно, они объясняли монашеским обетом, принятым добровольно, осознанно, и теми муками, что им довелось претерпеть. О них они говорили как об испытаниях, посланных свыше.
Никодим в последние месяцы жизни часто вслед за одним из своих сокамерников Евстратовым повторял, что те, кто был на передовой и уцелел в Первую и Вторую мировые войны, и те, кто не “придурком” прошел лагерь, — все отмечены печатью чуда Господня. Десятки раз они должны были погибнуть, однако Господь без устали их охранял. Думаю, что вера в это — единственное, что ему позволяло хоть как-то свести концы с концами. Увлекаясь, он принимался доказывать, что таких людей сотни, тысячи, даже миллионы, они образуют настоящее воинство Божие и потому непобедимы. Подобно древнему Израилю на их стороне воюет сам Господь. Страшная мясорубка, через которую в ХХ веке прошла Россия, — огонь, вода и медные трубы, — начало очищения и спасения человеческого рода.
Впрочем, подолгу он ликовал редко и, в общем, готовясь отдать Богу душу, глядел на мир с немалым равнодушием. Спокойно, без сожаления говорил, что, кроме суеты и жестокости, ничего давно не различает. Пытаясь его расшевелить, я часто рассказывал о друзьях и знакомых, но разобраться в наших отношениях Никодиму было нелегко. В старости без образца, без правил он чувствовал себя неуверенно и, оценивая людей, старался и на шаг не отступать от собственного опыта — монастырского, затем лагерного. Когда же он помогал плохо, делался робок, путался.
Крестная перед смертью очень его напоминала, и все же в ней было больше доверия к промыслу Божьему. Клашино отпевание ее, молодой и полной сил, последовавший затем постриг сделали Дусину дорогу от обычной жизни к монашеству, к служению Господу прямой и короткой, а известно, что в простоте есть сила, но есть и огромный соблазн. Звоня мне по телефону, она объясняла, что на Медвежьем Мху Господь укажет нам место, где мы будем отпеты. Уверяла, что отпевание при жизни спасительно для каждого, кто на него согласится. Благодаря ему ко времени своего ухода человек уже сделается Божьим уделом.
Как правило, имея в виду будущую заупокойную службу, Дуся говорила только о нас — своем ближнем круге, но по наитию могла разом стереть границы, и тогда вещи, которые я от нее слышал, казались вполне еретическими. В частности, она настойчиво повторяла, что настоящий Апокалипсис будет не похож на тот, каким его описывает апостол Иоанн.
По ее словам выходило, что ни землетрясений, ни страшных зверей, ни пожирающего всех и вся пламени перед концом света не будет. В последний час с каждой без изъятия человеческой душой будет поступлено точно как с самой Дусей в двадцать шестом году. Начнется ее торжественное, по полному чину, отпевание. Долгое, печальное, неспешное, чтобы не остался забыт, не отпущен ни один, даже невольный грех.
Панихиды будут идти и в храмах, и в чистом поле, лесу, степи — кому где Господь судил жить. Они сольются в огромную истинно вселенскую заупокойную службу, медленную и внимательную, ласковую, сочувственную к людям, после тысяч лет блужданий возвращающимся в Отчий дом. Спокойное доброе отпевание, во время которого Адамов корень, плача, простит друг другу обиды, смягчится, раскается. Утешая, голубя брата, каждый с каждым обнимется и поцелуется.
Пока оно будет идти, иссякнут источники и пересохнут колодцы, откуда люди черпали зло: как змей старую кожу, мы сбросим с себя прошлую жизнь, страшную, насквозь греховную. Наши души очистятся, а вместе с ними и сама земля. Бесплодная, заросшая терниями пустыня обратится в благоуханный рай, в котором человеческий род вновь, как и до грехопадения, будет един со своим Создателем.
………………………………………………………………………………………….
Надо сказать, что и в Москве, когда Дуся еще лишь обговаривала со мной поход на Медвежий Мох, и в поезде, и уже на месте, в Аникеевке, я знал, что ни к какому Сережиному острову ее не поведу. Это было бы во всех смыслах безумием, и такую возможность я даже не рассматривал. Для Дуси, коли уж она выбрала меня в проводники, я должен был стать чем-то вроде Ивана Сусанина — только наоборот. Пока она не выбросит белый флаг, водить ее по краю болота и водить, а потом, если повезет, в целости и сохранности вернуть обратно в Москву.
Я уже говорил, что в шестидесятые годы Медвежий Мох собирались осушить и засадить сосной. К тракторам на гусеничном ходу с кормы приваривали массивные стальные сошники, и машины, будто поднимая зябь, одна за другой шли по периметру болота. Получался ряд ровных глубоких канав, каждую из которых, словно брустверы, фланкировали две высокие торфяные грядки. Позже через заполнившиеся водой рвы лесники для своего удобства перекинули мостки из тонких, похожих на палки, комлей березы, ели, тех же сосен. Правда, за много лет, что их не подновляли, переходы сгнили, стали трухлявы, непрочны и ломались даже под одним взрослым человеком.
Вообще теперь, когда энтузиазм спал и люди отсюда ушли, та часть болота, где раньше работали мелиораторы, скорее напоминала не молодой лес, а правильно спланированное кладбище. Саженцы сосен, проклюнувшись, споро дорастали до пяти-шести метров, а дальше корни, так и не найдя твердой почвы, больше не могли держать ствол, и дерево тощей малолеткой засыхало посреди воды. Впрочем, изредка попадались и здоровые экземпляры. Им, наверное, повезло попасть на место, где дно было выше или лежал камень, с остальных же через год-два дождь и снег сдирали кору, обламывали ветки, и они, выбеленные солнцем под кость, делались памятниками самим себе.
Из обещанных Дусей десятков людей в условленный час на вокзале я, кроме нее, нашел только Ирину да Ваню, которые с недавних пор снова сошлись. Остальные накануне под разными предлогами уклонились. И Ирина, и Ваня оба постарели, поседели, и было видно, что Ирина успокоилась, решила доживать жизнь как и начала — вместе с Ваней, храня память о Сашеньке. Никем, от кого уходила, Ирина дальше не интересовалась, мы были для нее просто средством помочь дочери. Насколько я понимаю, она даже не догадывалась, что Сережа покончил с собой, и уж точно не связывала его смерть с тем, что когда-то Сережу оставила.
Пока мы ехали до Конюхова, и в поездах и на пересадках, по три-четыре часа карауля нужную “кукушку” — многие ходили без расписания, как бог на душу положит, — я все время ждал, что вот сейчас ноги у крестной подкосятся и она у нас на руках начнет отдавать концы. Я так был в этом уверен, что только после десятикилометрового марш-броска в Аникеевку, чапая по размытому дождем проселку, вдруг сообразил, что Дуся уже ничем не напоминает доходягу. Ирина и Ваня еле брели, а она была бодра, весела и очень походила на себя прежнюю, без устали играющую с нами в прятки, бегающую наперегонки. Ее тогда хватило почти на сутки, что до сего дня я иначе как за чудо счесть не могу. В Аникеевке у Акимыча мы переночевали и на заре, по холодку лесной тропинкой пошли к болоту.
Сначала, пока крестная еще ничего не заподозрила, я уверенно вел свой отряд по гребню одной из торфяных грядок, иногда поясняя, что к Сережиному острову дороги короче нет. В отличие от топи, спекшийся торф был сух, пружинил под ногами, но все равно на Медвежьем Мху мы едва переставляли ноги. Сил в нас было немного — Дусин кураж быстро иссякал, ей ведь было за восемьдесят, вдобавок из-за сердца она несколько месяцев пролежала в лежку; Ирина, Ваня, я тоже немолоды, а главное, от подобных походов успели отвыкнуть. Немудрено, что мы устали, еще добираясь до Аникеевки. А дальше после суток в общем вагоне среди грязи, толкотни, табачного дыма, у Акимыча даже толком не отоспавшись, на рассвете поднялись и пошли по этому треклятому болоту.
В лесу, в общем, было грех жаловаться, но к одиннадцати солнце встало отвесно, нигде не было и намека на тень, мы шли вдоль канавы и буквально плавились. Последние дни в обед температура зашкаливала за тридцать, теперь же мне казалось, что было и того больше. Болото сильно парило, и от гниющих в разогретой воде растений, от дурманящего, клонящего в сон багульника, которого вокруг были целые поля, нас мутило и болела голова. Особенно не хватало воздуха: собьешься с шага, перебираясь через поваленное дерево или карабкаясь по торфяному отвалу, и тебе, чтобы успокоить сердце, приходится останавливаться. Сидишь на земле несколько минут и, как астматик, с хрипом, присвистом дышишь.
Но хуже жары нас мучила разная кровососущая дрянь — гнус, комары, главное, слепни. Чтобы хоть как-то от них защититься, мы еще в лесу напялили на себя брезентовые куртки с капюшонами, но летучую мерзость было не остановить. С ног до головы в густом, липком поту мы были лакомой добычей, и слепни буквально осатанели. Стоило куртке где-нибудь на секунду приклеиться к телу, туда сразу же садилась пара гадов и, прокусив толстую ткань, начинала пить кровь. О лице, которое было открыто, и говорить нечего. Опухшие, синюшные, вдобавок по уши в болотной грязи, мы один в один походили на стайку запойных бомжей, из последних сил идущих, бредущих неизвестно куда и зачем.
Каждого из нас присмотрел целый рой. Много сотен тварей, обезумев от солнца и крови, носились вокруг с такой злобой, неистовством, что в воздухе стоял беспрерывный тоскливый вой. Поймать глазами отдельную особь нечего было и пытаться, но иногда, оглядываясь назад, я видел, что рои образуют красивые блестящие сферы, в которые и Дуся, и Ирина, и обычно замыкающий строй Ваня — словом, все мы со всем нашим уродством издевательски заключены. Устав, вконец измучившись, я смотрел на эти серебряные то ли шары, то ли коконы и с безнадежностью думал, что нам из них уже не выбраться.
К полудню крестная заволновалась, что с утра мы как шли, так и продолжаем идти вдоль кромки леса. Похоже, она стала догадываться, что ее ведут не туда, и раз за разом пыталась выяснить правду. Осторожно спрашивала, уверен ли я, что мы не плутаем, верно идем к Сережиному острову. Я объяснял, что лучше дороги нет, даже когда мы делаем небольшой крюк, в смысле времени он многократно окупается. Ведь одно дело идти по трясине, ежесекундно рискуя, что тебя засосет, и совсем другое — по сухой натоптанной тропинке. Однако однажды убедить ее не сумел. Все выслушав, Дуся настояла, чтобы дальше мы шли прямо в глубь болота. Впрочем, было ясно, что само собой получится и не по-Дусиному, и не по-моему — прежнюю дугу заменит нечто вроде ходов конем. Шестьсот-семьсот метров мы, как и раньше, будем идти по торфяному брустверу, потом, найдя мостки, переберемся на другой берег и до соседней канавы, страхуя друг друга, двинемся уже настоящей топью.
Подобный расклад тоже меня устраивал, уйти далеко от леса что так, что этак было трудно. Тем паче что переходы везде прогнили и вес взрослого человека не выдерживали. Особенно не везло одутловатому Ване. Дерево под ним почти бесшумно ломалось или просто обреченно проваливалось, после чего мы долго с какой-то печальной суетой доставали несчастного из воды и принимались приводить его в порядок. Подобные истории кончались одним — туристским топориком я тут же на берегу рубил две-три сухие сосенки и наводил новую переправу.
Хотя мой план как будто бы удавался, к вечеру я уже мало что понимал, Ирине и Ване было еще хуже, энтузиазм теплился лишь в крестной, но и она ослабела. Где-то за час до заката Дуся метрах в ста от тропы на нашей стороне канавы приметила сосну раза в два больше своих товарок и оживилась, принялась просить, чтобы я забрался на дерево и посмотрел, не виден ли наконец Сережин остров.
Вокруг, словно в пустыне, одно и то же и, в сущности, мне все равно — идти или куда-то лезть… Сосна, которую она подобрала, с удобными, как ступени, частыми ветками; когда я уже стою на нижней, крестная, так сказать, в помощь, протягивает театральный бинокль, тот самый, с которым ее свекровь в Гражданскую войну гадала по каше. Про бинокль Игреневой — их семейную реликвию — я слышал не раз, но что Дуся захватила его на Медвежий Мох, мне, признаться, в голову не приходило. С талисманом в кармане и под ее понукания “дальше-дальше” я безропотно лезу до самой верхушки.
Дерево подо мной качается, ходит ходуном, все не может успокоиться в этой мягкой жидкой земле. Но вот, кажется, я нахожу равновесие. Задерживая дыхание, минуты две-три для порядка жду, затем медленно, чтобы ничего не потревожить, подношу бинокль к своим заплывшим, залепленным гноем глазам. Однако сколько ни прищуриваюсь, вижу лишь водяные разводы. Внизу крестная, она что-то пытается мне объяснить, но голос у нее сел и разобрать нелегко. Потом вмешивается Ирина, следом Ваня, вдвоем они до тех пор будут крутить руки мельницей, пока я не пойму, что дело не в глазах — бинокль надо навести на резкость. Подкрутка среднего шпинька и вправду необходима, картинка делается четче, но и теперь сказать, что я разглядел что-то важное, трудно.
На исходе дня разогретое солнцем болото будто укутано ватой, промоин немного, а так у мха все покрывают густые белесые испарения, которые с высотой постепенно редеют, превращаются в легкую хмарь. Солнце еще не село, тихо. Нечастые порывы ветра если и нарушают благолепие, то ненадолго. Сил разогнать пелену у них нет, она лишь сборится, топорщится, как мятое белье. Клубами уцепившись за кусты, ветки сосенок, висит на них, снова напоминая рассказы Дуси о свекрови — ее псковских спектаклях. С тоской думаю, что бинокль ничего другого и не умеет, он специально натаскан показывать одни дымы да туманы.
Конечно, чтобы не сломать сосну, я стараюсь двигаться поменьше, и все же я не просто налево-направо кручу головой, а, чтобы угодить Дусе, тщательно, шаг за шагом обхожу горизонт. Но нового немного — везде тот же вязкий неровный пласт испарений. Однако моя старательность оценена. Я уже кончаю осматривать окрестности, по второму кругу бегло прохожу последний участок, когда на северо-западе, где должно закатиться солнце, и ровно по нашему теперешнему курсу вижу что-то похожее на цепь людей.
Длинная-длинная процессия в нелепых мешковатых одеяниях протянулась от леса в глубь болота, может быть даже, как и надеется крестная, к Сережиному острову. Так далеко, конечно, не разглядеть, но я, раньше убежденный, что впереди трясина, не удивлен, наоборот, радуюсь Дусиной правоте. В Москве она сотни раз повторяла, что к озеру пойдем не одни мы, а многие и многие, я же не хотел за ней следовать, был Фомой неверующим.
К счастью, остаток благоразумия во мне еще есть. Не слушая, что, словно птенцы, задрав голову кричат снизу она, Ирина и Ваня, я решаю все перепроверить. Тем более что день на исходе и воздух делается прозрачнее. Снова подкручиваю резкость и чуть не по сантиметру всматриваюсь в это нестройное шествие. И опять я ни в чем не уверен. По-прежнему не могу понять, кто впереди: люди или высокие здоровые сосны. Может быть, под водой песчаный гребень и деревья на нем прижились. Театральный бинокль не для подобных случаев, и сейчас мне кажется, что за одежды я принял цепляющуюся за ветки болотную хмарь: пары будто дышат, то поднимутся немного, то опадут, а когда их колеблет ветер, сосны, как и мы, пошатываясь от усталости, медленно куда-то бредут.
Обманывать крестную стыдно, с другой стороны, похоже, что правда обманет ее куда сильнее. Запутавшись в одном и в другом, я как и был — с дерева осторожно ей объясняю, что, если ничего не случится, через несколько часов мы упремся в нечто очень напоминающее цепь людей. Только к болоту они вышли не через Аникеевское урочище, а десятью километрами севернее, через лесничество, названия которого я не знаю. Впрочем, тут же отыграв назад, добавляю, что из-за тумана и сумерек видно плохо, и я не ручаюсь, что дальше — те, кого мы ищем, а не полоска здорового леса. Добавляю, что и тогда мы ничего не теряем — где дерево укоренилось, нет ни трясин, ни топей, и дорога вполне безопасна.
Мои метания Дусю волнуют мало. С первого слова она не сомневается, что там люди — сотни, а может, и тысячи людей, о которых она говорила нам еще в Москве. И они тоже идут к Сережиному острову. Просто в путь пустились раньше и ушли вперед. Скоро мы их догоним, говорит крестная, и, ничего не боясь, пойдем вместе со всеми. У меня свои расчеты. Я вижу, что ряд сосен упирается в лес, а, значит, из болота, Бог даст, мы рано или поздно выберемся. Между тем темнеет. На дворе уже август, и ночь есть. В сумерках мы то и дело теряем тропу, спотыкаемся, падаем или проваливаемся в бочаги, и наконец Дуся понимает, что дальше идти невозможно. Нам везет — прямо по пути высокая сухая проплешина — здесь трактор, зацепив за корягу, вывернул целый холм торфа. Для ночлега места удобнее не найти, и, хотя колонну мы не нагнали, крестная смиряется, разрешает разбить привал.
С собой у нас есть еда, но за день мы так вымотались, что о ней и не вспоминаем. Едва получив отмашку, где кто стоял, без сил ложимся на землю. Последнее, что я успеваю подумать: слава Провидению, на сегодня, кажется, все. Однако я поспешил, что скоро мне и будет объяснено. Сколько бы ни говорил себе, что Дуся старуха и больше ей не подняться, попадаю с крестной впросак. Вот и сейчас. Светать еще не собирается, когда посреди обрывочного переполненного кошмарами сна меня начинает расталкивать Ваня. Я, как могу, отбиваюсь, наконец открываю глаза. Соображаю я слабо: от багульника и от всего остального голова, будто с тяжелого перепоя. Небо затянуто, и луны нет, но нет и полной темноты, везде мягкий, еле различимый свет, словно от занавешенного ночника. Я спрашиваю Ваню, почему он не спит и что ему от меня надо. Он тоже плох и с трудом ворочает языком. Тем не менее я понимаю, что Дуся и Ирина пропали. Уйти далеко они, конечно, не могли, но это не утешает. На болоте достаточно нескольких метров, чтобы сгинуть без следа.
Я встаю и пытаюсь решить, куда они могли направиться. Ничего особенного в голову не приходит. То тут, то там мелькают какие-то тени, изредка мне мерещится и голос крестной, но слышен он с разных сторон. Во всяком случае, сойтись, где ее искать, нам с Ваней не удается, и мы чуть не в кровь ссоримся. Ясно, что дальше так продолжаться не может. Прав Ваня или не прав, мне надо соглашаться и идти, куда хочет он. К счастью, кротость вознаграждается — через сотню метров мы натыкаемся на Дусю с Ириной. Я уже представлял двух утопленниц, боялся, что живым никого не увижу, и теперь мне важно одно — вернуть обеих домой.
Впрочем, пока им не до нас и не до Москвы. Везде, будто играя в прятки, мелькают болотные огоньки. Их море, и терпеливая Дуся все, что попадается, аккуратно складывает себе в горсть. Она ищет огоньки на земле, как клюкву или землянику, как малину, снимает с кустов, но что горсть по-прежнему пуста, похоже, не замечает. Не отвлекаясь от сбора, она объясняет Ирине, что огоньки — Божьи души и они, как свечечки, зажженные от благодатного огня. Везде вокруг, показывает она Ирине, души безгрешных и невинно убиенных: они вышли к нам навстречу, чтобы проводить до Сережиного острова.
Она говорит Ирине, что теперь можно ничего не бояться, сколько угодно идти по непрочной, зыбкой земле, которой Дима, то есть я, пугал их в Москве и в поезде. Дима, повторяет крестная громко, никого не обманывал: по слабой, неверной почве, что у нас под ногами, и вправду так же трудно пройти, не погибнуть, как, с начала и до конца прожив жизнь, уберечься от греха. Еще она говорит Ирине, что один из огоньков — душа ее дочери, и Сашеньке радостно, весело, что мама снова с ней. А главное, радостно, что совсем близко, тут, рядом, спасение.
Наверное, про Сашеньку Ирина уже слышала, потому что я вижу, как она бросается то к одному светлячку, то к другому и каждый раз, будто тогда, на кладбище, истошно, дурным голосом зовет дочь. Но огонек, вспыхнув, исчезает, и Ирина остается ни с чем. Хорошо хоть Дуся ее успокаивает, втолковывает, что это же дети, они счастливы, вот и играют. Не даваясь в руки, бегают, носятся, будто угорелые.
Происходящее кажется мне безумием. Крестная и Ирина, словно шальные, мечутся по болоту, и пусть Господь пока их бережет, насколько хватит Его терпения, я не знаю. Я подхожу к Ване и говорю, что Дусю и Ирину надо остановить. Нельзя просто стоять рядом и смотреть — засосет трясина его жену или не засосет. Он соглашается, но что делать, ни один из нас придумать не может. Правда, что крестную ничем не проймешь — ясно, и мы, не сговариваясь, вместе подходим к Ирине.
Ваня берет жену за руку, а я, как только умею, ласково пытаюсь ей объяснить, что зря они с Дусей принимают болотные всполохи за детские души. Огоньки — что-то вроде обычного электрического света. В Сибири зимой, когда домой приходится возвращаться в темноте, точно такие же шаманы тальником высекают из снега. Но, что я говорю, Ирина, по-моему, даже не слышит. Хуже того, и Ваня больше мне уже не помощник. Я и не заметил, когда он присоединился к Ирине. Теперь они работают на пару — Ирина снова пытается поймать огоньки, а Ваня, чтобы было сподручнее, их на нее загоняет.
Страхи страхами, но ничего из того, что я боялся, в ту ночь не случается. Всех троих провидение не оставляет до самого рассвета. Солнце еще не появилось над восточным краем Медвежьего Мха, а последние болотные огоньки истаяли. Дуся и Ирина будто этого и ждали — как подкошенные, она валятся на мох и засыпают.
Я понимаю, что, если не дать им хотя бы несколько часов отдыха, Ирина, и Дуся уж точно, не поднимется. Не сговариваясь, мы с Ваней делимся — он садится рядом с женой, я в свою очередь — с крестной, и оба ветками отгоняем от спящих слепней. Ирина спит спокойно и тихо, иногда на ее лице даже мелькает улыбка, словно и вправду Саша снова с ней. У Дуси дела хуже. Она беспокоится, по рукам и шее часто пробегают судороги, во сне она задыхается, будто пытаясь что-то сказать, хрипит.
Дальше все было нехорошо. Ирина проснулась где-то около полудня, хоть и помятая, но бодрая, а крестная, сколько мы ни пытались ее разбудить, надорвавшись накануне, так в себя и не пришла. Потом уже в Москве врач, который ее лечил, сказал, что во сне у нее был удар, и в тех обстоятельствах от нас мало что зависело. Единственное, что мы могли сделать и для себя и для нее, скорее выбраться с Медвежьего Мха. С Дусей, не стоящей на ногах и еле ворочающей языком, снова в Москве мы оказались в общей сложности лишь спустя пять дней.
Больше двух суток заняло болото. Вдвоем с Ваней по пояс в воде мы перетаскивали ее через канавы, потом, меняясь друг с другом, на закорках по лесу несли до просеки. Оттуда я один пошел в Аникеевку, в деревне был к ночи, а наутро вместе с Акимычем и Долей поехал за ними. Это трое суток.
В Аникеевке мы с Ваней решили, что поездами с бесконечными пересадками живой мы крестную не довезем. Я опять их оставил, правда, теперь хоть в деревне, где была еда и крыша над головой, и отправился во Ржев. Там в городской больнице нашел врача со “скорой”, который за полторы сотни рублей согласился сделать левый рейс — забрать в Аникеевке Дусю, после чего вместе со мной доставить прямым ходом в Москву. Вот, собственно, и вся наша поездка на Медвежий Мох. Как мне сейчас хорошо видно, от той, когда мы с Акимычем хоронили Сережу, она отличается немногим.
Возвращением в Москву начался последний и самый короткий кусок Дусиной жизни. Он продлился неполных три месяца. Лечить ее взялся Алексей Иванович Карагодов, очень известный невропатолог, вдобавок сын ее гимназической приятельницы. К нашему кругу он раньше не принадлежал, но, едва его попросили о помощи, сразу согласился и при необходимости безотказно приезжал. Еще когда мы с Ваней тащили крестную по болоту, я просил Господа дать и ей и нам силы добраться до Москвы. Хотел, чтобы она умерла не как Сережа, а в своей постели, чтобы, прежде чем отойдет, священник пусть даже в нынешнем состоянии ее соборовал, а после кончины по правилам проводил.
Карагодов, бывая у Дуси, говорил время от времени, что в подобных историях случаются и ремиссии. Инсульт есть инсульт, разрушения он оставляет немалые, но прежде чем ставить крест, надо подождать месяц, а то и два. Дуся должна отдохнуть — нагрузки, стресс, который она пережила, для ее возраста запредельные, должна кончиться интоксикация — с укусами в кровь попало много яда, и главное, надо дать мозгу возможность залечить то, что пострадало. На все про все уйдет не меньше четырех недель — лишь тогда станет ясно, есть ли шанс.
У крестной мы дежурили посменно в том же составе, в каком ходили на Медвежий Мох — Ирина, Ваня и я. Но хотя каждый заказывал службы за ее выздоровление и ставил за Дусю свечки, что еще будет с ней разговаривать, не верил никто. Однако Карагодов оказался прав. Ровно по его словам, сначала крестная ничего не ела, только сутки напролет спала, потом аппетит постепенно восстановился. Кожа, до того набухшая от крови, синюшная, стала бледнеть, и рассосались отеки. Первым пришло в норму лицо, несколько позже ноги. За неделю Дуся будто опала и внешне сделалась почти прежней.
Впрочем, улучшения касались лишь тела, душа же, как известно, из другой оперы. Так думал не один я, неудивительно, что, когда после Яблочного Спаса посреди потока бессвязного бреда, бормотания, выкриков, она изредка вдруг начала нас узнавать, совершенно осмысленно говорить несколько слов, мы приняли происшедшее за настоящее чудо. Затем в неделю прямо на наших глазах бред вообще сошел на нет, и мы, радуясь, словно дети, теперь уже, наоборот, не верили, что беспамятство может вернуться.
Однако надеялись мы зря, передышка, которую крестная получила, оказалась невелика — меньше месяца, и далась она ей нелегко. Пока была в сознании, Дуся держалась до крайности осторожно, будто все время ждала удара в спину. Она понимала, что нездорова, но свою болезнь старалась не обсуждать. Не заговаривала крестная и о Медвежьем Мхе. В итоге я до сих пор не знаю, помнила ли она, как мы вчетвером, пытаясь нагнать идущую к Сережиному острову колонну, пробирались по трясине, как вместе с Ириной она ловила болотные огоньки.
Карагодов повторял нам день за днем, что главное — Дусю не волновать, и разговоров о недавней поездке мы боялись не меньше ее. Часто обсуждали, куда свернем, если Дуся станет выяснять, что да где, о чем скажем, если она будет настаивать, а о чем точно умолчим.
Крестная была кроткой больной, ласковой, благодарной за любую мелочь, тем не менее меня не покидало ощущение, что зависимость, постоянное присутствие в доме чужих сильно ее тяготит, и она ничего так не хочет, как остаться одна. К сожалению, она была не в том состоянии. Единственное, что у нас получалось, большую часть дежурства проводить не в комнате, а на кухне. Через три недели, когда после второго удара наступило ухудшение и Дуся вновь начала путаться, меня могла назвать Ириной, а ее Ваней, опять, обычно ближе к вечеру, устав, лепетала что-то невразумительное, я вдруг почувствовал, что в общем ей легче. Что она довольна, что теперь можно не надзирать за каждым словом, не надо за собой следить и себя опасаться.
Сейчас я понимаю, что это отступление в детство, этот маневр был необходим: она знала, что по-иному пройти над бездной и спастись невозможно, а еще то был единственный способ накопить силы для главного, финального рывка. Не берусь судить, как другим, но мне казалось, что все справедливо, она уходит, оставляет наш мир, и сознание его делается ей больше не нужным. Мы не питали иллюзий, понимали, что конец близок и на новое чудо надеяться не стоит. Да и Карагодов никого не обнадеживал. В неизбежности уже есть утешение, и я со смирением следил за бессвязностью, хаосом, которые в ее речи, движениях день ото дня лишь нарастали.
На то, чтобы определиться, с чем и почему она прощается, а что пока собирается взять с собой, у Дуси ушло одиннадцать дней. Избавившись от балласта, она прожила еще целую неделю. Ни дежурств, ни смен у нас уже тогда не было, почти не отлучаясь из дома, мы сиднем сидели у ее кровати. Понимали, что уходить нельзя.
Хотя крестная по-прежнему никого не признавала и на то, что шло извне, не реагировала, о беспамятстве, тем паче старческом маразме говорить не приходилось. Карагодов вскользь поминал аутизм, но и тут получалось не слишком типично. Мне казалось, что суть в том, что Дуся сумела закольцевать последние три месяца своей жизни, и болезнь, как в капкан, угодила в этот мешок: теперь она больше ничего не связывала, не была ничьим началом, ничьим завершением, и нужда в ней отпала.
Справившись с болезнью, поставив на ней крест, Дуся вновь повела нас на Медвежий Мох. Рассказывая, как мы идем в глубь трясины к Сережиному острову, крестная ни к кому конкретно не обращается, однако мы понимаем, что возвращение сюда необходимо не только ей: здесь, посреди болота, будет положено начало и нашего — Ирининого, Ваниного, моего — спасения. Теперь, когда Дуся превозмогла, победила свою немощь, голос ее звучит ясно, четко, иногда даже торжественно.
Идя прежней тропой вдоль канавы, перебираясь через те же мостки, она объясняет нам, что озеро, к которому мы сейчас ищем дорогу и которое между собой зовем Сережиным, на самом деле озеро Светлояр. А Сережин остров — не что иное, как тайный град Божий, знаменитый Китеж. Наверное, намекая на меня и на Алешу, крестная добавляет, что воочию увидеть город дозволялось немногим, недаром он был выстроен среди непролазных, нехоженых топей, но даже и те, кто случаем забредал в глубь Медвежьего Мха, принимали упирающиеся в небо колокольни и крепостные башни за лес, за вековые ели. Так проходило столетие за столетием, пока святой град не изнемог от человеческого зла и, подобно земле при потопе, не погрузился, не ушел на дно озера.
Но и тогда Господь не оставил праведников: благовест китежских колоколов не умолк. Как и раньше, их перезвон неостановимо со всех концов света собирает, зовет невинно убиенных, погубленных, замученных, и они, встав из рвов и братских могил, идут и идут сюда, чтобы найти успокоение — за спасительными стенами Китежа укрыться от зла и греха.
Из Дусиных слов следует, что город погрузился в воды Светлояра недавно, но связывает она это со смертью Сережи или нет, непонятно. От людей, направляющихся к Светлояру, мы еще далеко, доберемся до них в лучшем случае днем, и разговор предварительный. Ночь мы провели на торфяном холме, постель оказалась не худшей, мы выспались, и сейчас идем легче, чем накануне. Кажется, мы привыкли, притерпелись к тому, что под ногами трясина, да и жара спала. Нечисти, которая вчера буквально заела, тоже меньше. Конечно, если забудешь отмахнуться, есть кому тебя укусить, но говорить о казни египетской — передержка.
Солнце в зените, когда и я, и другие уже ясно различаем длинную извивающуюся между сосенок-уродцев людскую колонну, что направляется к Китежу. Воздух чист, прозрачен, и нет нужды ни в высоком дереве, ни в бинокле, чтобы понять, что впереди не болотные испарения, так похожие на мешковатые, бесформенные одеяния, а обычные, из плоти и крови, люди, которые не спеша бредут в сторону Светлояра. Даже отсюда видно, что колонна движется не прямо, а будто река, плавными излучинами. Те, кто идет к озеру, перебравшись через одну канаву, сразу поворачивают или налево, или направо — ищут следующие мостки.
Потом, когда мы будем рядом, крестная не упустит мне показать, что переходы из тех же самых гнилых сосновых хлыстов, но у нас они ломались и под Ваней, и даже под ней, Дусей, а здесь по каждому безбоязненно проходят тысячи и тысячи людей. Господь укрепил трухлявое дерево, и оно сделалось прочнее камня.
Со стороны процессия напоминает огромный крестный ход: одни громко молятся, другие хором распевают псалмы. Против ожидания, мы не присоединяемся к нему и в хвост колонны, как предполагалось раньше, тоже не идем, а скорым шагом направляемся прямо к Святому озеру. Иногда мы почти бежим, и оттого говорить Дусе нелегко. Тем не менее уже сказано, что здесь перед нами люди, которых мы знали или могли знать в своей жизни. Попав в одно время, мы и спасены будем вместе. Жившие прежде прошли раньше и сейчас под надежной защитой стен Священного города. Другие, кто наследует нам, еще в лесу.
Между тем на горизонте появляется край озера Светлояр, в водах которого должны очиститься от греха — принять новое крещение — все призванные Господом. Мы идем вдоль бесконечной линии изувеченных оборванных солдат Первой мировой войны. Из последних сил пытаясь сохранить строй, они маршируют рота за ротой. Многие на костылях, за спинами вещмешки с оторванными ампутированными конечностями.
Дуся испугана: она кого-то искала, но теперь боится, что уже поздно, она опоздала. Все же надеясь, она встает на цыпочки, даже несколько раз подпрыгивает, и вдруг со спины видит высокую неуклюжую фигуру безрукого офицера. В ногах у него путается какой-то мальчонка. Лицо ее преображается, что-то крича и расталкивая строй, она наперерез бросается к ним. Только тут мы понимаем, что это ее муж, капитан Игренев и их младший сын. Потом еще долго, плача, причитая, она будет обнимать обоих и целовать, а поток людей — огибать их, будто остров.
Когда Игренев, нагнав товарищей, пойдет дальше к Светлояру, крестная снова присоединяется к нам. Того, к кому она так страшилась опоздать, она нашла, и теперь мы не спеша идем назад, против хода колонны. По дороге и она, и Ирина, и Ваня, и я встречаем много знакомых. Дуся здоровается с ними или, если они далеко, просто раскланивается. То же самое делаем и мы. Обычно она называет лишь их имена, но про некоторых рассказывает довольно подробно. Впрочем, и мы ничего от нее не скрываем. Еще когда крестная, продираясь сквозь строй солдат, бежала к мужу, метрах в трехстах впереди его отряда я заметил, что через канаву по мостику переходят оба чухломских крестных хода. Все со свечами, с иконами и хоругвями, они шли рядом, вместе, и, по-моему, сейчас около Святого озера никто из них даже не задумывался, посолонь он идет или против солнца.
Войска шли мимо нас и шли, казалось, что колоннам калек не будет конца. Но вот прошел последний несчастный, и почти сразу Дуся увидела свою любимую свекровь, старую княгиню Игреневу. Опять слезы, объятья, а потом, когда я по знаку крестной возвращаю княгине ее театральный бинокль, Игренева и вовсе от радости хлопает в ладоши.
Дальше снова солдаты. Мы поравнялись с теми, кто погиб на Гражданской войне. Какие-то гекатомбы жертв. Белые, красные, зеленые — только часть пала в бою. Остальные убиты, когда поверили словам милости и прощения — порублены, утоплены, с пулей в затылке. Число тех, кто вообще никогда не брал в руки оружия, — стариков, женщин, детей — совсем уж несметное. Эти умерли от тифа, холеры, испанки, просто от голода. Они даже не были похоронены — как падаль, зарыты во рвах.
Следом — километра через полтора-два, опираясь на палку, к крестной из колонны выходит дряхлый монах. Опустившись на колени, она целует полу его линялой рваной рясы. Он ласково гладит ее по волосам и просит подняться. Видно, что старец растроган. Долго и заботливо он крестит и благословляет Дусю, и тут Ирина говорит нам, что это, наверное, любимый Дусин духовник, умерший в тюрьме епископ Амвросий.
После Амвросия такой же нескончаемой чередой, как солдаты с мировой войны и с Гражданской, начинают идти сироты и беспризорники. Впереди командир несет табличку с именем детского дома, а дальше сами воспитанники, коммуна за коммуной, в том же порядке, в каком они когда-то отправились освобождать Иерусалим. Понимая, что большинство ребят для нас на одно лицо, Дуся о ком успевает, рассказывает. Через пятнадцать лет в газетах причерноморских городов я снова встречу имена некоторых из них.
Я помню похороненного недалеко от Новороссийска Ивана Костандинова, узнаю слепого художника, изваявшего голову Ленина. Ее коммунары установили там же, под Новороссийском, на камне, по соседству с могилой своего товарища. Помню весь таганрогский отряд, пытавшийся напрямик по лунной дорожке пересечь Черное море. Одна встреча особенно трогательна. Крестную окружают воспитанники Коммуны имени “бабушки русской революции” Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской, в которой по рекомендации отца Никодима она проработала почти год. Младшие льнут к ней и ластятся, объясняют, что никогда потом у них не было такой хорошей, такой доброй учительницы немецкого языка, и, хотя сейчас уже вечер, чтобы порадовать ее, наперебой кричат: “Гутен морген! Гутен морген!”. Потом постепенно их оттесняют ребята постарше: став полукругом, они дружно скандируют считалки, прилюды, зачины, которые в Хабаровске Дуся не успела записать. Я вижу, что глаза у крестной снова на мокром месте.
Следующая встреча снимет с Дусиной души груз едва ли не больший, чем безвременная гибель мужа на Закавказском фронте. Еще один огромный крестный ход, целая лавина людей разных сословий, рангов и возрастов. Ощущение, что на тебя всей своей массой надвигается сама Россия, а впереди нее, будто пастырь, идет человек, как две капли воды похожий на живого Сережу. Нет сомнения, что это Паша и то, для чего он в двадцать первом году отправился в Сибирь, ему все же удалось. Господь помог — люди поднялись. Значит, и она и мать были правы, когда в Москве отговаривали его от пострига, правы, когда, будто заведенные, повторяли, что он еще не сделал того, что должен был сделать в миру. Паша тоже очень рад сестре. Показывая, что целует ее, он тянет шею и чмокает губами.
После Пашиного крестного хода почти на километр растянулась колонна самоедов. Род за родом, многие с оленями, идут энцы, селькупы, долгане, эвены. Впереди несколько стариков, один явно других кровей. Я почти уверен, что вижу Перегудова, но крестная молчит, а самому спрашивать мне неудобно. В сущности, северян немного, но движутся они не тесно, в строе людей то и дело попадаются просветы. А перед мостками через канаву, где все так и так замедляют ход, олени своими мягкими губами украдкой даже пощипывают ягель. К сожалению, на Медвежьем Мху его мало.
В двадцатые годы жизнь развела и раскидала энцев в разные стороны. Но сейчас они снова вместе. Перемешались те, кто никуда не уходил, как кочевал в низовьях Лены, так там и остался — со многими из них Сережа и я были хорошо знакомы; и те, кто охранял Ленина, а потом, прорываясь в Святую землю, на тучные пастбища вокруг озера Хуле в верховьях Иордана, погиб в боях с белополяками, пал на берегах совсем другой реки — Припяти. Мне кажется, что я вижу и энцев, которых капитан американской шхуны взялся отвезти на другой конец земли, на расположенный рядом с Антарктидой французский остров Кергелен. Во всяком случае, рога одного из оленей перевиты ленточкой с цветами французского флага.
Дальше — две разные колонны, и в обеих главная роль принадлежит Ленину. В отличие от мало организованных, плохо дисциплинированных народов Севера, сводный отряд Горкинского детдома и рабочих Глуховской мануфактуры — он идет прямо за энцами — демонстрирует отличную выправку. Пусть тонкие рахитичные руки воспитанников тонут в могучих ладонях рабочих, голоса и тех и других, поющие Интернационал, слиты воедино. Комиссарит в этом отряде сам Ильич, снова здоровый, полный сил и энергии, а помогают ему избранные коллективом члены совета. В него вошли шесть человек. От партии большевиков — Надежда Крупская, Лев Троцкий и Феликс Дзержинский. От рабочих — кухарка Глаша и литейщик Иван Зубов, от коммунаров — племянник Ленина Коля Елизаров.
За детдомовцами мы видим совсем другую процессию. Впереди, для приличия лишь чуть поотстав от горкинцев, истошно завывая, идет Катя Масленникова. Под ее замечательный поминальный плач латышские стрелки, склонив голову, степенно несут маленький обтянутый черным коленкором гробик. В нем резиновый голыш и фотография того же Ленина.
Дальше новые километры несчастных женщин и детей, стариков и молодых мужчин, военные, зэки, обычные крестьяне — жизнь перемолола их и перемешала, и понять, где кто, нелегко. Оборванные, голодные израненные, все они больны и изнурены до последней степени. Этим доходягам с трудом дается каждый шаг, и я понимаю, что без Божьей помощи болото им не пересечь. Пока же они идут и идут мимо нас, а мы смотрим на эти реки Вавилонские горя, страданий и, хоть мало кого знаем или, вернее, узнаем, стоим и ревем.
Когда Ирина увидела свою дочь, она не закричала, не бросилась к Сашеньке, не заплакала, а застыла, будто соляной столб. Девочка сама к ней подошла, и тут они буквально вцепились друг в друга. Пальцы от напряжения побелели, и их было не разжать. Они долго так стояли, никого не видя и не слыша, затем к ним подошел Ваня и обеих обнял. Дуся Звягинцевым не мешала, мы сидели на кочке метрах в пятнадцати от них и разговаривали. Потом, наконец поверив своему счастью, Ирина повернула голову и умоляюще на нас посмотрела, и хотя до хвоста колонны оставалось еще не меньше километра, крестная махнула рукой. К лесу мы с ней шли уже вдвоем.
2001—2007