Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2008
Об авторе | Елена Всеволодовна Невзглядова — филолог, автор книг “Звук и смысл”, СПб., 1998 (отмечена литературной премией “Северная Пальмира”) и “О стихе”, СПб., 2005, а также многочисленных статей по русской современной литературе, публиковавшихся в научной и художественной периодике. Живет в Санкт-Петербурге.
(из записок филолога)
…Путем исключения возможностей приходят к выбору жанра. Это даже не выбор, а отбор; естественный отбор в своем роде.
Л.Я. Гинзбург
“Движимый горячей любовью к литературе”, — сказал К.М. Азадовский о своем удивительном герое, русском немце Федоре Федоровиче Фидлере (1859—1917), дневники которого он перевел и откомментировал. Любовь к литературе привела Фидлера на историко-филологический факультет Петербургского университета, она же питала главную страсть и смысл его существования. Будучи потомком французских офицеров, взятых в плен в 1812 году, женившихся на немках и оставшихся в России, он стал летописцем русской литературной жизни конца XIX — начала XX века. Не просто знал всех пишущих и печатающихся в эти годы авторов, он делом своей жизни поставил вести наблюдение за ними. Более тридцати лет подряд он вел дневники, в которых фиксировал встречи, знакомства и разговоры с литераторами. Но страсть коллекционера и историка-хроникера оттеснила в его сознании литературу. И неслучайно постоянные фигуранты описываемых им собраний, заседаний и дружеских застолий в лучшем случае оставили след в истории литературы, в большинстве своем они забыты.
Из предисловия Азадовского мы узнаем, что наряду со смешными мелочами (подбирал даже окурки папирос, выкуренные у него дома писателями) в коллекции Фидлера оказались рукопись второй части “Мертвых душ” с собственноручными поправками Гоголя, письмо Рылеева, написанное за двадцать минут до казни, чубук, из которого курил Пушкин, стол-конторка Чернышевского, кошелек Чехова…
В сущности, Фидлер обрисовал жизнь литературного фона, а не самой литературы, какой она явилась нам на расстоянии века, и эта жизнь производит грустное впечатление, порой даже отталкивающее: пьянство, ксенофобия (немцев, видите ли, презирали), амбиции… Рестораны, загулы, дебоши, бахвальство, сплетни.
“За время игры на бильярде было выпито три бутылки водки. Без малейшей причины Мамин оскорбил деликатного Киреевского, неожиданно заявив, что не может играть с непорядочными людьми; спустя полчаса он искренне просил о прощении. Затем веселая компания отправилась в “Кавказский””.
Особенно жаль Чехова, соприкасавшегося с этой компанией довольно близко: в его переписке мелькают имена Потапенко, Леонтьева-Щеглова, Лейкина, Гольцева, Лазарева и проч.
Чем наполнена обыденная жизнь литератора? “Вчера — именины Мамина. Очень славное угощение… Мамин (опухшее лицо, покрытое красными прыщами) танцевал с Аленушкой. Баранцевич пел. Михайловский почти все время разговаривал со своей Пименовой. Присутствовал также писатель Бунин, с которым я успел обменяться лишь парой слов”. И Мамин, и Баранцевич, и Михайловский, и Потапенко — постоянные участники сборищ, Бунин же в это общество попал случайно, он в дальнейшем почти не упоминается. Запись от 26 августа 1897 года: “Учитель русского языка Тычинкин, доверенное лицо Сувориных, рассказал мне, что Чехов (Антон) вот уже целую неделю живет у Сувориных, однако инкогнито: не желает видеть ни одного из своих знакомых…”. Рядом с совершенно ничтожными деталями вроде: “Встретил в субботу Я.П. Полонского, который в течение всего нашего разговора не выпускал мою руку из своей…” или “У Коринфского высыпала на лице сыпь — видимо, результат запоя, как пояснил Случевский” — постоянно натыкаешься на “штрихи к портрету” — и забавные, и драгоценные: “…С Гончаровым невозможно разговаривать: либо жалуется на свои болезни, либо говорит о своих романах. Достоевский всегда проповедовал терпимость, но был нетерпимейшим человеком на свете, не признававшим рядом с собой никаких других богов. Островский в разговоре бывает прямо-таки невыносим; он говорит каждому: “Что вы в этом понимаете?!””.
Странное, грустное чувство вдруг охватывает над этой книгой. Все кажется бессмысленным ввиду конечного результата.
Все умерли! Что же старались, надеялись так?
Склонялись над чистым листом и марали прилежно,
И чаем крепчайшим накачивались натощак,
И жизнь проклинали, и смерти боялись кромешной…
И только одно непонятно: читаем зачем?
Зачем мы следим неотрывно и входим в детали
Чужих притязаний и вечных сюжетов и тем,
И жадно в чужие глядим обманувшие дали?
Что-то есть неотразимое в достоверности прошедших будней. Не знаю, почему. 21 ноября 1898 года: “Вчера принимал участие в Обеде беллетристов. Явилось двадцать два человека. С.Н. Филиппов (он заехал за мной) рассказывал, что Бальмонт — сладострастный психопат; несколько лет назад он выбросился из окна на улицу. Он (т.е. Бальмонт) поднялся во время обеда и предложил пригласить к участию в наших собраниях “самую талантливую из всех русских поэтесс” — Лохвицкую; это предложение было единодушно отклонено… С обеда отправился к Случевскому на поэтический вечер… Не знаю, читала ли Лохвицкая своего “Кольчатого змея”… Декламировала другие свои стихи, причем Зина Мережковская — во время чтения — отвернулась с выражением плохо скрываемой зависти. Она (Мережковская) любезнейшим образом беседовала с Минским, который пожирал ее томными взглядами…”). 14 июля 1902 года, Кисловодск: “Вчера — с семи до половины первого — у нас сидел Михайловский. Ужинали на балконе. Разговор шел исключительно на общественно-политические темы… Когда я прочел ему тютчевское стихотворение “Есть в светлости осенних вечеров…”, он сказал уклончиво: “Это мне чуждо”. …К половине первого он уже был настолько хорош, что моей жене пришлось вести его под руку вниз…”.
Почему-то моментальные, как снимки, подтверждения наших представлений об известных (вроде Бальмонта, Гиппиус или прогрессивного критика Михайлов-ского) людях притягивают внимание, так что интерес к этой как будто пустяковой хронике не гаснет на протяжении более чем 600 страниц! Если к неинтересной подробности прибавить другую, такую же неинтересную, возникает что-то типа интерференции, и они образуют выпуклую художественную деталь: “…мы выпили с ним на брудершафт, но он так и не может заставить себя говорить мне “ты”. “Даже к своей кошке я обращаюсь на “Вы”!”. Не правда ли, забавно? До И.Л. Щеглова, о котором тут речь, нам нет никакого дела, но смешно, забавно. Вместе с тем есть любопытные для историка литературы детали, например, о Мережковском: “…всерьез заявил, что хорошая сигара таит в себе нечто божественное… и он еще напишет об этом целую статью. Потом он заявил: “Непишущих гениев куда больше, чем пишущих”. Считает Альбова гораздо более крупным писателем, чем Чехова”. Как это характерно для символистов с их выморочным глубокомыслием и невосприимчивостью к нормальным человеческим чувствам!
И все-таки Мережковский представляется не в пример более привлекательным, чем Мамин, Фофанов, Минин, Коринфский и прочие. В нем было что-то “нездешнее”, “какой-то потусторонний отзвук неизвестно чего”, как писал о нем Георгий Адамович. “Немножко марсианин”. И хотя Фидлер этого не улавливал, им, немцем, была замечена любовь к порядку, особенность, выгодно отличавшая его и Гиппиус от петербургской среды того времени. Думаю, что ничто из написанного им и ею не обеспечило бы той славы, которой они пользуются по сию пору. Дело, думаю, в роли, которую они играли в обществе, в том новом, что вносили в атмосферу пошлой приземленной обыденности. Блок как-то признался, что ему хотелось поцеловать Мережковскому руку после одного из выступлений этого выдающегося оратора. Как будто сама земля тосковала по небу, задымленному низкими интересами толпы. Небо было предметом необходимости для этих людей, простым и домашним, как карманное зеркальце или лорнетка для жеманно-кокетливой женщины (какой при всем том была Зинаида Гиппиус). И потомки оценили это.
Возвращаясь мыслью к личности хроникера, я дивлюсь тому, как не похож ум собирателя на художнический ум. При этом ясно, что и тот и другой должны обладать врожденными наклонностями. Они выясняются обычно в раннем возрасте, порой неожиданно. В автобиографических заметках А.Ф. Лосева есть такое признание: “Когда я понял, что сумма углов треугольника равняется двум прямым углам, я почувствовал в этом нечто свое, личное, бесконечно родное, чего никто у меня не отнимет. И среди многочисленных волнений жизни и мысли я нашел в этом приют”. Вспоминается и то внезапное впечатление, которое произвела на Лужина (“Защита Лужина”) увиденная им впервые шахматная доска. Можно, оказывается, найти приют и в ежедневной фиксации чужого образа жизни и поведения, если природа к тому предназначила. Эта странная страсть была нелишней, спустя столетие пригодилась. Мне жаль, что среди нас нет Фидлера. Или, может быть, есть?
* * *
Стихи могут вырасти из сора, а вот жизнь — нет. Не щадя ни своего героя, ни читателя, Дональд Рейфилд (“Жизнь Антона Чехова”, М., 2005) приводит ничтожные документы и факты, так что, знакомясь с ними, дурацкими, мусорными, невольно озлобляешься: зачем? Мусора в каждой жизни хватает, а мещанская среда, в которой родился и жил Чехов, была особенно засорена суетой самой низкой пробы.
Интересно, в переводе на английский сохраняется ли тот главный оттенок смысла, та тональность, которая передается стилистикой и роднит чеховскую прозу со стихами?
Разве так прозвучат для англичанина (немца, француза и т.д.) типично чеховские риторические восклицания и вопросы, внезапно перебивающие повествование, в которых метафизика облачена в звучную, почти музыкальную форму? “О, какая суровая, какая длинная зима!” или “Почему это вышло так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было?..”. Чехов, я думаю, не менее труден для перевода, чем Лесков с его словотворчеством и диалектизмами.
Рейфилд поглощен выяснением отношений Чехова с женским полом, тогда как Чехов не знал, как отвязаться от этих отношений; “та-ра-ра-бумбия”, — не церемонясь, отвечал он на любовные признания. Если тексты писем автор приводит правильно и не перевирает факты, добытые усердным трудом в Таганроге, Ялте и Москве, как можно прочесть на обложке, то все же вырисовывается то, что я и подозревала, а именно: Чехов никого никогда не любил. Ни одной женщины. О чем он говорил с Книппер? “Вчера целый день были гости, болела голова, а сегодня — еще утро, неизвестно, будут ли гости, но голова не болит” (письмо от 9 января 1902 года).
“Дама с собачкой”, “Рассказ неизвестного человека”, “Попрыгунья”, “Жена”, “Моя жизнь”, “О любви”… Авилова претендовала на роль любимой женщины, но, думаю, она ошибалась, принимая желаемое за действительное. Если верить сведениям Рейфилда, Чехов в какой-то мужской компании похвастался, что мог бы совратить даже добропорядочную Авилову, и это, в общем, исключает тайную влюбленность, которую она вообразила. В дневнике Фидлера (запись 11 февраля 1895 года) я обратила внимание на такую запись: “…Вчера оба (Чехов и Потапенко) были у Лейкина; требовалось проводить домой Авилову, но ни одному из них не хотелось; в конце концов, Чехов согласился; теперь Потапенко вернул ему сорок копеек, которые Чехов дополнительно заплатил извозчику… для Потапенко это был способ ускользнуть от Авиловой, живущей на Николаевской недалеко от его дома. Все добродушно посмеялись над практичностью Чехова”. И еще. Чехов с усмешкой любил повторять чьи-то слова о себе: “симпатичный талант”. В самом деле, большей пошлости и глупости представить невозможно. Вряд ли это было ходячее выражение типа “выдающийся писатель”; скорее всего, кого-то одного угораздило так высказаться, и Чехов, конечно, этого не забыл. Так вот, этим незадачливым, глухим к языку критиком оказалась Авилова (возможно, она повторила чьи-то слова, но это дела не меняет): “Про Чехова я не сказала бы, что он великий человек и великий писатель. Конечно, нет! Он большой и симпатичный талант и был умной и интересной личностью” (курсив мой). Ну, что это такое? После этого я на месте Чехова оттолкнула бы ее “чуть ли не собственными руками”, как выразился Рейфилд (с помощью переводчика).
А вот тема критики должна быть для исследователя важной. Чехов страдал от непонимания, окружающие не имели представления о масштабах его дарования. Какая горячая благодарность сквозит в каждой фразе чеховского письма Григоровичу, заметившему его талант. Кажется, только в этом письме открывает он свою душу, надежно спрятанную от посторонних прикосновений, — для него все были посторонними. Когда думаешь об этом, видишь, что тут действует подлый и неукоснительный закон: “Они любить умеют только мертвых”.
* * *
Возможна ли женщине мертвой хвала?
Мандельштам
Не могу не посетовать на историков литературы… нет, на саму историю литературы, потому что историки лишь служат ей добросовестно, они в своем праве и не за что их винить. Но вот в только что вышедшей книге Н.Я. Мандельштам “Об Ахматовой” П. Нерлер в своем предисловии публикует письмо Н.Я. к А.К. Гладкову, в котором читаем: “Дорогой Александр Константинович! У меня к Вам трудное и сложное дело. Оно настолько интимно, что должно остаться между нами”. Речь идет об отношениях Н.Я. и Осипа Эмильевича с Ольгой Ваксель. От Евгения Эмильевича Мандельштама Н.Я. узнала, что существуют воспоминания и дневник Ольги, которые муж Ольги после ее смерти переслал в Россию. Н.Я. пишет Гладкову: “Все началось по моей вине и дикой распущенности того времени. Подробностей говорить не хочу. Я очень боюсь, что это есть в ее дневнике (надо будет это как-то нейтрализовать)”. В самом деле, распущенность того времени была какой-то, как представляется теперь, сверхчеловеческой, и было чего стыдиться и опасаться. В конце письма она говорит: “О.М. мне клялся в очень странной вещи (я вам скажу, в какой, при встрече), в которую я не верила и не верю, но если это правда, то она могла быть очень дико истолкована бедной Ольгой. Дико ворошить все это на старости лет. Но что делать? Помогите, если можете”.
И вот мы в курсе не только лесбийских наклонностей Н.Я., но и ее попытки “нейтрализовать” правду. Историки литературы, как я уже сказала, в своем праве, но читатели должны чувствовать себя прилипшими к замочной скважине. Честно говоря, как-то не по себе читать все это. И что интересно: чем меньше мы знаем о поэте как о блондине (брюнете) с приятным баритоном (тенором), сочинявшем лежа на диване (за письменным столом), тем ближе он нам, тем более тесную ощущаем с ним связь вплоть до полного отождествления, которое дается любовью к его стихам. А стоит только представить его в конкретной жизненной ситуации, как ощущение близости улиткой прячет свои рожки в панцирь.
Невольно примериваешь к себе посмертное существование в чьих-то мемуарах, по привычке, как примериваешь судьбу героев романа.
…Что-то в этом преступное все-таки есть.
Вот и листья дрожат под порывами крупно,
и как знать, не взовьется ли бедная честь
и печаль, оказавшись нагой и доступной?
Хорошо, что не будут писать обо мне!
Но Ивановых здесь заприметили двое.
Встречей с Арьевым счастлив Георгий вполне,
не рассчитывал на пониманье такое!
Вячеславу — с Барзахом разумным, незлым
повезло: повезло, что — другой, непохожий.
И сползает с поэта избыточный грим
и его напускная таинственность тоже.
Что-то нужное, как выясняется, здесь
есть, к чему прикасаться получено право.
Так читай же смелей, говорю себе, лезь,
как в малинник, листая и слева, и справа!
Мемуары Ольги Ваксель послужили материалом для замечательной книги Александра Ласкина “Я недолго жила на земле”. В ее мемуарах как раз Мандельштама почти и нет. Фамилия, правда, фигурирует. Еще и потому, что с братом, Евгением Эмильевичем, было довольно короткое знакомство и совместная поездка в Крым, кончившаяся для него вполне бесславно, а с ее стороны — характерной экстравагантной выходкой. Просто, идя вдвоем с Е.Э. и увидев знакомого, она, перейдя улицу, вступила с ним в беседу, да так и осталась возле него, а к Е.Э. больше не вернулась. А еще можно вспомнить танец на пиршественном столе без трусиков, которые тут же были проданы с аукциона. Ни одной книги умудрилась не упомянуть, рассказывая свою жизнь. Совершенно не понимала, кто такой Мандельштам. Возможна ли женщине мертвой хвала? Возможна! И даже через семьдесят лет после смерти. Кажется, Ласкин юмором заслоняется от любви к своей героине, его проза очаровывает: неожиданна, смешна и печальна одновременно.
Как странно все устроено. Тщетно задаваться вопросом о смысле одной отдельно взятой жизни. Иногда он выясняется лишь на “страшном суде” потомков, как в данном случае. Наверное, и покончить с собой надо было затем, чтобы были написаны эти стихи?
Распущенность, о которой пишет Надежда Яковлевна и которая, возможно, погубила Ольгу Ваксель (если исключить мысль о душевной болезни), беспримерная свобода отношений в послереволюционные годы была не только следствием провозглашенной вседозволенности, связанной с упразднением религии. Это, по всей видимости, была еще и реакция на столь же дикий, с нашей точки зрения, романтизм, что мучительно владел душами в XIX и начале XX века: вспомним Блока и Белого, а еще раньше — Герцена и Гервега, вспомним кружок Белинского—Станкевича, письма Бакунина.
Композитор Бородин подробно описывает в письмах к своей любящей жене историю внезапного увлечения другой женщиной и просит вместе с ним разобраться в клубке обуревающих его чувств. Когда семнадцатилетняя Наташа Ростова, будучи невестой князя Андрея, влюбилась в Анатоля Курагина и “в совершенном затмении”, как пишет Толстой, спрашивала себя, нельзя ли любить двоих, — это одно, но когда взрослый, сложившийся человек мучает жену подобными задачками, исповедуясь и посвящая во все перипетии сердечных и чувственных трепыханий, полагая, что поступает “честно, по совести”, — это совсем другое.
Вопрос: способна ли культура, показавшая пагубность двух этических крайностей, чему-то научить? Или, как история, она ничему не учит (только сохраняет на своем знамени все и наказывает)?
* * *
— Вы кто будете?
Мы — филологи.
Это ничего, я тоже белорус.
Из разговора студентов филфака, приехавших на картошку
в деревню Шушары, с местным жителем.
В Интернете я обнаружила, что в журнале “Филологика” И.А. Пильщиков написал о моей вступительной статье к Баратынскому (в серии “Новая библиотека поэта”), что она “методологически беспомощна”. Он думает, что я, как и он, как и многие филологи, стремилась применить научную методологию, да у меня не вышло. И приводит слова редакционной преамбулы о том, что моя статья посвящена стиху. Избави меня боже от стиховедческой методологии! Все известные мне методики берут начало в почтенных источниках, но у последователей очень быстро превращаются прямо-таки в свою противоположность — подобно идеологической доктрине, взятой на вооружение массами. Нет ничего беспомощнее в филологической науке, чем методология. Метод рассмотрения может быть очень удачным, но как только он превращается в методологию — пиши пропало.
Стиху в этом отношении особенно не повезло. Методика исследования ритма вообще основана на недоразумении. С легкой руки Томашевского, заметившего, что слова в стихе не равно ударяемы, и, пользуясь разработкой Жирмунского, разделившего слова в стихе на “безусловно-ударные”, “метрически-двойственные” и “безусловно-безударные”, стиховеды с целью выяснения картины ритма занялись подсчетом разных ударений, не замечая, что их графики и таблицы к ритму не имеют отношения (если под ритмом иметь в виду “реальное звуковое строение строки”, как устами Гаспарова определяет энциклопедический словарь). “Безусловно-ударное” слово час в пушкинской строке В час незабвенный, в час печальный легко может потерять ударение, произноситься: вчаснезабвенный, вчаспечальный — с двумя ритмическими ударениями на строку. Музыкальный ритм стиха свободен от фразовых ударений, от логического смысла фразы, и это надо слышать.
Точные методы исследования! “Точность никогда не бывает лишней”, — говорилось в симпатичной рекламе посекундной тарификации телефонных переговоров по сотовой связи, но даже домохозяйка — действующее лицо сюжета — понимает, что это правило не всегда уместно, когда насмешливо просит продавца взвесить ей “38… нет, 39 черешен”.
А “поэтика ассоциаций”, пробравшаяся в науку из поэзии и занявшая ее “лубяной домик”, как лиса из русской народной сказки!
Историков литературы приводит в филологию не любовь к литературе (иногда излишняя, как сострадание для хирурга), а любовь к изысканиям как таковым, инстинкт следователя, сыщика. Кто-то заметил, что даже в дневниковых “Записях и выписках” М.Л. Гаспаров не выдает своих литературных пристрастий. Замечательный филолог, он спокойно без них обходится. Не исключаю, что другой замечательный филолог — А.В. Лавров, — исследователь Блока и Белого — не делает особой разницы между этими поэтами (для его целей это и не нужно), тогда как она так много для меня значит, что помешала бы заниматься Андреем Белым. Тут важно, чтобы умный человек, давая “признательные показания” самому себе или городу и миру, знал, что ему нужно и важно, а что — нет и какая перед ним стоит цель (см., например, статью С. Чупринина в “Зарубежных записках”, 2007, № 3).
Той местностью, в которой ведет свои исследования историк литературы, я любуюсь, как пейзажем. Но это дает неожиданные преимущества. Мне интересно понять: чем отличается Баратынский от своего поэтического окружения, от фона? Почему прекрасно то, что прекрасно? За счет чего?
Известный исследователь жизни и творчества Баратынского — норвежец Гейр Хьетсо — пишет об “Осени”: “Интересно отметить, что поэт придает этой строфе своеобразную форму, применяя смешанные пяти- и четырехстопные ямбы по схеме 5а4в5а4в5с4d5с4d5е5е”. Это, конечно, интересно и важно, но важно и интересно, что дает такая конструкция строфы непосредственному восприятию. Длина стихового отрезка “Осени” — постоянная переменная (5,4,5,4,5…), строфа как будто вибрирует, и эта вибрация имеет особый характер: каждая четная строка сужается (но заканчивается женской, расширяющей рифмой), а нечетная расширяется (заканчиваясь мужской, сужающей), и от этого возникает эффект обманутого ожидания: в более длинной 5-стопной строке мы ждем по инерции женской рифмы, а получаем мужскую, что вносит ощущение конфликтности. Его важно почувствовать и расшифровать психологически — например, как ощущение дисгармонии мира и обуздание слишком бурных — и, увы, тщетных — порывов. Инерция движения, основанная на ожидании еще одного слога, получает препятствие в виде мужского окончания.
Ты так же ли, как земледел, богат?
И ты, как он, с надеждой сеял;
И ты, как он, о дальнем дне наград
Сны позлащенные лелеял…
Любуйся же, гордись восставшим им!..
Остановленная неожиданным препятствием энергия ощущается в первом стихе и — сникшая, по инерции длящаяся, — во втором. Если не ощущается — лучше бросить чтение, да так и произойдет, читатель не станет дочитывать до конца 16-строфное стихотворение, если не почувствует в данной, к примеру, строфе нечто осязаемое слухом: порыв, наталкивающийся на препоны и ослабленное усилие ему вослед. Это ощущение не фиксируется, конечно, сознанием в процессе чтения, оно подспудно сопровождает чтение неуловимыми волнами слитого со смыслом фраз физического удовольствия, но именно оно вовлекает в то состояние, которое владело поэтом в момент сочинительства. Стихотворный текст мы переживаем физиологически, через артикуляционный аппарат, телесно.
Ожидалось, что филолог, пишущий о стихе Баратынского, представит как минимум таблицу ритмики его ямбов. Например, автор одной статьи стиховедческого сборника выяснил, что одна из ритмических форм в начальный период творчества Гумилева достигает 55,2%, а в дальнейшем от периода к периоду понижается: 43,6 — 40,5%. Эти подсчетами добытые данные ни на что не указывают и поэта на самом деле не характеризуют. Как разнообразить ритм, если его не менять? Естественно, поэт стремится к ритмическому разнообразию. Книга стихов, написанных почти сплошь в одном размере, сходными ритмами — большая и ненужная редкость (такое случалось с О. Берггольц, с Ю. Кузнецовым, больше не припомню). К чему эти цифры с точностью до десятых долей процента? Это все равно что подсчитывать количество кирпичей в зданиях разной высоты, чтобы доказать, что они не одинаковы.
Эти стиховеды — филологи. Но тогда я — “тоже белорус”. Трудно найти занятия более разные.
“Профессия больше всего похожа на любовь. А в любви каждый имеет то, чего он заслуживает” (Л.Я. Гинзбург).
Мать прижимает младенца к сердцу, кормит, нянчит, поет ему, качает, а в поликлинике этого младенца кладут на весы, взвешивают, выслушивают стетоскопом, облучают кварцем и т.п. Способные, умные мальчики, из которых потом выходят профессора гуманитарных наук (и профессорская поэзия), — подобно медработникам, относятся к жизни исследовательски и прагматически; не знают, что такое поэтическое отношение, передоверяют ее “высокому стилю”, а как надо вдыхать, осязать, лелеять жизнь, чтобы писались настоящие стихи, не знают — ставят на весы.
* * *
Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно.
Вяземский
Есть особый литературный жанр — записная книжка. Л.Я. Гинзбург считала, что его создал Вяземский. Собственно, ей принадлежит теоретическое обоснование этого жанра. Она собрала и прокомментировала “Старую записную книжку” Вяземского (Л., 1929), основной, как теперь видно, труд его жизни, который он писал с 1813 по 1877 год, но публиковал только малой частью в журнальном разделе “смесь”. И письма, и анекдоты, и записки он называл литературой, применяя к ней эпитеты обиходная и житейская. Документальная и изустная, можно еще добавить. Лидия Гинзбург назвала ее промежуточной.
Записная книжка имеет особую конструкцию, особый принцип соединения разнородных фрагментов: если из этого пестрого собрания удалить какие-то фрагменты, добавить или поменять местами, общее содержание не изменится, но если расположить фрагменты, распределив их по жанрам, — анекдот к анекдоту, критическая заметка — к критической заметке, реплика в разговоре — к реплике, афоризм — к афоризму и т.д., — записная книжка перестанет существовать. “Записная книжка и есть форма ничем не предопределенного совмещения материала” (Гинзбург).
Форма эта дает необыкновенно много. Сам материал записных книжек интересен, если автор интересен читателю. О чем он думает на досуге, что читает, что выуживает из прочитанного, на что и как отзывается, какие события его волнуют, какие разговоры запоминает — словом, куда влечет его свободный ум, не связанный никаким замыслом и сюжетом? Мозаика записной книжки фиксирует спонтанную мысль человека, отражает характер ума, вкусы и пристрастия.
Эта форма — контаминация дневника и записной книжки писателя, но она — ни то, ни другое, потому что в дневник заносятся впечатления дня и, хотя многие из них претендуют на вечную жизнь, структура их определяется хронологией, невольно захватывающей множество случайной мишуры; что касается записной книжки писателя, то она сплошь состоит из заготовок, большинство из которых составляют зарисовки характеров и ситуаций, как правило — не мысли, не обобщения. Жанр записной книжки Вяземского представляется уникальным. И первым в своем роде.
Фрагментарность записей напоминает цитирование. Некоторые фрагменты и есть цитаты. Но даже пространные мысли, мемуарные заметки и социологические наблюдения, будучи собраны под одной обложкой вместе с афоризмами и забавными mot, приобретают некую лирическую общность, они словно смотрят в одну сторону, освещаемые светом внутренней жизни автора. Дрейфуя в свободном плавании, лишенные общей идеи, темы и сюжета, они получают — как цитата — максимально широкий контекст ассоциаций.
В “Старой записной книжке” мы находим литературную критику (на стихи Державина, Ломоносова, Хераскова…); портреты современников; суждения о литературе (“Беда иной литературы и заключается в том, что мыслящие люди не пишут, а пишущие люди не мыслят”); неотправленное письмо Пушкину по поводу “Клеветникам России”; удачное словцо, mot (“У Ермолова спрашивали об одном генерале, каков он в сражении. “Застенчив”, — отвечал он”); исторические анекдоты, забавные случаи из жизни, афоризмы, парадоксы и просто фразу, краткую и выразительную.
Вяземский принадлежал к тому редкому (во все времена) типу пишущих, которые мыслят оригинально и здраво и в литературе любят самоценную мысль. В каждой записи, чего бы она ни касалась, находится место его запоминающемуся мнению.
Заметка о NN. “Не знаю, простит ли Бог ему грехи его, но он не прощает Богу ни малейшего насморка своего”;
“Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве…”;
“…С быстротою и ловкостью мы много хорошего и прекрасного уловляем на-лету, а мало что добываем в поте лица, труда и науки. Но едва ли все эти недостатки не окажутся, при ближайшем исследовании, первородными грехами нашими, то есть свойствами и условиями истории нашей”;
“…Сколько слов, имеющих важное и нравственное значение, никак рифмы себе не приищут. Например: жизнь, мужество, храбрость, ангел, мысль, мудрость, сердце и т.д.”;
“…Один из игроков говаривал, что после удовольствия выигрывать нет большего удовольствия, как проигрывать”;
“…Графиня Толстая говорила, что не желала умереть скоропостижною смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись”;
“…Замечательно, что на общепринятом языке у нас глагол брать уже подразумевает в себе взятки”.
Надо было обладать историческим чутьем, чтобы записывать такую обиходную мелочь, которая через полтора века читается с удовольствием. Вяземский безошибочно отбирал то, что нам теперь интересно. Как вино, эти выдержанные наблюдения, суждения и реплики со временем становятся все более ценными.
Неслучаен был интерес Л.Я. Гинзбург к Вяземскому, к его “Старой записной книжке”. Свои записи она вела сознательно всю жизнь на протяжении семидесяти лет, следуя открытому ею жанру и его создателю. Но мысль — неповторима и материал всегда нов. И потому жанру этому суждена долгая жизнь.
“Тынянов сказал вчера: “Литература живет не общим, а частным — ненужными частностями. Чем заметен Наполеон у Толстого? Тем, что от него пахнет одеколоном”;
“Кто-то говорил, что есть два рода дураков: зимние и летние. Летнего дурака видно сразу и издали. А зимний должен сперва снять калоши и шубу и размотать кашне — тогда уже становится ясным”;
Афоризм Маяковского: “Не ставьте точек над “у” — оно в этом не нуждается”.
В записях Л.Я. Гинзбург чаще, чем у Вяземского, встречаются личные, непосредственные впечатления, в них за мыслью проступает “внутренний человек”. “Блоковские письма к матери учат (не знаю, сознательно или бессознательно) великолепному презрению к стилю, к эпистолярности, к круглым фразам…”. Сама Л.Я. не увлекалась метафоричностью и разного рода украшательством. Ее интересовала суть дела. И психология, от которой эта суть зависит. Ко всем ее наблюдениям мгновенно подыскивается соответствие в собственном опыте. “Счастливые люди не вызывают во мне зависти, даже если они очень счастливы, ни раздражения, даже если они очень довольны… Способность быть счастливым — такая же психологическая конкретность, как ум, мужество или доброта. Для меня важнее поговорить час со счастливым человеком, чем с умным…”
Главная отличительная черта ума Л.Я. Гинзбург — аналитичность. Нет такого экзистенциально важного понятия, о котором она не подумала, не объясняла бы себе в своих записях. Любовь, смерть, старость, профессия, долг, честь, одиночество… Постоянные мысли о месте и времени, в которых ей выпало жить. Замечательные записи 50—70-х годов посвящены социальным явлениям, расцветающим в условиях ничем не ограниченной власти, выявлению разных типов людей, разных типов приспособления. Тип нового, не известного ранее ни литературе, ни философии человека получил в ее исследованиях объяснение как функция времени.
Запись 1974 года:
“…Оставим в покое разные душевные градации. Но схематическую градацию дает хотя бы моя старая теория разделения людей на порядочных (которые в основном не сохранились), полупорядочных, мерзавцев, которые хотели делать то, что они делали, полумерзавцев, которые не хотели делать то, что они делали, и потому делали немного меньше”.
Интересно, что ни американцы, ни европейцы никогда ни о ком не скажут “непорядочный” или “мерзавец”. Они не оперируют такими словами, потому что эти понятия для них слишком субъективны. Один и тот же человек может быть милейшим приятелем для одного и свиньей для другого. И случается, что причина “свинства” лежит не столько в обидчике, сколько в обиженном. В нашем же представлении эти ярлыки приобрели определенное значение, объективность. Речь шла об общественном поведении, о котором вслух не говорилось, но которое подразумевалось всеми и квалифицировалось одинаково.
О записях Л.Я. Гинзбург хочется говорить бесконечно. Больше всего их хочется цитировать. Чтобы доставить себе удовольствие. Только цитировать пришлось бы слишком много. Эссе “И заодно с правопорядком”, “Поколение на повороте”…
Но осталось сказать еще об одной записной книжке, прямым образом связанной и с Л.Я. Гинзбург и с Вяземским. Это “Записи и выписки” М.Л. Гаспарова (М.: Новое литературное обозрение, 2000). Его записная книжка, которая буквально пестрит цитатами из Вяземского и Л.Я. Гинзбург, имеет одно формальное и два содержательных отличия. Формальное заключается в композиции. Это якобы словарь. То есть каждый фрагмент приурочен к какому-то слову, а вынесенные на левое поле слова следуют друг за другом по алфавиту. Тем самым записи и выписки структурированы, но структура на самом деле мнимая, игровая, поскольку связь фрагмента со словом, его представляющим, часто совершенно произвольная. Вот пример. Жирным шрифтом набрано слово кряду. А к нему такая запись: “Толстой восхищался Щедриным (за “Головлевых”), но добавлял: “Кряду его, однако, читать нельзя” (восп. И. Альтшуллера). А Кони он говорил: “Щедрин пишет для страсбургских гусей, которых раздражают, чтобы печень разрослась для паштета””. Гаспаров был приверженцем точных методов в науке, и в записной книжке, давая волю подавленному профессиональными занятиями чувству юмора, не пожелал отступить от милого его сердцу метода и имиджа. А вот содержательные отличия должны поставить в тупик всех, кто знал этого удивительного человека, великого филолога. Одно из них представлено письмами и воспоминаниями о детстве, о поре становления. Вдруг у этого сухаря-филолога (как ни странно, филология — сухая наука, как бы она себя ни позиционировала), который говорит о себе, что страдает “душевной недостаточностью”, в письмах и мемуарах прорезывается неожиданно теплый, влажный голос, сдержанная лирика, приструненная строгими грамматикой и логикой, которым он никогда не изменял. Второе отличие выбивается вообще из всех рамок, затрудняюсь его как-либо квалифицировать. Парадоксальные высказывания, исторические анекдоты и языковые наблюдения перебиваются курсивом, которым набраны… сны Михаила Леоновича, его сына, дочери и жены. Со всей их несуразицей, невнятицей и вопиющей, присущей снам глупостью. Нет, не стала бы их вымарывать, будь я редактором этой книги. Может быть, они-то сильнее всего говорят о том, какая жажда сохранить исчезающую жизнь вложена была в этого человека, скрупулезно заносившего каждую понравившуюся мысль, каждый любопытный факт и острое словцо, дабы спасти их от “жерла вечности”. Похоже на то, что человек, делавший эти выписки, старался собрать воедино свою личность, как будто рассыпавшуюся за отсутствием эмоциональной жизни, активной жизни души. Слова этого М.Л. не любил. Его недреманая мысль и страсть систематизатора-коллекционера заменяли ему то многое, что дает нам природа и искусство. В откровенных воспоминаниях и ремарках к своим выпискам он признавался, что равнодушен к природе, плохо различает цвета, не понимает кино, глух к музыке. Не слышит стихов, решаюсь добавить от себя. Но в таком редчайшем случае, как случай Гаспарова, человека, владеющего фантастическим объемом знаний, не имеющих коррелята в повседневной душевной жизни, знания эти, в отсутствии приватизирующего их чувства, этого магнита нашей мыслительной деятельности, рассыпаются, и вместе с ними рассыпается личность. Инстинктивно он стремился ее собрать и удержать. Как? А вот фиксировать, записывать, выписывать все, что ее составляет. Даже сны.
Сравним запись Л.Я., которая называется “Разговоры о любви”, с теми записями, которые соответствуют слову “любовь” в “Выписках” М.Л.
У Л.Я. некий N., вымышленное лицо, рассказывает об исчерпанных отношениях, о кончившейся любви и той боли, которая возникла на ее месте. “Ненужная была нужнее всех, потому что только она была моим неодиночеством, вернее, иллюзией или, пожалуй, чистой абстракцией моего неодиночества, то есть разделенной жизни”. А рядом другой вымышленный персонаж — N.N. — говорит: “Я хочу не невозможного. Подумаешь — невидаль. Все хотят невозможного. Я хочу алогического. Хочу, чтобы именно она, но совсем другой, была бы со мной, который был бы совсем другим. И этот алогизм мучит, как самая трезвая реальность”. В третьем разговоре — с N.N.N. — излагается теория трех типовых видов любви в жизни “типового интеллектуального человека нашего поколения”, получивших в наследство “вековую культуру любви” во времена “совсем других катаклизмов”. “…Нет уже этой беспримесно прозрачной боли, но драма счастливой любви как-то гнетущее драмы несчастной. Уже тем, что несчастье не входит в ее эстетику, в ее идеологическую программу. Совершается она в два приема. Сначала человек теряет возлюбленную, потом он теряет любовь, меняя тоску на скуку…”. Нельзя это пересказать, но даже по отрывочным цитатам можно почувствовать, что скупо и сдержанно выраженные мысли явились в результате пережитого и выстраданного собственного опыта.
Этого не скажешь об афоризмах, занесенных М.Л. в графу “любовь”.
“Ключевский называл Бартенева посмертным любовником Екатерины II”;
“Люблю старшего племянника за то, что умен, а младшего за то, что глуп (Вяз. В ЛП, 24)”. Очередная ссылка на Вяземского!
“Когда кто влюблен, он вреден и надоедлив, когда же пройдет его влюбленность, он становится вероломен”, — Платон, “Федр”, 240d. — Любовь, это когда мучишь ближнего не случайно, а сосредоточенно”.
Любопытно, забавно, но даже остроумное замечание, сделанное М.Л. от своего имени, в сравнении с мыслями Л.Я. кажется более утилитарным, что ли.
Вместе с тем, сколько замечательно интересного содержится в этой книге! В ответах на вопросы журнала “Знамя” читаем: ““Русская идея” в смысле “опыт истории России” мне здесь мало известна (расколом я не занимался); а “русскую идею” в смысле “грядущее призвание России” я пойму только тогда, когда мне объяснят, например, что такое “шведская идея” или “этрусская идея”…”. А выписанная горькая реплика Ходасевича, что скоро придется организовывать “общество людей, читавших Анну Каренину”, в самом деле, актуальна в наши дни более, чем тогда, когда это произносилось. Человек, пишущий стихи, отметит высказывание Пастернака о верлибре: “А “свободный стих” — это слюна, на которую обращаешь внимание только тогда, когда она — бешеная”.
Записная книжка пишется всю жизнь, а читается, увы, в несколько дней. Какое обидное несоответствие!
* * *
Бродский в своей нобелевской лекции говорит о том, что книги стихов должны продаваться возле метро в каждом киоске; это правильно, это хорошо, но кто же их будет покупать? Массовая культура все дальше отходит от искусства, превращаясь в полную его противоположность. В прежние советские времена масскультура была безобидна, селилась в Домах культуры и отдыха, руководилась массовиками-затейниками. Сейчас она агрессивна. И не знает своего места.
Человек — отчасти животное, и можно видеть, включая телевизор, как охотно и быстро он оскотинивается. Человечность нуждается в воспитании, ее нужно передавать из поколения в поколение, чем, собственно, и занята культура. Я думаю, воспитание чувств надо связывать не с сентиментальными сериалами (замечено, что сентиментальные люди нередко бывают сухими и даже жестокими), а с подробным языковым анализом художественных текстов: язык действительно — “наше все”; различая оттенки смысла, которые он передает, мы развиваем душевные способности. Оттенки — прежде всего (вместо символистского “музыка — прежде всего”)! Такой лозунг надо предложить школьным учителям. Мне кажется, что если человек способен почувствовать прелесть инверсии в стихе: “Я берег покидал туманный Альбиона”, он вряд ли будет расталкивать локтями толпу, чтобы прорваться к прилавку, или клеветать на коллегу.
* * *
Ты так же ли, как земледел, богат?
Баратынский
У меня на столе — очень любопытная книга Николая Крыщука “Биография внутреннего человека”. Это шестнадцать монологов разных опрошенных автором людей, отвечавших на вопрос: “Что я понял в течение своей жизни?”. В предисловии сказано, что Симон Соловейчик, педагог и литератор, в своей последней книге писал: “Если превращать свою прошлую жизнь в литературный материал, получится ответ на один из следующих вопросов (или на все три разом): — Что я видел? — Что я понял? — Как я жил?” В первом случае получаются мемуары, в третьем — исповедь, но Крыщука, как и Соловейчика, больше интересовал второй: “Не понимал, в долгих размышлениях понял, возникло понимание…”. Ответы на этот вопрос не подвергались никакой правке — ни авторской, ни редакторской; это спонтанная речь, записанная на пленку и честно расшифрованная. Я не знаю, надо ли было так поступать: некоторые авторы вышли к читающей публике прямо-таки в пуху и перьях, иные речи напоминают наивного полуграмотного зощенковского персонажа. Но книга получила ценность документа, зеркально отражающего состояние умов в определенном срезе нашего общества.
Если бы меня спросили, мой ответ был бы, скорее, на вопрос: чего я не понимаю? И никогда не пойму. Есть несколько вещей, на непонимание которых натыкаешься всю жизнь с той или иной степенью болезненного недоумения. Я не понимаю, например, как человечество смиряется с незнанием фундаментальных вещей: есть ли Творец мироздания, был ли у него начальный замысел или, как сказано Блоком, — “Жизнь без начала и конца, Нас всех подстерегает случай”? Из шестнадцати опрошенных Крыщуком лиц только трое коснулись этой темы. Конечно, этого нельзя узнать, но можно ли об этом не думать, можно ли не создать для себя какое-то “рабочее” представление о мироустройстве? — от него же зависит восприятие всего на свете. Уж если обнародовать свою “внутреннюю биографию”, то что-то на эту тему, мне кажется, надо сказать.
Непонятна удивительная сбалансированность природы, которую мы, человечество, нещадно нарушаем, это знают экологи. Непонятна математическая красота мироустройства, восхитительное представление его законов в числовом выражении (в самом деле “все оттенки смысла умное число передает”, как сказал поэт); непонятна относительность знаний и то, как постепенно, но с нарастающей и даже угрожающей щедростью Природа открывает нам свои тайны (клонирование, например). А некоторые осмотрительно прячет, ни за что не отдает. Почему, например, поддерживается приблизительно одинаковое соотношение рождающихся мальчиков и девочек (мальчиков чуть больше, потому что они принадлежат к группе риска)? Оно соблюдается какой-то управляющей силой, охраняется недреманым оком. Невозможно представить сложное устройство жизни без участия высшего разума. Но представить в каком-то виде этот Высший Разум мое воображение отказывается.
Зачем человек, как растение, вплетен в сообщество себе подобных и так зависит от чужих взглядов на себя, чужих требований и мнений? И что такое этот нравственный закон внутри нас? Почему неловко сказанное слово или ложный шаг, даже и не имеющие никаких последствий, так мучают, являясь по ночам незащищенному сознанию, обязанному каким-то непонятным отчетом самому себе?
И еще. Что такое Истина? Все ведь зависит от точки зрения. Почти ни одно событие, ни один факт не имеют однозначного истолкования. Что верно? Что истинно? Что такое истина вообще? Это понятие во многих контекстах вызывает укол недоумения. Как хорошо сказано у Набокова:
…к своим же Истина склоняется перстам
с улыбкой детскою и женскою заботой,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Я не склонна к мистике. Но что-то загадочное есть в том, как человек узнает о своем призвании. Один создан, чтобы сидеть у микроскопа, другой — ездить на раскопки, дрожа от восторга при виде египетской плошки бог знает какого века, третий — ходить по пятам, записывая, как Эккерман за Гете (и хорошо, если это Гете, а не Мамин-Сибиряк или Фофанов, как случилось с Фидлером). Если порасспросить этих одержимых своей профессией, они расскажут, как страсть стукнулась к ним внезапно: в один прекрасный момент, столкнувшись со случайной вещью (например, с линзой, направленной на каплю воды), они почувствовали странное волненье, пронзительное, переменившее жизнь. Сродни религиозному “откровению”.
А кроме этого властного чувства мобилизованности, таящегося до поры до времени в глубине подсознания (“в груди сокрытой музы”, как сказал Баратынский), есть еще таинственное предчувствие конечного результата научной работы, итог которой ученый непонятным образом предвидит в начале поисков. Или даже видит во сне, как произошло с Менделеевым: таблица элементов ему приснилась!
У меня был такой удивительный опыт работы, которым хочется поделиться. В процессе изучения интонации стихотворной речи, еще не зная, куда приведет исследование, я по ходу дела невольно останавливалась перед фактами, которые пригождались только впоследствии и не были непосредственно связаны с текущей работой. Просто, набредая на них, я чувствовала: вот! Это находка! А как и когда она пригодится, было еще неясно. Но чувство находки было таким настойчивым, как будто я когда-то знала ее значение, но забыла. Или как будто кто-то вел меня по известному ему пути. И я словно восстанавливала картину специфики стихотворной речи, существовавшую в моем подсознании, или послушно следовала за моим тайным вожатым. Это непонятное волненье перед фактами и явлениями, лишь впоследствии оказавшимися звеньями в цепи доказательств, кажется мне удивительным, таинственным знанием. Интуиция. Загадочное явление!
Это расследование подспудное — не мистика.
Предчувствие, мы говорим, призвание.
Так знает дерево о форме нераспустившегося листика,
Пчела — о цели полета, и жук — о смысле жужжания…
Меня поразил в этой книге монолог Гранина. Умный, искренний, о самом главном, и так просто, и так горячо. Невольно он оттеняет невнятицу соседствующих с ним, увы, многих болтливых признаний. (Вообще, мне кажется, что дисциплина ума оставлена в прошлом веке, передоверена представителям точных наук. Какая потеря для языка!) Текст Гранина, как на трех китах, стоит на безответных вопросах, вечных вопросах, полных того недоумения, которым пронизана жизнь. “То, что я понял в этой жизни, восходит к таким проблемам, как смысл жизни: зачем мы живем? Чего мы хотим от жизни? То есть это вещи коренные и, к счастью, безответные. Я думаю, что к счастью, потому что, если бы был установлен раз и навсегда смысл человеческой жизни, то он мог бы стать всеобщим правилом, всеобщим законом, и жить стало бы неинтересно”. И вот писатель, которого знают все, который получил высшее признание — читательское (книги его расходились немыслимыми по нынешним временам тиражами), говорит, повторяя слова поэта: “…все движется любовью, — и прибавляет: — Ничего более осмысленного нет. Слава, деньги, должности, написанные книги… ничего не значат по сравнению с этим”. Как просто и как доверчиво звучит из уст этого человека невеселый — не правда ли? — итог!
Я недавно прочла роман Андрея Дмитриева “Бухта радости”. В нем главный герой знакомится — посмертно — со своим отцом, которого не знал, который жил в другом городе, был женат, но в письмах к матери издалека заботился о ней и о нем всю жизнь. Сын обнаруживает письма после смерти матери и сначала с тоской, а потом все более увлеченно погружается в эту переписку “с того света на тот свет”. Просыпается память, открываются картинки-файлы младенчества и раннего детства, где он видит отца… или не отца? Какого-то дядю в очках рядом с матерью… “Я знаю: это он. Пусть я не слышу, но я чувствую его дыхание: словно тень теплого крыла проходит по лицу. Я замираю в ожидании, что я вот-вот узнаю от него: что я, зачем я, для чего он так оберегал меня всю жизнь…” Заочная любовь умершего отца вдруг задевает в душе взрослого сына самые чувствительные струны, связывается с горячими жизненными вопросами, с потребностью иметь на них ответ.
Любовь переживает прах не только в заветной лире. Что же это такое? Человек с момента рождения ощущает жестокую зависимость, сначала от родителей (обычно — от одного из них), потом и вовсе от другого человека. Его жизнь находится в чьих-то руках. Не у всех, конечно. Я завидую тем, о ком говорят — “самодостаточен”. Но знаю, что тоска по любви может быть такой же сильной, как любовь (я это наблюдала у Иосифа Бродского, которого, мне кажется, я хорошо понимала). Но есть люди, связанные друг с другом, как близнецы в замечательном романе Уайлдера “Мост короля Людовика Святого”.
Как эти братья… Кастор, Поллукс как…
В такой зависимости друг от друга.
Я это знаю: “Близнецы” — мой знак.
Мне ведом морок этого недуга.
Что же так немилосердно устроен источник жизни?
* * *
Хорошо, что нет Царя…
Г. Иванов
Для нашей литературы настали трудные времена. Выяснилось, что она не терпит режима наибольшего благоприятствования. А теперь ведь и цензуры нет. Нет цензуры, и в магазинах все есть. Где очереди, в которых мы, переминаясь с ноги на ногу в борьбе с морозом, штудировали конспекты лекций с вложенными в них листочками самиздатовской машинописи, что предательски вырывались на волю при внезапных порывах ветра? Где те шесть (sic!) инстанций, которые нужно было пройти, чтобы прорваться в печать, и связанные с этим волненья? Где тот читатель, что в воскресный день ехал через весь город на “черный рынок”, чтобы купить нужную книгу? Книга свободно лежит на прилавке. Ее можно купить. Ну, вот один читатель купил. Разве станет он звонить друзьям и знакомым, чтобы поделиться приобретением? Друзья тоже купили себе по книге. Говорить об этих мелочах не принято. Как на Западе.
Еще в 70-е мой друг, физик, вернувшись из Англии, где побывал в командировке, рассказывал о фантастически благоустроенной жизни (у нас теперь многие живут такой). Мы спрашивали: ну, а о чем говорят за вечерним чаем в кругу друзей? — О том, что на углу такой-то и такой-то улицы в кофейне делают замечательный кофе… О том, чем одна марка машин отличается от другой… О том, где лучше проводить лето: на Лазурном Берегу или на Красном море в Египте? А мы думали: неужели есть Лазурный берег? И Египет? (“В Египте даже был…”)
На цивилизованном Западе не принято говорить о том, о чем думаешь наедине с собой. Делятся информацией. Наверное, лишь потому их верлибры причисляются к поэзии, что не похожи на застольные разговоры. Но у нас же все было не так! Было по-другому! Что ж нам терять вместе с недостатками те редкие преимущества, которые в бедственном нашем положении скрашивали жизнь? Мы, не стесняясь, говорили друг с другом обо всем на свете.
Перечитывая любимые “Комментарии” Георгия Адамовича, не могу отделаться от мысли, что стиль его старомоден по нынешним временам. И ничего хорошего это не говорит как раз о нынешних временах. Увы. Старомодной нам кажется мысль, возникшая по наводке чувства. Есть, конечно, исключения. Назову эссе Алексея Макушинского — несколько опубликованных в журнале “Крещатик”, а также прочитанное мной в рукописи сравнительное описание Ходасевича и Филиппа Ларкина, прекрасного английского поэта, мало у нас известного. Сердечным чувством окутаны рассуждения и разборы стихотворных текстов, чем и напоминают Г. Адамовича.
Можно подумать, что душевная глубина человека исчерпана, все вытащено на свет, обо всем сказано, “и только повторенья грядущее сулит”. Но тогда надо честно прекратить всякие попытки заниматься литературой.
Разумеется, во многих отношениях перемены последних двадцати лет улучшили жизнь, хотя будущее все более видится как недалеко ушедшее прошлое. Но я не об этом сейчас. Меня тревожит оборотная сторона свободы. Разболтанная, ничему не подчиненная речь мстит за неряшество. Утрачивается дисциплина ума, пишут все и всё свободнее, всё откровеннее и подробнее те, что без царя в голове. В № 11 за 2007 год “Нового мира” напечатана чрезвычайно полезная статья Владимира Успенского “Апология математики”, которую надо было бы включить в обязательную программу школ с гуманитарным уклоном. Математику, говорит Успенский, “можно считать частью психологии, поскольку изучаемые в ней абстракции суть явления нашего мышления и тем самым должны проходить по ведомству психологии”. Рассматриваемая в этом очерке математика “как часть культуры духовной”, мне кажется, может помочь восстановить умственные силы, тонизировать без причины расслабившуюся логику мышления.
Учили же нас в школе. Где тот маленький школьник, который боялся не справиться с контрольной по геометрии (в стихах Александра Кушнера)?
Мы просто забыли. Но маленький школьник
За нас расплатился, покуда не вырос,
И в пальцах дрожал у него треугольник.
Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.
Может быть, и страх — страж порядка — в метафизическом своем виде нелишняя часть культуры?