Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2008
Размышляя над статьей Анатолия Шендеровича, я заглянул в словарь современной уголовной фени и обнаружил, что слова “патриот” в среде уголовников нет, даже в том издевательски сниженном виде, в каком присутствует, например, “марксист” (активный гомосексуалист). Нет в словаре воров и слова “родина”. Следовательно, таких отдельных понятий в нашем постсоветском народе практически не существует. Я, конечно, далек от мысли сравнивать океан русской речи с уголовным застенком, но феня — это субстрат национального сознания, вытяжка, последний край речевой обороны, которым огрызается коллективное бессознательное на пресс идеалов, на контроль литературного языка.
Внизу нет ни родины, ни патриотов, ни — парадокс — национализма.
Рефлексия языка в матрицу речи еще не просочилась.
И это хорошо.
Значит, вся сфера понятий, связанных с патриотизмом и национализмом, принадлежит верхам и относится к ареалу умствований интеллигента, к аппарату интеллектуала, этим лагом пытающегося измерить глубину зыбкой бездны, которая равнодушно угрожает восстанием масс ежедневному моциону, скажем, филолога, любителя книг, ценителя мудрых мыслей и почитателя кофе с молоком (это я о себе).
Словом, разговор это частный, между своими.
Так вот, когда я был советским мальчиком, я почему-то долго не знал, что я русский и, читая русские сказки о богатырях, завидовал героям: надо же, вот какие они русские. Хотя и корейские сказки мне тоже были по душе. Когда же я вдруг случайно узнал, что я русский, а не кореец, не еврей и не татарин, я как-то внутренне растерялся. Я не знал, что с этим делать и как теперь быть. Думаю, что каждый из нас в ранней юности сталкивался с этим чувством своей внезапной принадлежности (до гробовой доски!) к национальному материку, которая делает тебя — все-таки — заложником, гордым пленником чужого, которое отныне ты должен воспринимать как свое, кровное. Каковое ты должен — все-таки — принять, пережить, осмыслить и, наконец, полюбить, но уж никак не возненавидеть, хотя бы потому, что твой отец, мать, дедушка с бабушкой русские, и Пушкин был тоже русский, хотя и эфиоп. Мое тогдашнее изумление хорошо передает строчка из мемуаров дочери Сталина Светланы, которая пишет о том, как однажды в детстве брат ей сказал по большому секрету: а ты знаешь, наш отец был раньше грузином.
Итак, изумившись этой неожиданной причастностью к русским богатырям, я с усердием отличника принялся изучать историю своего внезапного отечества и с гордостью узнал, что мы, русские, задали всем жару, что Россия самая большая в мире страна, что мы то-то и то-то. Хотя, признаюсь, французом мне тоже хотелось немножечко быть, ведь три мушкетера — французы, а еще чуточку мечталось побыть буром, ведь Питер Мариц был юный бур из Трансвааля (речь о забытой и популярной книжке 50-х годов прошлого века).
Сейчас эта школьная пылкость вызывает только ироническую улыбку. Причаст-ность к национальной материи требует от каждого филолога, интеллигента, тем более писателя обнаружить в себе национальный лейтмотив, чтобы либо усилить его вес, обогатить красками общей истории творчество и припасть к сосцам Родины, либо, наоборот, приструнить крен, сохранить дистанцию между собой и великим всё. Тут на ум сразу приходит письмо Пушкина к Чаадаеву, где он возражает философу по поводу исторической ничтожности русской истории. Мне по душе интеллект Чаадаева, но сердцем я встаю на сторону Пушкина. Я же русский. Согласиться с мыслями о ничтожестве русского вклада в историю мира — значит, усомниться в собственной значимости. Следовательно, патриотизм — это не умонастроение, не склонность любить своих, а данность, инстинкт национального самосохранения. Если стыд в человеке от Бога, то голос крови от Палестины, от места. Следовательно, патриотизм — это врожденное чувство. Оно влито в тебя с молоком матери. Отчасти патриотизм озарен историческим преданием, отчасти отрегулирован воспитанием. Во многом патриотизм дан верой твоих предков, отчасти внушен пейзажем.
Признаюсь, больше всего я чуток к пейзажу. Когда (мысленно) спрыгнув с подножки вагона на станции Кунгур, я отрешенно бреду бесплотным призраком памяти вдоль железнодорожного полотна, когда, выйдя на вечерний откос, вижу вдали на другом берегу Сылвы, за рыбным блеском реки горбатую гору, на краю которой у дороги укоризной чернеет бабушкин дом, укороченный давним пожаром, под хмурым навесом уральских туч, когда я замечаю в окнах свет, на глаза наворачивается слеза: ты опоздал, пассажир, все кругом пепелище.
Итак, ты всего лишь часть мирового ландшафта, ты кусочек места, которое заняли для тебя на Земле твои предки. Часть территории. Вот где исток патриотизма. В пустыне нет ни эллина, ни иудея, потому что и места для жизни там нет, и объясняться надо знаками вместо речи. Но стоит путникам только дойти до Рима, Иерусалима, Москвы, до первого Вавилона и войти в тень языка, как ты уже эллин, москаль, иудей, хохол, макаронник, чурка и чукча. Местом бытия стал язык. Вот где и оплот национализма, вот где эллин огрызается на иудея, так рычит иррациональная граница нашего подсознания. Так огрызается один родной язык на другой, чужой. Так пованивает мочой льва черта, которой царь пустыни метит ареал своего прайда. И не дело человека рычать на другого такого же. Этот рык надо держать на коротком поводке… Хотя, хотя стоит только марсианам сбросить десант в какой-нибудь Англии или России, как мы все в один миг забудем национальные распри и станем землянами.
Итак, пункт первый:
Все мы пленники крови, заложники места, рабы языка.
Патриотизм — это чувство родины, а национализм — ее культ.
Вот как нужно описывать это слово в словарях, патриотизм — это не любовь к родине, а всего лишь ее чувство. Тут сразу все встает на свои места, и Чаадаев, презревший Россию, становится точно таким же патриотом, как Пушкин, потому что в чувстве родины ему никак не откажешь. А в чем-то его чувство будет глубже пушкинского.
Поэтому я не соглашусь с мыслями Шендеровича о том, что патриотизм опасен. Он безличен. Это всего лишь знак причастности к всеобщему чувству места.
Другое дело национализм, тут действительно присутствует чувство любви, которого изначально нет в патриотизме. Любовь к своему народу. Любовь к голосу крови. Культ национальной идентичности. Национализм — внушенное чувство. Если патриотизм чувство низкое (не низменное, а низовое), то национализм чувство высокое, даже возвышенное. Если патриотизм есть молчание, обязанность, долг, наличие родового места в личной судьбе, то национализм есть крик языка, верх, туча, тень, покров безличного, который охраняет место. Если патриотизм стоит на своем, настаивает на месте, охраняет границу, сторожит черту, то национализм всегда наступает, он движение, самум, саранча, армия божьих коровок, ревущих голосом льва.
Бороться с национализмом долг патриота.
Но победить его, наверное, невозможно. Перед нами две стороны одной медали. Задачи, стоящие перед личностью, решаются не на уровне личности, а на уровне рода, писал Павел Флоренский. Задачи, стоящие перед местом, решаются выше — на уровне языка. Мы пленники этого дуализма, с которым приходится только смириться. Ситуация становится патовой.
Можно, конечно, отказаться от языка как от власти раздельности, таковое уже предлагал нам изобретатель эсперанто доктор Заменгоф. Пожалуй, победа искусственного языка сделает нас всех лишь землянами. Но ведь это утопия. Хотя… Власть латинского была, несомненно, благом для средневековой Европы. И падение латыни совпало с началом передела мира. Сегодня отчасти эту задачу коммуникатора взял на себя английский язык, язык мирового общения, язык мировой сетевой паутины. Но, как иронизировал Оскар Уайльд, в Америке все английское, кроме языка. Вот пример новой идентичности — американцы; как только ослабевает террор языка, сферу национализма занимает патриотизм. Обычный скучноватый банальный житейский пафос твоего огорода, дома, улицы, горы, города, штата, континента, земли, наконец.