Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2008
Заметки на полях биографической книги
От редакции | Учитывая большой интерес, вызванный книгой Л.И. Сараскиной “Александр Солженицын” (М.: Молодая гвардия” 2008), вышедшей в серии ЖЗЛ, “Знамя” публикует две статьи, авторы которых с разных позиций анализируют этот труд.
Много чего вспомнишь, читая книгу Людмилы Сараскиной об Александре Солженицыне — зимний вечер в малеевском Доме творчества, когда, заглянувший в нашу комнату Виктор Платонович Некрасов взахлеб рассказывал про удивительную рукопись безвестного зека, потом и слепенький, на папиросной бумаге, экземпляр дал прочесть, месяцы ожидания ее выхода в “Новом мире”, знакомство с автором на юбилейном вечере Сергея Сергеевича Смирнова, свое собственное участие в обсуждении “Ракового корпуса”, так и не дождавшегося тогда публикации…
Солженицын — уже давняя часть нашей истории, и появление его биографии в серии “Жизнь замечательных людей” совершенно естественно.
Перед нами редкий, вероятно, случай, когда автору книги не только был доступен личный архив писателя вплоть до детских тетрадок с первыми повестями и стихами, но когда и сам Александр Исаевич, по свидетельству Л. Сараскиной, “под магнитофон многими часами в течение длительного времени отвечал на вопросы, и потом еще по телефону, и в записках, и в письмах, и снова на пленке”. А Сараскина и без того пытливый, въедливый исследователь. В результате в книге много нового, побуждающего с величайшим интересом следить за поистине удивительной — порой прямо-таки неправдоподобно-удивительной — судьбой ее героя.
Крушение семейного благополучия после революции, гибель отца (при всей ее горестной и настораживающей позднейших исследователей случайности), самоотверженность матери, в одиночку “поднимающей”, как говаривали встарь, сына — все это для той поры тяжкий жребий множества семей.
Совсем не исключительно и то, что, будучи по происхождению “из бывших”, юный Солженицын поначалу горячо сочувствует и новому миру, и республиканской Испании, “первой революционной любви нашей молодости”, и с его многосторонней талантливостью оказывается своим в когорте золотых ребят сорок первого года, как назвал впоследствии это поколение поэт Сергей Наровчатов.
Не редкость и вскоре подступившие сомнения и разочарование в безмятежной вере (пишущий это, помладше возрастом, перед войной испытывал то же). Но вот история, как, уже на фронте, Солженицын и его школьный друг “общими мальчишескими усилиями… закатались за решетку”, ошеломляет какой-то сверхнаивностью. Решив избегать всего, прямо, по их мнению, входящего в компетенцию военной цензуры, оба условились обсуждать в переписке “всего только” политические проблемы в довольно прозрачной форме, а то и безо всяких “утаек”.
Во всяком случае у Сараскиной мы читаем, что в одном стихотворном послании Виткевичу Солженицын писал:
…Снимая обвиненья с Пахана,
Не возводим ли его на Вовку? (сиречь Ленина)
Коротко: а не была ль Она
Если и не не нужна,
То по меньшей мере преждевременна?
Сталин и Революция худо-бедно, но загримированы (Пахан, Она), но “Вовка” расшифрован тут же. Так действительно было в письме? Или все же вместо знаменитого псевдонима был некий пропуск, но с подсказкой спешила рифма — “преждевременна”?
Понедоумевав и, каюсь, заподозрив биографа в какой-то неточности, далее уже с полным доверием читаешь обо всех злоключениях, переживаниях и метаморфозах зека с шеей, замотанной вафельным полотенцем, перебирающего самодельные четки (“ожерелье мое, сотни шариков хлебных”), ухитряясь таким образом запомнить и сохранить в памяти свои лагерные стихи — “двенадцать тысяч строк”. О прочем его скудном имуществе — алюминиевой ложке и томе словаря Даля. Обо всем лагерном “круге”, борьбе с навалившейся страшной болезнью, о выходе “на волю” (кавычки здесь никак не лишни!), о поистине замечательном по страсти и изобретательности преподавании на Владимирщине и в Рязани.
Соблюдая строжайшую конспирацию, Солженицын принимается за осуществление своих литературных замыслов. Он многое пережил и многое решительно переоценил.
Это в первые тюремные годы еще мог назвать задуманную книгу “Люби революцию”. А на единственной сохранившейся стене дома, где он жил до войны в Ростове-на-Дону, по-прежнему висела карта Испании с воткнутыми в нее вдоль линии фронта флажками.
Еще далеко время, когда ее былой владелец заговорит о “легендарном” генерале Франко и посетит Вандею аккурат по случаю начала там 200 лет назад восстания против революции и новорожденной французской республики. Но уже теперь скромный рязанский учитель, как он любит себя аттестовать, втайне, как сказано в давних стихах, сжег все, чему поклонялся, а на тех, кто этого не проделал, смотрел уже свысока.
Нельзя не отдать ему должное: такую жестокую школу прошел, такое видел, что никак не могло совместиться ни с прежними иллюзиями, ни с повсеместно возглашавшимся — в газетах, в литературе, в “ученых” трудах — “до чего же хорошо кругом!” (распевали такую песню по радио в самый разгар позорного и страшного “дела врачей”!).
Он чувствовал в себе силы для прорыва к “главной правде”, пусть пока вынуждаемый прибегать к осторожности и всяким “военным хитростям”.
И мог ли он подумать, что так необыкновенно, неправдоподобно-удивительно посчастливится и навстречу новорожденному рассказу о буднях зэка под номером Щ—854, будущему “Одному дню Ивана Денисовича”, широко, поистине настежь распахнутся душа и сердце главного редактора популярнейшего журнала — Александра Твардовского!
История о том, как получил и как читал солженицынскую рукопись человек, которого ее автор считал “либералом с партийным билетом”, да и с либерализмом-то, “разрешенным сверху”, едва ли не более трогательна и прекрасна, нежели известная быль о приеме, оказанном первому роману Достоевского Некрасовым, Григоровичем и Белинским.
Не менее прекрасна и самоотверженная борьба великого поэта за публикацию и этого, и других произведений безвестного новичка со столь “сомнительным” прошлым.
Появление “Одного дня…” на страницах “Нового мира”, да и вся дальнейшая судьба Александра Солженицына стали бы просто невозможны, не окажись тогда Твардовского.
Однако мало того, что в силу своей политической эволюции и применявшихся на избранном пути пресловутых “хитростей” Александр Исаевич, по собственным признаниям, не был с великим поэтом и редактором столь же безоглядно искренним, как тот, откровенно влюбленный в нежданного пришельца.
Сараскина упоминает о том, как, прочитав рукопись солженицынского рассказа, Маршак сказал: “Я всегда говорил Александру Трифоновичу: надо терпеливо, умело, старательно раскладывать костер. А огонь упадет с неба…”.
Горько и больно сказать, но “огонь” впоследствии оставался к своей родине-костру довольно равнодушен — даже тогда, когда это детище Твардовского разметали силой.
Мне уже случалось упоминать на страницах “Знамени” о тех размашисто-пренебрежительных оценках, которые даются в книге “Бодался теленок с дубом” сотрудникам и друзьям покойного поэта. И ныне, к сожалению, Сараскина вторит своему герою, говоря о “жизни “Нового мира”, державшейся на компромиссе (!!) с цензурой” и “освящаемой только личностью Твардовского”1 . А в заключение сообщает, что “лишенную красоты” (так!) гибель журнала Твардовский и Солженицын переживали порознь, причем второй — “согласно принципу: без слабых союзников (курсив мой— А.Т.) свободны руки одинокого”.
Ох, уж эти не в меру почтительные биографы! — думаешь над подобными страницами книги!
“Кажется: равная полная свобода для всех — и высказываться, и узнавать чужие мысли, — сказано в “Красном колесе”. — А на самом деле нет: свобода узнавать только то, что помогает нашему ветру. Мысли встречные, неприятные — не слышатся, не воспринимаются, с невидимой ловкостью исключаются, как будто и сказаны не были, хотя сказаны”.
Эта, по мнению Александра Исаевича, “дивная” особенность либеральной общественности не чужда, однако, методике его собственного биографа.
Он, то бишь она, пишет, к примеру, что “Иван Денисович” принес автору дружбу с человеком сходной судьбы — Варламом Шаламовым, цитирует его добрый отзыв о рассказе, впрочем, умалчивая о существенных критических замечаниях этого, более бывалого зека (“Около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы уже съели… Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок посидеть там в свое время” и т.п.). И утаивает, что никакой дружбы не возникло: тому воспрепятствовала уже неясная история посредничества Солженицына в отношениях Шаламова с Твардовским, а уж когда Варлам Тихонович узнал в 1974 году, что “друг” объявил его “умершим”, то отреагировал (в неотправленном письме) чрезвычайно жестко:
“Господин Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки… Я точно знаю, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием”.
Другой, не менее выразительный пример — Сараскина не раз приводит восторженные слова о Солженицыне прекрасного критика Игоря Дедкова, однако хранит полнейшее молчание об одной из его последних, предсмертных статей 1992 года “От “Августа четырнадцатого” — к “Марту семнадцатого”2 , посвященной тому самому “Красному колесу”, которое именуется в ее книге “махиной”, но сколько-нибудь серьезно не проанализировано (как, впрочем, и другие произведения писателя).
В далекой молодости Солженицын радовался счастью “иметь рядом с собой… ценного критика”, одного из интеллигентных солдат своей батареи, а впоследствии сетовал на отсутствие “по-настоящему развернутых отзывов” о своем капитальном труде.
Казалось бы, и его биограф не могла пройти мимо большой, внимательной, подробнейшим образом аргументированной статьи едва ли не самого активного отечественного критика конца минувшего века. Ан нет: тишина, молчание…
Ларчик, похоже, открывается просто.
Солженицын характеризовал свою эпопею как “трагическую историю, как русские в безумии (курсив мой. — А.Т.) сами разрушили свое прошлое и свое будущее”. В ней он диагностирует “безумие” не только большевиков, у которых дескать, “вся партия была бандитская”, и всех других сколько-нибудь “левых” или даже кадетов и прочих участников февральского “позора” (семнадцатого года), но заодно и куда более ранних “приготовителей” революции — “Белинских, Добролюбовых”, “наблюдателей, баричей” (сиречь писателей-дворян), взятых на прицел уже в давних солженицынских стихах и прозе. И совсем это все неподалеку от убеждения одного из друзей по заключению, пресловутой шарашке, Панина, что “большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев”.
Дедков же с огорчением за любимого писателя, но стойко и последовательно развивал “встречные, неприятные” мысли:
“Диковинному предлагается поверить раскладу: идеи геологической силы вырабатываются отчаянным доктринером, мечтателем-изувером (“Вовкой, сиречь Лениным”. — А.Т.) в Цюрихе, Поронине или еще где-то, и какими они вырабатываются, так и будет, так и исполнится, такое время и наступит, а вот что главное взрывчатое варево безостановочно и независимо от других доктринеров и пророков варится в самой России и что она сама по себе на что-то способна и не похожа на подопытного кролика, хотя бы и фантастических размеров, — это как бы не в счет.
…Но слова — словами, а красное колесо революции выкатилось не из их горящего вороха, — из войны, из ее бессмысленности, из народного несчастья.
…Может быть, левый ветер и в самом деле заведомо плох, неприятен, жгуч, резок, опасен, но откуда-то он берется, родится? Не просто же из дурных нетерпеливых голов, которым ни с того, ни с сего наскучила эволюция?
…Воротынцев (один из героев “Августа…”. — А.Т.) чувствует, что “народ не простит нам этой войны, как не простил крепостного права”.
Добавлю: рассказывая о действительно громком и благородном заступничестве Солженицына за “униженных и оскорбленных” итогами ельцинских “реформ”, Сараскина к месту вспоминает блоковскую запись: “Знание о социальном неравенстве — есть знание высокое…”. Но, к сожалению, в “махине” эпопеи высота этого знания о глубинных истоках революции явственно сходит на нет от “Августа…” к “Марту…”. И Дедков подмечал, что людям из “простой жизни” достается все меньше авторского внимания.
Он констатировал, что у автора “Колеса” “правы, конечно, “правые””, и видел в этом произведении отступление свободного художника перед человеком, одержимым определенной политической страстью.
Разговора о писателе и его пути на столь высокой — и трудной! — ноте у Людмилы Сараскиной нет. Из боязни задеть героя? Из “пиетета” перед ним? Из-за заявленного на первых же страницах книги иронически-презрительного отношения к “выверенному балансу плюсов и минусов”? Бог весть…
Но сколь ни отворачивайся и от этого “баланса”, и от неких, по ее выражению, “теневых, изнаночных” сюжетов человеческой жизни, они тем не менее в книгу проталкиваются.
Иной читатель даже осмелится из некоторых порознь, вразброд сообщаемых в книге фактов и сведений сделать собственные выводы.
“Сидя в большой зале ЦДЛ (московского Центрального дома литераторов, на уже упомянутом мною вечере С.С. Смирнова, почти из небытия воссоздавшего историю обороны Брестской крепости. — А.Т.) и слушая, как хвалят юбиляра, А.И. прикидывал, — пишет Сараскина (с его слов?), — а мог бы тот собрать материалы, если бы нельзя было: пойти к развалинам крепости, подойти к микрофону Всесоюзного радио; написать в газеты или выступить публично; писать в письмах о своей работе; открыто разговаривать с бывшими брестовцами, а только тайно, вдалеке от прослушек и слежки…”
Господи, да как же при таком сопоставлении не отдать пальму первенства тому, кто уже принялся в невероятно трудных условиях возводить “Архипелаг Гулаг”! Но все-таки лучше бы сделать это не его собственными устами и не бросая тень на чужой, пусть и поскромнее, труд, подобный тому, о котором незадолго до смерти столь обезоруживающе сказал поэт Михаил Дудин:
…был я малой переправой
В две жердочки через ручей.
Не слишком ли строг был современный классик к соседским “жердочкам”? “Эта книга — злободневка и однодневка и потому — не вещь!” — сказано о дудинцевской, горчайшей судьбы, книге “Не хлебом единым”. “Отвратительный язык. Все придумано”, — “проглядев несколько страниц” пастернаковского “Живаго”. “Это не русский язык, а одесский жаргон”, — “резолюция” на основании… цитаты из чьей-то рецензии на книгу Бабеля.
“Это, что ли, считается культом личности?” — бурно негодует Сараскина, говоря о “Литературной коллекции” — солженицынских очерках недавних лет о классиках и современниках. Подразумевается, видимо, культ собственной личности. Но не смущают ли все же биографа встречающиеся рядом с точными и выразительными оценками и характеристиками совсем другие, отдающие неким менторством, назидательностью и каким-то высокомерием по отношению даже к “собрату классику”? — “…еще добавка к серии брюзжаний о пустых ненужностях и нескладицах русской жизни… слеповатая традиция в описании крестьянства… общий тон… недогляда к крестьянской душе… ну, понимание ли это общественного процесса?.. Очень жаль, что он (писатель. — А.Т.) пренебрегал и народной лексикой, и звуковой, и ритмической стороной… поражает странный выбор персонажа… дежурное нытье, переходящее из рассказа в рассказ, насквозь через десятки их”.
И, наконец, уже прямо-таки в духе и тоне “проработочной” критики советских времен: “Сам ли Чехов (это о нем речь идет. — А.Т.) искренне не видит нигде в России — людей деловых, умных, энергичных создателей, которыми только и стоит страна — или так внушено вождями общества и предшествующими литераторами? И почему же он — не прорвется через внушение? откуда эта несопротивляемость мысли…” — Не знакомо ли? “Создается впечатление, что Вы, Александр Трифонович, не видите, какие люди вокруг Вас выросли…”— выговаривали Твардовскому.
Конечно, если всерьез руководствоваться пылким заявлением одного из близких к Солженицыну людей, что “он у России единственный, и рядом с ним… все пигмеи”, то кажется дозволительным раз за разом недобрыми словами поминать былых друзей (вроде Копелева, некогда все-таки сыгравшего определенную роль в публикации “Одного дня…”), оказывается, потом превратившихся в “раскаленных недругов”. Или бесстрастно цитировать слова своего героя: “Что я “великорусский националист” — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров еще весной 1974?”.
К сожалению, трудно удержаться от некоторых замечаний об освещении в книге такого сугубо личного вопроса, как отношения писателя с первой женой. Как бы запутанно ни складывалась ее судьба в пору расставания с мужем, каким бы манипуляциям она в ярости и обиде не подвергала себя на радость советской пропаганде и спецслужбам, были же, по выражению самого Солженицына, “десятилетиями сплетенные жизни”, и, думается, не подобает биографу вмешиваться в разыгравшейся потом конфликт, погружаясь в дознание о поведении “обвиняемой” чуть ли не с первых месяцев семейной жизни. “Саня так и не уяснил до конца, как прошло то ее лето…” — не без интригующей многозначительности и туманного намека говорится про один предвоенный год. И пусть, когда Солженицын оказался в заключении, “Наташа доставляла все по первому требованию”, но нас уверяют, что “ей было не по пути с призраком (в какой для нее, как и для множества таких женщин, все больше превращался муж. — А.Т.) и его каторжными нарами”. Столь же безапелляционно говорится, что потом шесть лет была “жизнь, расколотая по ее вине (курсив мой. — А.Т.)”. А если она все же оставила второго мужа и вернулась к первому (“ценой предательства приемных детей”, как выражается суровый биограф), то, дескать, лишь потому, что “новая роль захватила ее” — роль спутницы будущей (!) знаменитости: “Санина слава сильно разогрела Наташины чувства к мужу… Успев прочно войти в амплуа писательской жены, она уже умела громко, с апломбом рассуждать о литературе, считала себя музой гения…”. Тут становится неловко — и отнюдь не за нее!
Дальнейшее начинает в изложении биографа порой досадно напоминать стиль “дамских романов”: “Мысль о разводе приводила ее в ярость… решившись умереть, обставила это театрально…”. — Так что, встретив в книге чьи-то слова: “Стремление некоторых наших коллег вторгаться в частную жизнь Солженицына не раз выходило за рамки приличия”, со вздохом относишь их и к этой части книги.
Есть давнее французское выражение — затруднение от богатства. И впрямь — изобилие столь охотно и широко предоставленного в распоряжение автора книги материала — большого количества дневниковых записей, не только самого писателя, но и его близких, подробности воспитания его детей и быта, — по временам не просто подавляет, но дает отнюдь не предвиденный биографом результат. Читаешь, как в напряженную минуту вторая жена писателя “стеснялась, что видят ее лицо”, и невольно сочувствуешь ей, теперь столь часто “застигаемой” нами в книге за сугубо личными поденными записями или читающей интимные мужнины письма.
Книга Людмилы Сараскиной — не первая и, конечно, не последняя, посвященная столь значительной фигуре современности, как ее герой. И думается, что будущим исследователям небесполезно извлечь определенные уроки из данного опыта.
1 В то время, как сказано в недавней статье М. Чудаковой, он вершил свое дело “при огромном, еще почти не описанном… споспешествовании редакции”.
2 В его книге “Любить? Ненавидеть? Что еще?… Заметки о литературе, истории и нашей быстротекущей абсурдной жизни”, М.:ИЦ “АИРО—XX”, 1995 г.