Московский роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2008
Об авторе | Леонид Генрихович Зорин — постоянный автор “Знамени”. В течение десяти лет все его крупные прозаические сочинения впервые публиковались в нашем журнале. Только в последние два года напечатан цикл монологов: “Он” (№ 3, 2006), “Восходитель” (№ 7, 2006), “Письма из Петербурга” (№ 2, 2007), “Выкрест” (№ 9, 2007), “Медный закат” (№ 2, 2008). “Глас народа” — шестнадцатая по счету, начиная с 1997 года, публикация Л. Зорина в “Знамени”.
1
Рождение дома, как чудо господне. Лежит пред тобой мать сыра земля, на ней громоздится старая рухлядь, вползает безжалостная машина, дробит своим кулаком-кувалдой все то, что отжило и ненужно, глотает останки железными зубьями и перемалывает их в прах, в щебень и пыль, в мертвые комья. Потом освобожденную твердь обносят забором, однажды утром приходят бывалые работяги и под ядреную русскую речь, под сызмальства выученные присловья, не торопясь, приступают к делу.
Кирпич к кирпичу — растят этажи, глядишь, через положенный срок родится еще один дом на Москве.
Будет и у него свое детство. Время знакомства с белым светом. Все внове — и свой канареечный цвет, праздничный, будто подсвеченный солнцем, и запах краски, щекочущий ноздри. И весь этот окрестный пейзаж, частью которого дом теперь стал, и те, кто заполнил его отсеки. Они готовы к добрососедству, роднит похожая на гордыню особая избранность новоселов.
Нужно стряхнуть с притомившихся плеч усталость от коммунальной жизни, от многолюдства, от круговорота, от тайного ощущения люмпенства. Нужно, чтоб стены отдельных квартир стали своими и прокоптились собственным отвоеванным бытом, чтоб утвердилось и стало привычным новое положение в мире. Копятся годы — с ними проходит головокружение от удачи, от фарта, от выигрыша в лотерее.
Сам дом, в котором живешь автономно, давно уже пожух и скукожился. И схоже состарились отношения, которые поначалу возникли меж теми, кто заселил свои гнезда. Сперва образовывались в них трещины, разломы, потом от них оставались остроугольные рваные клочья, а дальше и они подравнялись — время состригло своими ножницами все, что уродливо выпирало. Все постепенно научились не замечать один другого, разве кивают друг другу в лифте. Впрочем, случаются исключения.
Те, кто живет на одном этаже, само собой, знакомы теснее.
На верхней площадке — четыре квартиры. Две двери в середке — рядом друг с дружкой. Две сбоку — одна напротив другой. В трех гнездах — три отдельные жизни, в четвертом — живут супруги Сычовы. В дом въехали кто раньше, кто позже. Все, разумеется, перезнакомились. Трое, живущие в одиночку, поддерживают соседскую связь, семейство держится сепаратно, глава его замкнут и нелюдим.
Герман Лецкий раз или два в неделю заходит к соседке — старухе Спасовой. Она его поит крепчайшим кофе. Водит знакомство Герман Лецкий и с Жолудевым, чья дверь — напротив. Сам же Иван Эдуардович Жолудев особенно учтиво здоровается с голубоглазой Верой Сычовой, болезненной медицинской сестрой.
Дни катятся по своей колее, новый похож на предыдущий. После обеда старуха Спасова, вздыхая и тяжело переваливаясь, шаркая давно деформированными и изуродованными ступнями, подходит к окну и как обычно упирается животом в подоконник.
Старуха Спасова одинока. К своей тишине она привыкла. Есть сын, но он давно в Калифорнии, стал, в сущности, знаковой фигурой. Хотя, похоже, о ней он помнит. Через Атлантику к ней течет зеленая валютная струйка. Причем — с относительной регулярностью. Эта подпитка невелика, но при ее худородной пенсии оказывается совсем не лишней — можно иной раз себя побаловать.
Чаще всего она разговаривает сама с собою, так спокойней, не ушибет своего собеседника неосторожным и желчным словом. Но и привычные диалоги с собственной памятью трудно даются — всегда беспорядочны, нет последовательности. Какой-то бессмысленный хоровод ассоциаций и вспоминаний — едва начавшись, один сюжет освобождает дорогу другому. Кроме того, эти беседы небезопасны — можно обжечься.
За мутным стеклом начинает темнеть, старуха Спасова усмехается — некогда ее волновал этот томительный час перехода от света к упавшей вдруг темноте. В ту пору она ее не угнетала, наоборот, горячила кровь, тем более одно за другим торжественно загорались окна. Казалось, что это она дирижирует магической ежевечерней феерией. “Зажгись”, — неслышно внушала Наденька темному чужому окну, и это окно вдруг озарялось, точно услышало команду. Эта игра ее веселила, на миг она себя представляла таинственной хозяйкой Москвы, укрывшейся на Второй Песчаной в этом новорожденном доме. Родители выделили ей комнату, она ощущала себя счастливицей — не каждой дано в ее-то возрасте иметь свою собственную территорию.
За несколько лет Песчаные улицы утратили окраинный облик. Они обустраивались — свои школы, свои аптеки и магазины, свой кинотеатр “Ленинград”. Даже — свои знаменитые люди. Наденька несколько раз встречала турецкого поэта Хикмета, изгнанника из родной страны. Похоже, что он ее запомнил — с приветливой улыбкой раскланивался. При этом глаза оставались грустными. Наденька иной раз гадала — что за печаль так его точит? Сумел ускользнуть от своих тюремщиков, живет в почете, все его знают, красивый, молодая жена — а мается непонятной болью. Сама она никогда не грустила, вся переполнена ожиданием скорого неизбежного счастья. Сердечко — натянутая струна, только коснись ее — зазвенит.
Меж тем перемены двадцатого века не обошли и Вторую Песчаную. Однажды ее перекрестили в улицу Георгиу-Дежа — дали ей имя румынского сталинца, — потом, ко всеобщему удовольствию, она вернула привычное имя и снова стала Второй Песчаной.
Старуха Спасова усмехается. Пошучивает над нами время. Примериваешься, готовишься жить и вдруг замечаешь, что жизнь выжита, уже добиваешь последние дни. Вечером, стоя у подоконника, всматриваясь в пляску огней, знаешь, что вовсе не ты их включила, не ты пригласила Москву на бал. Давно уже не хозяйка города, который однажды тебе достался совсем как подарок ко дню рожденья. И город и ты переменились. Он уже больше не коммуналка, которой был в сороковые. Через одно или два поколения в нем не останется общих ульев, а ты, наоборот, заселила и уплотнила свое пространство — толпятся в нем те, кто давно ушел. Родные, подруги, мужья, любовники — пустыня твоя полным-полна. С подругами, пожалуй, везло, мужья и любовники были похуже — всегда приходилось с ними возиться, вытаскивать из житейских воронок. А вспомнишь, и все равно — щемит.
Кто помер, те стали почти родными, а те, кто жив, исчезли, как тени. Даже твой сын. Раз в год раздается дежурный телефонный звонок. Мысленно сопоставляешь голос с плешивым погрузневшим мужчиной — нет, не срастаются, не совпадают. Несколько фраз, вешаешь трубку, весь день — угнетенное настроение. Думаешь — лучше бы не звонил. Быстро застегиваешь себя на все металлические пуговицы, чтобы, не дай бог, не стать квашнею, не растерять себя, не потечь.
Спасова смотрит на человека, пересекающего двор. Ступает опасливо, будто шагает по заминированному полю. “Жолудев возвращается в келью”, — устало усмехается Спасова.
Слышно, как медленно, точно нехотя, Жолудева возносит лифт. Процесс попадания в квартиру тоже затягивается, ибо Жолудев долго возится со своими ключами. “Видно, не слишком спешит домой”, — думает Спасова и вздыхает.
Она, как обычно, не ошибается. Сосед ее, в самом деле, не жалует свое запущенное жилье. Меж тем покидает его он редко. Так уж сложились его обстоятельства. В сущности, он никогда не служил, этакий специалист-надомник. Делал технические переводы. Келейная жизнь его тяготила, и вместе с тем он был не уверен, что смог бы состоять в коллективе и подчиниться его уставу.
Жолудев избегал конфликтов, был старомодно предупредителен, но он давно уже обнаружил: учтивость не всегда защищает. Порой вызывает и раздражение. Ее ощущают как некий вызов, как скрытый укор, как знак чужеродности. И, в сущности, единственный выход — ни с кем не сходиться, жить на особицу.
Не удалось сойтись и с соседями. В подъезде были лишь два человека, с которыми у него завязались какие-то смутные отношения. Однако и с ними было непросто. Старуха Спасова своенравна, характером обладала резким, при случае могла и задеть, а Германа Лецкого он побаивался. Лецкий, в отличие от Жолудева, вел пеструю неясную жизнь, дома почти не появлялся, было решительно непонятно, когда он пишет свои статьи. Его журналистская профессия не позволяла ему застаиваться, он каждый день обрастал людьми, вчера еще совсем незнакомыми, все расширял среду обитания. Чрезмерно насыщенное, темпераментное и взрывчатое существование, пожалуй, даже в чем-то опасное, иным оно просто не может быть. Следовало держать дистанцию.
Когда-то покойный Жолудев-старший печально и озабоченно жаловался:
— Наследник мой из девчонки выбежал, а до мальчишки не добежал. Будет ни то, ни се — наплачется.
И в самом деле, Иван Эдуардович, хотя он вышел ростом и видом, был робок и кроток до неприличия. В ту пору, когда он еще был женат, эти по-своему милые качества весьма удручали его супругу. Она была женщиной с внутренним миром и потому не могла не видеть, что Жолудев плывет по течению. Она постоянно напоминала, что это смиренное состояние и унизительно и недостойно. Как человек и как мужчина, как личность, он просто обязан быть хозяином собственной судьбы. В подобной готовности подчиниться любому стечению обстоятельств ей видится не мужество стоика, а неразборчивость конформиста. В лучшем случае душевная лень.
Жолудев вежливо возражал. В конце концов, каждому индивиду положены свои недостатки, к ним следует относиться терпимо. Жена отметала его аргументы — она достаточно толерантна, она приняла бы и конформизм, но только когда он выношен, выстрадан, являет собою символ веры, а не способность к приспособленчеству.
Жолудев спрашивал супругу: что же ее к нему привлекло? Супруга вздыхала: что тут скажешь? Женщины часто любят ушами. Бог дал ее мужу голос архангела, когда она слышит его звучание, испытывает ни с чем не сравнимое, почти экстатическое волнение. Однако с годами дурман отхлынул, и наваждение отступило. Она устыдилась собственной слабости. Ей стало окончательно ясно, что слышимость не соответствует видимости. Первая вполне иллюзорна, вторая отвечает реальности.
Понятно, что Жолудев был обречен. Какое-то время он был подавлен несправедливостью происшедшего. Юношески розовое лицо с мягкими правильными чертами вдруг посерело и будто опало. Жолудев чувствовал себя скверно. То, что случилось, было похоже на ампутацию без наркоза. Была жена, она составляла значительную часть его жизни, больше того, его существа, он к ней привык почти как к себе. И вот ее нет, куда-то делась. Черт знает что! Но мало-помалу чувство потери его отпустило. Не то чтоб исчезло, но унялось. Можно было перемещаться по кругу.
Меж тем жена говорила правду. Голос у Жолудева был редкий. Действовал сильно и завораживающе. Мужественный подчиняющий бас, но не рычащий и не утробный, а братский, сердечный, баритональный, не грозный, а исцеляющий душу. Рокочущий. Влекущий в неведомое. Поющий сладчайшую баркаролу, баюкающий и море и челн.
Сам Жолудев не мог оценить ниспосланного ему божьего дара. Себя он не слышал, от лестных оценок, которые порой доносились, испытывал тайную досаду. Он ощущал в них нечто обидное. Что именно, определить было трудно, но самолюбие глухо страдало. Казалось, что эти симпатизанты отказывали в настоящих достоинствах, сводили дело к какому-то вздору. Так сообщают молоденькой дурочке, что родинка на щеке ей к лицу.
Что ж, по течению, так по течению. Он не спешил починить телевизор, когда тот однажды забарахлил, не заменял батареек в приемнике. Недаром же его раздражали отменные дикторские рулады. Он обойдется без их суждений, тем более без их новостей. Чем меньше связей с безумным миром, тем безопасней и гигиеничней.
Но как от него отгородиться? Чета Сычовых жила в квартире, которая примыкала к жолудевской. Нередко долетали их споры, порою — жаркие объяснения, иной раз — горькие женские всхлипы. Не утихала жизнь и ночью. Чуткое жолудевское ухо улавливало то вздохи, то стоны.
Утром, когда он встречался с соседкой, стоявшей на лестничной площадке с дымящейся в зубах сигаретой, Иван Эдуардович то и дело чувствовал странное смущение. Он с придыханием произносил:
— Здравствуйте. Удачного дня.
Если же сталкивались они вечером, он, поздоровавшись, осведомлялся:
— Надеюсь, у вас был хороший день?
При этом почтительно приподнимал соломенную летнюю шляпу или шапку из кроличьего меха — в зависимости от времени года. Этот несовременный жест трогал и радовал Веру Сергеевну — видно воспитанного человека, теперь уже таких и не встретишь. А басовитый томительный рокот соседского голоса обволакивал и теплой волной пробегал по коже.
Это была высокая женщина, ростом не уступавшая Жолудеву, на┬ голову выше Сычова, почти квадратного здоровяка. Веру Сергеевну, наоборот, отличали ее худоба и бледность. Худые руки, худые ноги, бледное худое лицо, бледно-голубые глаза.
Такой была она с малолетства. Хворая голенастая девочка словно должна была оттенять стать и здоровье собственной матери. Та была ладная, соковитая и независимая бой-баба. Отец, хотя и крепкий мужчина, совсем не походил на жену — скупой на слово, часто вздыхавший. На дочку смотрел с недоумением:
— В кого это ты, такая лядащая?
Однажды — под хмельком — ей сказал:
— Мать твоя меня не любила, от этого ты у нас — гнилушка.
Вера обиделась и не смолчала:
— Она у нас никого не любит.
Однако отец уже пожалел о неожиданной откровенности:
— Мать не суди — последнее дело. Живем мы с ней не хуже других.
Дочь бормотнула:
— Великая радость.
Больше всего ее раздосадовало то, что отец говорил правду — жили они не хуже других. Вот так же отсчитывали свои дни другие подмосковные люди. Но почему-то было обидно. Уж лучше б — хуже! Была бы надежда, что есть иная — нежная — жизнь. В ней муж и жена голубят друг дружку, смотрят сияющими глазами и шепчут ласковые словечки.
Однажды, когда стала постарше, спросила у матери, есть ли любовь. Не родственная и не родительская, а та, о которой книжки и песни. Мать рассмеялась, потом сказала:
— Слово-то есть, да мало ли слов? Когда молодая и входишь в силу, бывает — припечет тебе кожу. Думаешь, вот она и пришла. А после остынешь, да и поймешь, что это один концерт по заявкам. К тебе отношения не имеет.
И доверительно посоветовала:
— Ты себе голову не забивай. Хитрее станешь — целее будешь. Песни — одно, а жизнь — другое. Теперь даже подумать смешно.
Но дочери не было смешно. Мать хочет остеречь — дело ясное. Боится, чтобы ее не обидели. Но это не значит, что так и есть. Мать просто не встретила человека.
Конечно, это несправедливо, что у красивой здоровой женщины сложилась такая скучная жизнь. Но Вера пришла к жестокой мысли, что в этом кругу все так и выходит. Парни идут служить свою срочную, потом, загрубев, задубев, возвращаются, заводят семьи — такой порядок. А там, где порядок, не может быть ни сумасшествия, ни горячки, ни нарушения обихода. Хочешь нарушить — выйди из круга.
Однако силенок, как видно, хватало на первый шаг — второй не давался. В Москву из пригорода перебралась, но и в Москве ее жизнь осталась похожей на прежнюю, неторопливую, устроенную раз навсегда. Хотела учиться в институте, но дальше училища не пошла. И замуж вышла не от восторга, не от внезапного помешательства. Геннадию хватило настойчивости. Мать все-таки оказалась правой.
Геннадий был тверд, как железный обруч. Мал ростом, могуч, широк в кости. Казалось, что катится по земле увесистый крутобокий бочонок. Был уважаемый человек — наладчик высокой квалификации. Своим положением гордился: “Значит, мне дан такой талант. В универмаге его не купишь”. При этом не забывал напомнить, что сам себя сделал — день за днем.
Беда была в том, что слишком уж горд. От гордости становился лютым. Жену свою ревновал свирепо. Особенно — к ее пациентам. То ли от бешеной подозрительности, то ли от своего здоровья, к больным относился он с недоверием. Больные были — в том нет сомнений — особым, забалованным народом. Лежат на койках, вокруг них пляшут, им кажется, они — пуп земли. Особенно пакостны выздоравливающие. Передохнули, набрались сил, теперь не знают, куда их деть. Хотя, конечно, прекрасно знают. Тем более рядом всегда суетятся привычные безотказные женщины — готовы исполнить все их желания.
Хуже отъевшихся и отлежавшихся на этом свете — только врачи. Понятное дело, чем занимаются, когда не спят на ночных дежурствах. Не зря же в смертельную минуту криком зови их — не дозовешься. Наивные люди гадают, в чем дело, но у него на плечах не болванка, не чурка, а ясная голова.
От собственной безукоризненной логики белел глазами и заводился. Случалось даже — рукоприкладствовал. Тогда-то и долетал до Жолудева полузадушенный женский плач.
Однажды после подобной ночи они столкнулись утром на лестнице. Вера Сергеевна спускалась, словно прилагая усилия, казалось, что каждый шаг по ступенькам дается ей с немалым трудом. Увидев его, она опустила свое зардевшееся лицо, но Жолудев все же успел заметить, что голубые глаза ее влажны.
Нежданно для себя он спросил:
— Что с вами?
Потом уже поздоровался. И снова осведомился:
— Неможется?
Его басовитый участливый голос, всегда непонятно ее тревоживший, сегодня умастил ее душу своим целительным прикосновением. Она растроганно проговорила:
— Под всякой крышей есть свои мыши.
Шепнула:
— Мы вам спать не даем. Так стыдно. Извините, пожалуйста.
Не слишком понимая, что делает, Жолудев поцеловал ей руку. И, точно опомнившись, пробормотал:
— Простите.
Она сказала:
— Спасибо. Не дай бог, увидел бы муж. Беда.
Жолудев удивился:
— Неужто?
Она вздохнула:
— Ему достаточно. Будут из-за меня неприятности.
Жолудев понял, что он взволнован. Ну что за милое существо! Думает не о себе, а о нем. И как по-девичьи застеснялась! Чем-то мы друг на друга похожи. Нет, правда, не скажешь, что взрослая женщина, жена набычившегося ревнивца. Даже не девушка, а подросток! Совсем подростковая худоба и подростковатая угловатость. Недаром она так ему нравится. Все чаще и чаще на ум приходит узкое бледное лицо.
Беда, которой она опасалась, явилась даже скорей, чем могла. Недавно выписавшийся из клиники хмурый немногословный мужчина пришел к концу рабочего дня, дождался ее, вручил букет — одиннадцать ярко-пунцовых роз вместе с громадной коробкой конфет. Тут-то внезапно возник Геннадий. Хотел ли он зайти за женой или с утра его сердце томило не уходящее беспокойство, так и осталось необъясненным. Зато развернувшиеся события имели горестные последствия.
Дарителю досталось сполна. Ему пришлось вернуться в палату на жесткое больничное ложе. Геннадия призвали к ответу. Свой гнев он обрушил, как оказалось, не на обычного пациента, а на служителя внутренних дел, к тому же еще — в полковничьем чине. И это обошлось ему дорого. Безумец был отправлен в колонию.
Вера Сергеевна находилась в полном смятении и подавленности. И оттого, что так неожиданно переломилась ее повседневность, и оттого, что она не умела ни разобраться в себе самой, ни прояснить своего состояния. Было и жаль сумасшедшего мужа — прожитых лет никуда не денешь — и вместе с тем приводило в растерянность чувство безмерного облегчения. Что это значит? Привыкла считать себя добропорядочной честной женщиной с твердым и бесхитростным нравом — и вот что, выходит, носила в себе, вот что скопилось за эти годы! Несчастный приговоренный Геннадий едет в свою подконвойную жизнь, ей же, впервые за долгое время, кажется, что она распрямилась, дышит уверенно, полной грудью. Змея, подколодная змея.
Однажды Иван Эдуардович Жолудев пригласил ее сходить на концерт — нельзя проводить все дни в унынии, опасно, необходимо развеяться. Сидели бок о бок в нарядном зале, слушали скрипку и виолончель, потом приезжее меццо-сопрано пело о страсти и самозабвении. Вера Сергеевна горестно думала, как глупо сложилась ее биография. Так непрозрачно, так неуклюже — вечно какие-то недоделки! Хотела быть доктором, стала сестрой, хотела семьи, получила Геннадия. Всегдашние огрызки желанного. И надо при этом быть благодарной — с детства втемяшилось главное правило: имей и делай не то, что хочешь, а то, что можешь — сиди и не дергайся. Самое странное — все вокруг всегда считали ее везучей. Если б еще побольше здоровья!
Она неприметно раскрыла сумку и потянулась за платочком. Потом приложила его к глазам. Чтобы случился подобный вечер с сияющей люстрой под потолком, с милым и ласковым человеком, с которым она сидит в этом зале, слушает интеллигентную музыку, не какое-то ля-ля, а сонату, слушает, как он ее просит не думать о грустном, при этом так нежно, так бережно гладя ее ладонь, чтоб все это произошло наяву, ей, значит, понадобилось дождаться, чтоб мужа ее услали в лагерь. Иначе бы ничего и не было. Она подавила тяжелый вздох.
Когда они вернулись домой, Жолудев долго стоял на площадке, переминался у ее двери, прощался и раз, и другой, и третий, так не хотелось разлучаться. Она поняла: он не может уйти, — совсем растрогалась, пригласила на четверть часа, на чашечку чая.
В ту ночь они засыпали рядом. Но было им совсем не до сна, так жарко они ласкали друг друга. К утру обессилели, утомились, и Жолудев, прижавшись щекою к уютному шелковому плечу, впал в состояние невесомости.
Да, вот она, жизнь. Чтоб убедиться, он вновь провел осторожной ладонью по долгому послушному телу приникшего к нему существа и понял, что его неприкаянность впервые за столько лет отступила. Представил себе, как спят москвичи в притихших домах, за темными окнами. И ощутил свою родственность с ними.
— Ванечка, до чего же вы чудный, — чуть слышно прошелестела женщина.
Проснулся, дивясь и ликуя: немыслимо! Такая легкость — впору взлететь, и вместе с тем переполнен счастьем. Так страшно — только б не расплескать.
И потекли их медовые дни.
2
Осень пришла в Москву незаметно. Небо над городом стало безрадостным. Ветер — назойливым и пронзительным. Люди застегнулись и спрятались. Лица нахмурились и озаботились. Минул бесследно сезон легкомыслия. Делу — время, потехе — час.
Правда, осталась светская жизнь. Однако ведь и она в свой черед весьма существенная часть дела. Каждое сборище — это подиум, смотр сегодняшних игроков, а заодно — оценка и выбор самых надежных из соискателей. Здесь о себе напоминают, завязывают и укрепляют связи и, походя, с тренированной грацией решают скопившиеся проблемы.
В отеле “Марриотт” на Тверской посольство сопредельной страны давало прием в честь прибывшего гостя — вице-премьера, который к тому же возглавлял и министерство юстиции. Было достаточно многолюдно. В длинном и вместительном зале у тесно заставленных снедью столов толпились дамы и господа. И голоса их, ничем не связанные, сливались удивительным образом в единый несмолкающий хор.
Среди приглашенных с фужером в руке, с миниатюрной тартинкой — в другой мелькал высокий поджарый брюнет с остроугольным подбородком, и цепким, словно охотничьим взглядом. Перемещался от группы к группе, кому улыбался, кому кивал, с кем задерживался на две-три минуты. В его свободной, размашистой пластике сквозили открытость и добродушие — не сразу угадывалась пружина, готовая в нужный момент разжаться.
Отхлебывая из фужера по капельке, он плавно, но вместе с тем энергично и ловко поворачивал шею, орудуя ею, как ладно пригнанным и безошибочным инструментом. Знакомых лиц оказалось немало. Он точно выхватывал их из толпы, привычно отмечал и фиксировал, внимательно провожал глазами. Вот группа вальяжных функционеров, не только откликнувшихся на приглашение, но и почтивших своим присутствием, вот очень популярный артист с лицом государственного мужа, похожим на бронзовую медаль, вот насупленный издатель — редактор независимого органа мысли, вот плотный хирург в генеральском мундире, вот генерал Кривоколенов в отлично сшитом черном костюме, вот знаменитая балерина с лебяжьей шеей, со скорбным ликом и странно вывернутыми ногами и много других, хорошо известных по телевидению и газетам.
Со стороны Герман Лецкий казался почти отсутствующим и расслабившимся, но впечатление это было не только поверхностным, но и обманчивым. Завтра, когда старуха Спасова нальет ему чашечку черного кофе, тогда он и отпустит себя. Старуха осведомится своим хриплым, простуженным басом: “Ну как, попрыгун? Людей посмотрел, себя показал? Всласть нагляделся на истеблишмент? Да, мир, в котором соблазн греховен, устроен изначально неверно. Сочувствую тебе от души”. Он рассмеется и тоже скажет что-нибудь схожее, вольтерьянское, с достойным диссидентским оттенком. Но нынче и здесь он не просто кайфует, не просто наблюдает Москву, жующую, пьющую и фланирующую, производящую ровный гул, он чувствует себя на работе.
Он ненамеренно и не задумываясь автоматически отмечал на лицах приглашенных гостей некое общее выражение — неуходящую напряженность. Укрыть его не могли ни улыбки, ни возбуждение, ни приветливость. И это общее, точно резинкой, стирало различие между ними, больше того, стирало различие между мужчинами и женщинами. Лецкому чудилось, что он видит один непомерно разросшийся лик с застывшей на нем неясной ухмылкой. Только на считаные мгновенья эта громадная физиономия вдруг распадалась на множество лбов, множество губ, щек и носов, на лысины, седины, кудряшки. От этого становилось тревожно и даже чуть страшно, не по себе. Он подсознательно избегал столкнуться с собственным отражением в зеркальном стекле — вдруг не узнает? Увидит такую же гримасу.
— Кого разыскиваете сегодня? — спросил его немолодой мужчина, хозяйски оглядывавший толпу. В его снисходительной интонации Лецкому, сколь ни странно, почудилась некая ревнивая нотка.
— Он нас не видит, не замечает, — царственно протянула женщина. — Мы не попали в поле зрения. Вознесся, сразу видно, вознесся.
Это была безусловно эффектная, чуть полноватая блондинка лет сорока — сорока двух, угольноглазая, большеротая, с грозно раздвинутыми ноздрями. Супруг ее — Павел Глебович Гунин, “столп юстиции”, как писал о нем Лецкий, веско согласился с женой:
— Вознесся, вознесся, рукой не достать.
— Вот и вы за Валентиной Михайловной, — Лецкий воздел протестующе руки, — с какого рожна мне возноситься? Ни в чем не замечен, ни в чем не повинен, не рекордсмен и не шоумен, не автор песен, подхваченных массами, и даже — не народный избранник.
— Все впереди, — сказал Павел Глебович. — А на ловца-то и зверь бежит.
— Готов служить, но какой же я зверь?
— Звереныш, — негромко сказала Гунина.
Лецкий не спорил. Пусть будет так. Гунин обрисовал суть дела. Маврикий Васильевич Коновязов, лидер недавно созданной партии под звучным именем “Глас народа”, нуждается в таком человеке, как Герман Анатольевич Лецкий. Мобильном, напористом, с острым пером. И фонтанирующим идеями.
Сам Лецкий об этом проекте слышал и не придал ему значения. Партии возникали нередко, но исчезали ничуть не реже, а если они, бывало, задерживались на политическом ристалище, то выглядели как тяжкий брак, сил не хватает даже на то, чтоб сбросить надоевшую ношу.
Однако предложение Гунина, обычно державшегося в сторонке, само собой, не могло быть случайным. Стало быть, партия “Глас народа” понадобилась серьезным людям и пользуется их покровительством. В чем смысл ее возникновения — забрать ли чьи-либо голоса или отдать их третьей силе — это, в конце концов, несущественно. Но то, что Гунин к нему обратился, и то, как он о нем отозвался, было и приятно и лестно.
— А вот и сам Маврикий Васильевич, — Гунин отечески улыбнулся. — Сейчас мы вас сведем воедино.
Приблизился очень тощий шатен, сурово дожевывавший тарталетку. Он настороженно озирался. Гунин представил Германа Лецкого.
— Тот самый талантливый вепрь прессы, который вам жизненно необходим. Вы в этом сразу же убедитесь.
Гунина поддержала мужа и усмехнулась:
— Звереныш прессы.
— Рад встрече, — произнес лидер партии. — О вас и впрямь хорошо отзываются.
Когда они остались вдвоем, он озабоченно продолжил:
— Надеюсь, вы человек азартный. Без этого делать в политике нечего.
— Я не политик, но я азартен, — весело откликнулся Лецкий.
— Здесь говорить подробно не будем. Не та обстановка. Полно любопытствующих. А побеседовать есть о чем. Вы говорите, что не политик. Распространенная декларация. Причем заявляют так не из скромности, а с этакой, знаете ли, бравадой. Этакий интеллигентский бонтон. Вы, мол, усердствуйте, суетитесь, а я — с колокольни, из поднебесья — буду на вас с улыбкой поглядывать. Надеюсь, что вы — не из таких.
Лецкий заверил его:
— Нисколько. Профессия моя — не такая, чтоб быть небожителем. Я — земной.
— Вот и отлично, — сказал Коновязов. — Нам нужно расшевелить людей. Заставить прислушаться к себе. Добиться того, чтоб они увидели и разглядели: у “Гласа народа” — необщее выраженье лица. К несчастью, пред нами неповоротливая, громадная, пассивная масса, словно утопленная в быту. Она существует, если хотите, практически на эмоциональном нуле. Не упрекаю этих людей — они замордованы заботами. Но наша обязанность их встряхнуть и объяснить им, что “Глас народа” — это и есть их родная партия, что это партия трудолюбивых и обездоленных муравьев, затюканных нелегкими буднями.
Маврикий Васильевич нервным движением смахнул с усов застрявшие крошки и требовательно взглянул на Лецкого.
— Это нелегкая задача. Но с нею необходимо справиться.
Они обменялись телефонами. Лецкий вышел на длинную галерею — отсюда можно было увидеть раскинувшийся под ней зимний сад.
— Пообщались?
Рядом дымила Гунина.
— Устала, — пожаловалась она. — Стою, смолю, слегка расслабляюсь. Часто ходите на эти толкучки?
Он осторожно сказал:
— Случается.
— На кой они вам? — спросила она. — Или нравится? Я хожу по обязанности. Для соблюдения протокола. Гунину надлежит быть с супругой. Но вы, как я знаю, свободная пташка. Не муж какой-нибудь важной дамы.
Лецкий пожал плечами:
— Работа.
— И что же это у вас за работа? Глазеть на все эти пиджаки?
Он засмеялся:
— Сквозь пиджаки.
Она спросила:
— Сквозь платья — тоже?
Что ухо с ней надо держать востро, он понял мгновенно, в первый же день, когда пришел на беседу с Гуниным. Да, от нее исходит агрессия. Сразу же сокращает дистанцию. Приходится следить за собой, чтоб оставаться на расстоянии. Подхватишь вот этот порхающий тон, чуток расшалишься — и тут же подставишься. Однако нельзя и слишком застегиваться, переборщить с особой учтивостью. Такой подчеркнутый нейтралитет всегда обижает собеседницу. Ей важно услышать, что вызов принят. Лецкий чувствовал себя неуютно.
— Слишком лестно вы думаете обо мне, — сказал он весело.
Она засмеялась. Потом, чуть прищурившись, протянула:
— Как вам понравился Коновязов?
Лецкий сказал:
— Энергичный мужчина.
Валентина Михайловна усмехнулась:
— Иной раз посмотришь на человечков и, верите, только диву даешься: при этакой энергии — целы!
Он еще больше подобрался. Дистанция между ними сжимается, отчетливо стала еще короче. Эта внезапная доверительность красноречивей любой экспансии.
Она помедлила и добавила, медленно загасив сигарету:
— Антракт закончен. Досмотрим спектакль. Душевно желаю вам успеха.
Вернувшись в свою холостяцкую крепость, Лецкий раздумчиво перебирал события прошедшего вечера. Картинки беспорядочно прыгали, наскакивали одна на другую, не складываясь в единое целое. Какая-то декоративная фреска, нагроможденье фигур и предметов. То длинное вытянутое пространство, заставленное столами со снедью, графинчики, тарелочки, вилочки, то галерея, то зимний сад — и всюду одни и те же люди, разом — и зрители, и артисты, странный, бессмысленный коловорот. Впрочем, известный смысл тут есть — необходимость еще раз отметить свою принадлежность к этому кругу, который то исторгает отыгранных, то мягко вбирает в себя приобщенных.
Полночи мелькали перед глазами знакомые и незнакомые лица, и между ними — то лидер партии, то Гунин, то Валентина Михайловна с ее утомленной опасной усмешкой, с обманчивой кошачьей ленцой. То, что он видел, и то, что слышал, рождало привычное ощущение неясной, но несомненной игры. Когда-то он даже недоумевал: “все смахивает на пляску фантомов”. Но время прошло, и он пообвык. “Да, это игра, — говорил он себе, — однако она бывает жестокой, тут на кону не одни репутации, перемещения по ступеням, тут от неловкого движения могут обрушиться судьбы людей, а те ничего не подозревают”.
Потом он подумал о Коновязове. Занятно, кому и зачем понадобилась его лошадиная физиономия? Не говоря уже о партии. Лидер не слишком ему приглянулся. Какая-то дергающаяся конструкция, кажется, что весь — на шарнирах. Но неприятней всего его голос, высокий, повизгивающий тенорок. Когда говорит, у тебя возникает желание, чтоб скорее заткнулся. Желая прогнать свое раздражение, он вызвал в памяти образ Гуниной. Дама в соку и в цвете сил, в том самом лукавом сезоне жизни, когда влечет разогнаться с горки.
Уже раздеваясь, Лецкий заметил белеющий на столе конверт. Ну как же, утром пришло письмо, которое он отложил в сторонку — не было времени на чтение. Тем более что дело несрочное. Писал ему молодой человек, сын однокашника-земляка. Несколько месяцев назад был он в столице, явился с визитом, отдал родительское письмо. Лецкий был в добром настроении, принял провинциала любезно. С тех пор молодой человек ему пишет.
При этом отверг электронную связь — письма были недостаточно будничны, чтобы пользоваться ее услугами. Такие интимные полуисповеди требуют доброй почтовой традиции.
Он и сегодня напоминает, какое глубокое впечатление произвела на него встреча с Лецким, радушие, доброта и внимание столь именитого москвича. Переживает свое недолгое трехдневное гостеванье в Москве — какое счастье жить в этом городе! Трех дней оказалось вполне достаточно, чтобы понять: на всем белом свете не существует других городов, как нет и других вариантов судьбы.
Лецкий неспешно читал эти строки, читал похвалы, ему адресованные, пылкие, неумеренно щедрые — еще шажочек и станут лестью — и понимающе улыбался. Не нужно судить молодца слишком строго, гораздо гуманней — его понять. Ну да, изо всех силенок цепляется за хрупкую ниточку землячества, он, Лецкий, единственное звенышко, которое в представлении юноши связывает с роскошной столицей. Больше того, он — заветная дверца, в которую малый стучится письмами. Наивно, смешно, а все-таки трогательно. Были и у Германа Лецкого те же бессонные южные ночи, сходные поиски покровителя. В сущности, этот взволнованный птенчик не так уж не прав — у любой биографии мало приемлемых вариантов.
Он положил письмо на стол, снова подумал с неудовольствием о принятом им предложении Гунина, а если по правде — о поручении. Можно сказать и жестче — задании. Нечего подбирать слова. Обманывать себя не приходится. Играешь в игру — соблюдай ее правила. Он-то уже давно не мальчонка и знает, что такое Москва. Москва бьет с носка, не вчера придумано. Множество строк, ограненных рифмами, сложили о ее доброте и о ее очаровании, потом их положили на музыку, стали восторженно распевать, песням, как водится, люди верят, песни легко проникают в душу. Но он не позволит забить себе голову и задурить ее сладким мотивчиком. Он знает, к кому добра Москва. Разве что — к трезвым и недоверчивым.
Он хмуро всматривается в окно. В полуночной фронтовой тишине слышно размеренное дыхание умолкнувшей, но грозной громады. Он знает: молчание это обманчиво. Знает, что с первою дрожью света у отдохнувшего Левиафана сразу же зашевелятся челюсти.
3
— Я же сказала, что ты звереныш, — устало проговорила гостья.
Выпростала из-под одеяла смуглую, все еще крепкую ногу, вытянула во всю длину, потом, приподняв над грешным ложем и наклонив, как пизанскую башню, стала разглядывать ее, точно чужую, впервые увиденную. С протяжным вздохом произнесла:
— Хоть час, да мой. А теперь — домой.
— Стихи хоть куда, — одобрил Лецкий.
Он все еще не пришел в себя. Уже давно он не становился такой мгновенной и легкой добычей. Утром нежданно раздался звонок, он удивился, услышав в трубке голос Валентины Михайловны. Она справилась о его самочувствии. Он, еще более удивленный, заверил ее, что в добром здравии. Гунина сказала, что рада оптимистическому бюллетеню, он очень кстати, надо бы встретиться. Лецкий, немало заинтригованный, осведомился, куда явиться. Она пояснила, что предпочла бы сама навестить его — так ей удобней. Пусть объяснит, как сподручней и легче приехать к нему — она за рулем.
Лецкий стоял у окна и раздумывал, что означает этот звонок. Похоже, он вступает в мир тайн, возможно, перед ним приподнимут край занавеса, пусть самую малость. Во всяком случае, он будет сдержанным, сам не проявит своей пытливости.
В арку вальяжно и чинно вплыла синяя лодочка на колесах, пришвартовалась почти у подъезда. Спустя мгновение из нее вышла царственная Валентина Михайловна. Спустя минуту раздался властный нетерпеливый дверной звонок. Он торопливо пошел впустить ее, еще раз напомнив себе о сдержанности — пусть скажет сама, зачем он понадобился. То, что сочтет необходимым. Очень возможно, она выполняет еще одно поручение мужа.
Она оглядела его с улыбкой:
— Примете?
И, не дождавшись ответа, вошла в его крохотную прихожую.
— Справляетесь без женской руки?
Лецкий развел руками:
— Стараюсь.
Она согласилась:
— Могло быть хуже.
Не то спросила, не то предложила:
— Кирнем?
Он живо поставил на стол еще непочатую бутылку и два миниатюрных стаканчика.
Она сказала:
— Будем здоровы.
Выпила, тыльной стороной крупной ладони утерла губы и улыбнулась:
— Ну что, дружок? Время терять — великий грех. Его не купишь и не воротишь.
Теперь она раскинулась рядом, посмеивается и благодушествует, приходит в себя после сражения. Сам он не мог понять, что испытывает. Чертовы вельможные бабы. Что они хотят, то и делают.
Она неожиданно ухмыльнулась, будто подслушала его мысли.
— Жалко, что ты себя не видишь. Грустное зрелище. Бедный Герман прощается со своей невинностью.
Лецкий озлился. Она права. Реакция, точно я юный птенчик. Вроде того, что шлет мне письма. Вдруг и напомнит о себе дремотное мое захолустье. Нет-нет, да и толкнется: я здесь. С дурацкой способностью удивляться. Я — суть твоя, родовое тавро. Сам виноват. Охоч ностальгировать.
Он усмехнулся:
— Все так и есть. Кроткий, стеснительный. Очень робкий. А главное — не привык к подаркам. Наоборот — неизменно расплачиваюсь.
— Ух ты, какое у нас самолюбие. Не дуйся. Ты и сейчас расплатился. Кто спорит? Труженик, работяга.
И вдруг сказала:
— Должно быть, думаешь: откуда ты такая зубастая? Это не я, это возраст зубастый. Ну да, сорок два года — баба-ягода. Это все шуточки, утешение. На самом деле — последний звонок. Я потому тебе и сказала: время всего на земле дороже, любезный Герман.
— Полезный Герман, — заметил он неожиданно резко.
Его досада не проходила. Не на нее, на себя самого. И не на женскую озабоченность — на давешнюю ее насмешку.
Она изумилась.
— И впрямь обиделся.
— Какие тут могут быть обиды? Я только рад, что могу быть полезен. И Коновязову. И Павлу Глебовичу. Теперь жене его пригодился.
Она рассмеялась:
— А ты не жалей себя. Возможно, и я тебе пригожусь.
Пакуя в чулок могучую ногу, спросила:
— Прорезался Коновязов?
— Увидимся на этой неделе.
Она кивнула.
— В преддверии встречи. Придется ведь потрясти харизмой, погарцевать соображениями. Стало быть, следует подзаправиться.
Лецкий помедлил, потом спросил:
— А с кем он встречается?
— Все тебе выложи. Ну ты и фрукт — с норовом, с гонором. Конечно, цену себе надо знать, но не забудь подстелить соломки. С Мордвиновым встреча, с Матвеем Даниловичем. Нечего поднимать бровищи. Партия, прежде всего, — это касса.
Лецкий задумался, даже не сразу втянул свою голову в свитерок. Потом он осторожно спросил:
— А как же — ваш муж?
— А что — мой муж?
— Он ведь — под другими знаменами.
Она сказала чуть утомленно:
— Мой муж, он — государственный муж. А государственные мужи в одну корзину яиц не кладут.
Лецкий сказал:
— И жены — тоже.
Она согласилась.
— Само собой. Я — половинка, треть, четвертушка. А все же любая жизнь — отдельная. И с этим ничего не поделаешь. Закон природы, прекрасный Герман.
Смеясь, взлохматила ему голову и вдруг неожиданно посуровела:
— Чем горка выше, тем воздух реже. Сосет под ложечкой и подташнивает.
— Сочувствую, — отозвался Лецкий.
Его настроение поднялось. Он обнял ее. Она благодарно прижала к его губам свои. Потом вздохнула:
— Все суетятся. Мужья — в кабинетах, жены — в постелях. Но кто бесстыдней — еще неизвестно. Чего я только за эти годы не навидалась и не наслышалась. Но хуже всего эти тосты во славу и клятвы в дружбе. Верной и вечной. Все — шелупонь и мутотень.
Ее откровенность его даже тронула. По-своему хочет ему добра. Он медленно повторил:
— Мордвинов… А я-то думал: с его делами ему — не до нас. Недоступен. Аскет.
Целуя его, она шепнула:
— Аскет. Но на каждого аскета, как говорится, — своя дискета.
Потом он снова стоял у окна. Рассеянно провожал глазами синюю лодочку — вот она плавно вкатилась под арку, вот она скрылась. Сосредоточенно размышлял, словно раскладывал и утрамбовывал все, что услышал за этот час.
В сущности, нового было немного. Что партии не существуют бесплатно, он понимал и без подсказки. Но имя Мордвинова вносило во всю коновязовскую затею некую особую ноту. Итак, Вседержитель, финансовый бог, спускается из своей поднебесной, почти неправдоподобной империи, чтоб поучаствовать в наших забавах. Изволит кинуть златую гирьку на чашу весов, чтоб она качнулась в необходимом ему направлении. Мог бы найти рысака попородистей, чем лидер новорожденной партии.
А впрочем, более чем вероятно, что я к Коновязову несправедлив. Возможно, что он не столь однозначен и за жердеобразной фигурой, за тенором, переходящим в фальцет, скрываются некоторые потенции. Не станет же всемогущий магнат попусту тратить время и средства, добытые в жизнеопасных трудах. Не зря же в тени мерцает Гунин. Заваривается крутая каша.
А лидер, бесспорно, себе на уме. Почти снисходя, мимоходом, небрежно, словно давая шанс отличиться, вербует послушного Германа Лецкого, чтоб въехать в свой рай на его горбу. На этом бескорыстном горбу. Отменно складывается судьба. Все скопом тебя норовят использовать. Сначала ты воспеваешь сановника. Потом ублажаешь жену сановника. Теперь потрудись на его компаньона. И все это делается с улыбкой. С медвежьей лаской, с медвежьей грацией. С медвежьей подковерной сноровкой. С медвежьей хваткой. Мои поздравления.
Он распалял себя еще долго. Врожденная южная неуспокоенность, которую он старательно пестовал, неутомимо стучащий мотор, подпитывавший его непоседливость, на сей раз сыграли с ним злую шутку, вели разрушительную работу. Ближайшие ночи провел он худо, сны были рваные, клочковатые, они обрывались, едва начавшись. Даже надежный контрастный душ, с которого начинался день, не мог вернуть ему равновесия.
Его раздражение умножало и то, что полновесных идей, способных заразить Коновязова и тех, кому Коновязов понадобился, в общем-то не было и в помине. С досадой и горечью он ощущал свое неожиданное бесплодие. Закономерное состояние. Идеи, напоминал себе Лецкий, рождаются в духоподъемной горячке, в счастливой и веселой готовности внезапно удивить этот мир и оплодотворить его почву. Этой потребности нынче не было.
Его настроение не укрылось от острого взгляда старухи Спасовой. За традиционной чашечкой кофе осведомилась хриплым баском:
— Что закручинился, попрыгун? Сам ли кого ушиб ненароком или тебя недооценили?
Лецкий вздохнул:
— Всего хватает. И я не умею держать дистанцию, да и реальность слишком приблизилась.
— А чем она тебе не по вкусу? Если, конечно, оставить в сторонке несовершенство этого мира? Намедни тебе нанесла визит моторизованная дама. Это не повод для ламентаций.
— Все видите, — буркнул он недовольно.
— Вижу, как дама входит в подъезд, слышу, как звонит в твою дверь, — ласково согласилась Спасова. — Еще одну чашечку?
— Наливайте. Дело не в даме. Хотя и в ней. Скажите мне правду и только правду — я, в самом деле, похож на лоха?
Она деловито его оглядела.
— Нет, не похож. Моторен. Успешен. Развит хватательный инстинкт. Ноздри раздуты и подвижны — принюхиваются к нашим окрестностям. Кроме того, поджар, быстроног. Что отвечает законам профессии. Сама профессия очень гражданственна — печешься о нравах и общем благе. А также о тех, кто стоит на страже вышеупомянутых ценностей. То бишь карает и изолирует.
— Вы, как мне кажется, проголодались. Вот и решили мной закусить. Сидите величественная, как Ахматова, и жалите в уязвимое место. Я сам хочу жить, как Пастернак.
— Ах, в самом деле?
— А разве нет? Быть заодно с правопорядком.
— Ну как же! Воспеваешь Фемиду с ее пенитенциарной системой. Мы славно распределили рольки. Анна всея Руси с Борисом. Все правильно. Так жили поэты.
— Ну, поскакали.
— Нет, унялась. Пей кофе, Герман. Нет, ты не лох. Не зря же вчерашняя амазонка приехала к тебе оттянуться. Сейчас я тебе налью ликерчика. Какие ж заботы у человека, который в ладу с правопорядком?
Стиль общения был выбран и принят. Шутливо поклевывали друг друга. При этом — не всегда безобидно. Особенно доставалось Лецкому. За прожитый век в кладовке старухи скопилось и желчи и перца вдосталь. Но Лецкий позволял ей и то, чего бы никому не позволил. Похоже, что ощущал потребность взглянуть на себя сторонним взглядом. Тем более чувствовал: взгляд — не сторонний, в старухином сердце занял местечко.
И тут он был прав. Ядовитая Спасова вряд ли бы в этом себе призналась, но Лецкий по-своему замещал того, о ком думать она опасалась. Ночью, когда стоишь у окна, смотришь на черный беззвездный полог, плотно опущенный на столицу и улицу Вторую Песчаную, видишь всех тех, кто умело отщипывал от старившейся души по кусочку, обычно и возникает лицо уплывшего от тебя человека. Думать о нем небезопасно. В эти минуты мысль о соседе, бойко вальсирующем по жизни на волоске от нерукопожатности, внезапно оказывалась спасительной. Почти изнурительный ригоризм в эти мгновения отступал, давал слабину, незаметную трещинку — в непробиваемом стекле есть, как известно, коварная точка. Надобно только в нее попасть.
— За вас, Минерва дома сего, — Лецкий опустошил свою рюмку. — Самое скверное: ваша правда — меня готовы уестествить.
— Ну что же, ты — сын своего народа.
— Если бы! Я себя ощущаю, словно я дочь своего народа.
— Без разницы. Пора уже знать: “народ” — это слово женского рода. А женщины — уж такие создания. Они подчиняются кулаку, а любят ушами — возьми, например, нашу соседку Веру Сергеевну. Супруг Геннадий ее поколачивал, она это жертвенно терпела. Пока его не увели альгвазилы.
Лецкий лояльно развел руками.
— Он посягнул на щит державы.
— Неважно. Благодаря репрессалиям, плакучая ивушка стала свободна. Она разогнулась и оценила жолудевский виолончельный бас. О чем ты думаешь столь напряженно?
Лецкий отозвался не сразу. Долго смотрел на полый сосуд, зажатый в пальцах, потом осторожно поставил его на круглый столик, победоносно взглянул на хозяйку.
— Я думаю, что, как всегда, вы правы, — голос его был полон лукавства и нескрываемой благодарности. Не дожидаясь приглашения, быстро наполнил ликером рюмку, с чувством сказал:
— И вновь — за вас.
Вскоре Лецкому позвонил Коновязов и спросил его, готов ли он к встрече.
Лецкий подтвердил, что готов.
4
Сентябрь уже возвращал москвичей из отпускного отдохновения, настраивал на рабочий ритм. И вместе с тем продолжал обольщать притворною лаской бабьего лета, как будто медлил перевести стрелки часов на зимнее время.
Их историческая встреча произошла на Тверском бульваре в недавно открывшемся ресторане, носившем сакральное имя поэта. Он очень быстро стал респектабельным, но Коновязов не мелочился. Должно быть, он часто сюда захаживал, — обслуга выказывала радушие, давала понять, что их знакомство стало уж если не тесной дружбой — дистанция тщательно соблюдалась — то давней уважительной связью.
Особая избранность ресторации подчеркивалась непритязательным обликом. Ни грана купеческого шика и нуворишеского роскошества. Образ отца российской словесности, незримо витавший над длинным залом, требовал безусловного вкуса и аристократической сдержанности. Платили не столько за ботвинью, сколько за некое перемещение в классический девятнадцатый век.
Сновали неслышные официантки в опрятных коричневатых платьицах, очень похожие на гимназисток. Кельнеры были наряжены в легкие куртки того же цвета несколько ливрейного вида и почему-то напоминали служителей циркового манежа.
Один из них, влажноглазый брюнет с приятным интеллигентным лицом и аккуратным косым пробором в ровно уложенных волосах, подвел их к столику на двоих и сразу же отошел в сторонку.
Пока Коновязов устало листал предложенное ему меню в обложке со старой буквенной вязью, Лецкий разглядывал и изучал этот игрушечный заповедник в центре сегодняшней Москвы, словно опасливо погружался в реанимированную среду и стилизованную жизнь.
Когда они приступили к трапезе, он мельком взглянул на Коновязова. Лидер неспешно, почти торжественно орудовал своей конской челюстью. “Должно быть, такою — подумал Лецкий, — Давид сокрушал филистимлян”. Эта библейская ассоциация возникла естественно и органично — вся декорация располагала к книжному восприятию мира. Гула неутомимой столицы, дышавшей натруженными легкими так близко, в каких-то двух-трех шагах, не было слышно, над ними висел сосредоточенный полумрак, и обстановка казалась цитатой, выдернутой из хрестоматии. Лишь общество за соседним столом немного возвращало к реальности — трое щебечущих китайцев и томная дама славянской внешности — а впрочем, и они обретали вполне экзотические черты и становились частью условности.
Отведав принесенной форели, лидер отечески посмотрел на призадумавшегося Лецкого, заговорил о партийном строительстве. Он вновь напомнил, что “Глас народа” ищет свой будущий электорат не среди тех, кто процвел и взорлил в силу природной своей оборотистости, незаурядной приспособляемости. Не к ним обращается “Глас народа”. Пусть нынче и существует спрос на ловких и мобильных удачников, любимчиков несправедливой фортуны, его избранники и избиратели — обычные рядовые люди.
Он заглотал розоватый ломтик, печально трепетавший на вилке, так беспощадно и неумолимо, как будто расправился с трупом врага. После чего объявил, что сегодня не существует идеи востребованней, нежели провозглашенная им идея обычного, непримечательного, вполне рядового человека. Этот рядовой человек вовсе не тот простой человек, с которым то и дело заигрывают. Тут есть принципиальная разница. Простой человек всегда стремится всем доказать, что он непрост, открещивается от своей простоты, не терпит ее, тяготится ею. Он напрочь развращен телевизором и рад обменять свою первородность на чечевичную похлебку нашего глянцевого экрана. А рядовому человеку не до актерства и не до шума. Он ощущает себя в ряду не угнетенно, а органически. В этом и кроется его прелесть, его неброская красота, но в этом и его неприступность — он инстинктивно оберегает целостность ряда, он недоверчив и неохотно идет на общение. Большая проблема обратной связи.
Когда-то в Италии жил человек, который ходил вокруг да около его, коновязовского, прозрения. Субъект по фамилии Джанини. Что-то нащупал, что-то учуял. Заговорил о “квалюнквизме”. Это затейливое словцо не поддается переводу. Если буквально, то “рядовизм”. Жаль, что такого слова нет. Но этот Джанини был занят рекламой, поиском удачного слогана и не испытывал острой потребности в новейшей социальной религии. В нем не было мессианской истовости. Понятно, он быстро сдулся с поверхности. Естественная судьба игрока. На сей раз идея нашла выразителя.
Когда Коновязов заговорил, Лецкий почувствовал, что предстоит длинный обкатанный монолог. Слова давно уже превратились в послушные ровные кирпичи, которые сами ложатся рядом. Вот вымахнули готовые стены, вот в них уже появились окна. За ними улеглись половицы, и вознеслась входная дверь — добро пожаловать, господа. Дело за черепичной крышей, но вот и она увенчала здание. На миг показалось, что Коновязов сидит не за столиком ресторана, косящего под старый трактир, нет, возвышается на трибуне. Бросает своей простертой дланью не то урожайные зерна истины, не то железный кованый стих, облитый горечью и злостью.
— Необходимо явственно видеть людей, к которым мы обращаемся. И даже чувственно их осязать. Все эти бедолаги привыкли, что их не принимают в расчет и что на них не делают ставки. Их называют то аутсайдерами, то маргиналами, даже быдлом, в зависимости от веяний времени. Но это, разумеется, чушь. Просто до них никому нет дела, вот они и отвечают тем же. Вовсе они не маргиналы. Они рядовые своей эпохи. Поэтому они не в чести. Общество принимает героев, солистов, тех, кто из ряда вон. О рядовых никто и не вспомнит, никто и не помышляет сказать им, что это они — соль человечества. Я уж давно об этом задумался, задолго до этого Джанини. Впрочем, не зря он исчез с горизонта так же мгновенно, как появился. Искал он не сути, искал манок. Вы меня поняли?
— Да, я вас понял, — Лецкий приветливо кивнул. — Ваша любовь к человеку из массы весьма похвальна и благородна. Дело заключается в том, сумеете ль вы оказаться на уровне собственных возвышенных чувств.
— Что вы имеете в виду? — спросил Коновязов, вонзая вилку в нежное обреченное тело, лежавшее перед ним на тарелке. При этом он нервно обернулся, будто почувствовал за спиной чье-то враждебное присутствие.
— Я постараюсь вам объяснить, — сказал доброжелательно Лецкий. — Прежде всего необходимо представить себе достаточно полно всю политическую панораму. Зажмурьте глаза и призовите — словно гостей на день рождения — ваших коллег и оппонентов. Пусть они сядут за праздничный стол. Взгляните теперь на все эти лица, так сокрушительно вам знакомые. Вы знаете их, как членов семьи. И точно так же, как члены семьи, они смертельно вам надоели. Вы различаете с первого звука их голоса с их модуляциями, затверженным интонационным регистром. Вы помните выражение глаз, характер причесок, жестикуляцию, привычную до отвращения мимику. Названия унылых сообществ, которые называются партиями. Все вместе — осточертевший пейзаж, в нем нет уже ни загадки, ни тайны. Ваше здоровье, Маврикий Васильевич.
Лидер угрюмо поднес к губам стройную узкогорлую рюмку. Уничижительная оценка его соперников вроде должна была порадовать и согреть его душу, но — странное дело — он был задет. Казалось, презрительный сотрапезник загнал и его самого в их шеренгу. При всей его верности тем, кто в ряду, мучительно захотелось выпрыгнуть.
— Однако же вы к ним беспощадны, — сказал он с принужденной улыбкой. — Не зря говорил мне Павел Глебович, что у вас острое перо.
— Не вам их жалеть, — откликнулся Лецкий. — Что же касается пера, то ведь оно — мое продолжение. А об меня можно порезаться. Но — к делу. Вы окрестили партию “Гласом народа”. Не так уж плохо. Все же какое-то отличие от мало что говорящих эпитетов. Не бог весть какая, но все же метафора. Теперь ее надо приблизить к жизни. Абстракцию социум не усваивает либо усваивает формально. Бессмысленно и то и другое.
Он сделал учительскую паузу. Потом продолжил:
— Из этого следует: метафора оживает тогда, когда ее связывают с реальностью. Символ работает и воздействует, когда у него бытовая основа.
— Я не вполне вас понимаю, — признался, покраснев, Коновязов.
— Сейчас я объясню популярней, — отечески посулил ему Лецкий. — Вам нужен пример? Я дам вам пример. — Он улыбнулся, как будто вспомнил событие из собственной жизни. — Известно, что в позапрошлом столетии была франко-прусская война, и только ленивый не говорил, что Франция — неуправляемый поезд, который несется прямо в бездну. Но этот образ наполнился кровью тогда лишь, когда писатель Золя выпустил в свет свой новый роман, где Францию он затолкал в вагоны — имею в виду ее солдат, — отправил эти вагоны на фронт, выбросил из паровоза на насыпь двух машинистов — Пекэ и Жака, — и поезд остался без управления. Вот тут он из поезда стал страной! Вам ясно? Метафора ожила, а символ стал плотью, обросшей мясом. Вот точно так же наш “Глас народа” — позволю себе назвать его нашим — должен быть связан в сознании массы с реальным человеческим голосом.
— С моим? — поспешно спросил Коновязов.
Лецкий покачал головой.
— Тут требуется особенный голос. Чарующий. Проникающий в души. Владеющий колдовской притягательностью и гипнотической силой внушения. Вы поняли?
— Стараюсь понять, — страдальчески вздохнул Коновязов. — Это такая фигура речи?
— Да нет же, мой друг, никаких фигур! Нормальный голос, но не похожий на наши бесцветные голоса. Чтоб каждый, услышав его, воскликнул: “Теперь наконец-то я понимаю, что означает “глас народа”. И только тогда название партии станет ее настоящим брендом.
— Бренд партии — это имя вождя, — ревниво проговорил Коновязов.
— Ошибка, — мягко поправил Лецкий. — Причем она может стать роковой. Наша партия — с вашего позволения я буду называть ее “нашей”, — должна отличаться от прочих сборищ. Она будет партией без вождя. Я, разумеется, не слепой, заметил, как вы недовольно морщились, когда я нелестно отозвался о наших замыленных харизматиках. А между тем здесь та самая точка, где можно их с блеском переиграть. Поймите, остофигевшие лица не выдержат состязания с Голосом, который волнует и обволакивает, неудержимо к себе влечет.
— А что в это время делаю я? — требовательно спросил Коновязов.
— О вас гадают: кто вы и что вы. Ждут, когда прозвучит ваше имя. Судят-рядят, как о некоей дикторше, укрывшейся за волной эфира. Рисуют ваш образ с его загадкой, с этим канальским его обаянием, мысленно представляют стати. Вы будете первым, кто догадался оставить народ наедине с собственным гласом, который так звучен, так упоительно неотразим. Никто еще так незаметно и тонко не угождал своему избирателю, никто еще так его не возвысил, отождествив с этой музыкой сфер.
— Не представляю, — сказал Коновязов — как партия может расти и крепнуть без человека, который ведет ее.
“Самое время сходить с туза, — не без азарта подумал Лецкий. — Не зря же моя козырная дама дала мне наводку на золото партии”.
Вслух он задумчиво произнес:
— Политика требует неординарных и неожиданных решений. Завоеванье сердец — тем более. Можете трижды чмокнуть в щечку подвернувшееся дитя — этого мало, чтоб стать отцом нации. Надо иметь воображение. Такое, как у Матвея Даниловича. Если бы я ему изложил такую отважную стратегию, она бы его воодушевила. Впрочем, это можно проверить.
Это был риск, но риск оправданный. Коновязов озабоченно буркнул:
— Сейчас в этом нет необходимости. Вы — одаренный человек. Но где вы отыщете этот голос?
— Моя проблема, — заверил Лецкий. “Теперь объясни работодателю, — подумал он со скрытой усмешкой, — что надо тебя держать подальше от восхищенного населения. Я справился бы с этим уверенней. Ах, как мне нужен прямой контакт”.
Когда они вышли из ресторана, день приближался уже к закату. Швейцар попросил их захаживать чаще. И миг спустя девятнадцатый век скрылся в своем лирическом сумраке. Двадцать первый встретил их лязгом и смогом.
Простились они на углу Тверской. Коновязов направился к Гнездниковскому, где дожидалась его машина. Лецкий зашагал к Триумфальной.
5
— Да вы несете бог знает что! — воскликнул, смеясь, Иван Эдуардович.
На деле предложение Лецкого его нисколько не насмешило. Скорей ошарашило и шокировало. Он вообще со вчерашнего дня был в угнетенном состоянии. Вера Сергеевна рассказала, что получила письмо от мужа — в конце месяца Геннадий вернется.
Жолудев с ужасом обнаружил: его эта весть повергла в смятение. Возникла нравственная дилемма, с которой он был не в силах справиться. С одной стороны, он должен быть рад, что узник выйдет из заточения и снова хлебнет глоток свободы, с другой стороны, из этого следует, что счастье, окрылившее Жолудева, исчезнет, как утренний туман и жизнь станет такой, как прежде, — бесцельной, бесплодной, и в общем — бессмысленной. Нельзя календарный круговорот считать полноценным существованием. И вот она вновь ему предстоит. С той разницей, что теперь она станет уже окончательно невыносимой, решительно ничем не оправдывающей его пребывания на земле.
Но это значит — его устраивает то, что Геннадий страждет в темнице, больше того, он готов согласиться, чтобы супруг обольщенной им женщины жил бы и дальше в таком положении. Да, это так. Он предпочел бы! Как бы ни лгал самому себе. Он, Жолудев — исчадие ада!
Последнее время было для них неправдоподобно счастливым, любили они друг друга пылко, будто предчувствуя неизбежность. Однажды он потрясенно воскликнул:
— Как мог он поднимать на вас руку!
Она отозвалась с печальной улыбкой:
— Я и сама была в изумлении. Все злился, что я не затяжелею. Спрашивал: “Что ж ты, корова яловая, никак не телишься? Ровно стенка!”.
— Странно же он выражал сочувствие! — негодовал Иван Эдуардович.
— Я думаю, он совсем не сочувствовал, — горько вздыхала Вера Сергеевна. — Зато ревновал как ненормальный. В особенности когда бывали ночные дежурства — с резьбы соскакивал! Я возвращаться домой боялась.
— О, Господи, — поражался Жолудев. — Неужто же он не понимал, что вы неспособны спокойно бросить больных людей, оставить без помощи.
Она кивала:
— Не понимал.
Жолудев воздевал свои длани и потрясенно произносил:
— Это какое-то мракобесие!
— Какие-то основания были, — вступалась за мужа Вера Сергеевна. — Я как-то по глупости поделилась, что сестры с дежурными врачами иной раз себе позволяют вольности. Он сразу решил, что и я — туда же.
Жолудев озабоченно спрашивал:
— Врачи бывают настолько несдержанны? И сестры легко идут им навстречу?
Вера Сергеевна улыбалась:
— Дело житейское. Знаете, Ванечка, где смерть поблизости, стыд уходит.
— И вас они тоже домогались? — допытывался Иван Эдуардович.
Она успокаивала его:
— Нет. Я умела себя поставить.
Потом вздыхала:
— Вы, как Геннадий. Все-таки все мужики одинаковы.
Он заверял ее:
— Это не так. Я бы вас не оскорбил недоверием.
И в самом деле, ее рассказы ни в коей мере не отражались на чувстве, которое он испытывал. Больше того, порой казалось, что эти дразнящие подробности лишь добавляют ему огня.
И вот возведенное ими пристанище, в котором вдвоем им так целебно, может обрушиться и под обломками похоронить обретенную радость. Сколько бы ни твердил себе Жолудев, что человек некриминальный, пусть даже и с тяжелым характером, не может, не должен жить в неволе, он понимал, что свет его гаснет.
Вера Сергеевна сказала:
— У вас выражение лица совсем как у Марии Васильевны.
— А кто же это?
— Одна старушка. Лежит у нас в четвертой палате. На днях пришел навестить ее внук. Принес ей яблочек и карамелек. Ну, посидел с ней десять минуток. Не знал, что сказать, встал, попрощался. Ох, как она ему вслед глядела! Совсем как вы сейчас — на меня.
Сравнение его не порадовало, но он ни звуком не возразил. Было не до того. Лишь сказал:
— Да, в старости люди беззащитны.
Она утешила:
— Что поделаешь? О старости вам еще рано думать. Вы, Ванечка, — дивный.
Он спросил:
— Вы не останетесь со мною?
Она чуть слышно проговорила:
— Нельзя. Немыслимо.
И добавила:
— Он так намучился. Невозможно.
Жолудев сокрушенно подумал о том, насколько Вера Сергеевна нравственно его превосходит. Но легче от этого не становилось. Было неясно, как теперь жить.
Он просто не находил ответа: “Тупик, — бормотал он, — я в тупике”. Мысль о том, насколько хрупким вдруг оказалось его равновесие, буквально сводила его с ума. “Если я буду вновь одинок, — терзал он себя, — тогда зачем я? Я занимаю чужое место”.
В этом подавленном состоянии, в смятении и упадке духа, застал его появившийся Лецкий.
Сосед не почувствовал атмосферы, в которой томился Иван Эдуардович. Был слишком захвачен целью визита. Не уставал объяснять хозяину, как бесподобны его перспективы.
— Вы обладаете редким богатством, — внушал он оторопевшему Жолудеву. — На что вы растрачиваете его? Никто из обитателей социума и не догадывается, что рядом, на этой непримечательной улице, живет обладатель такого чуда.
— Да вы потешаетесь надо мной, — Жолудев улыбался растерянно, тряс головой, пожимал плечами. — Это какая-то мистификация. Какое чудо? Голос как голос.
— Некогда мне морочить вам голову, — нетерпеливо настаивал Лецкий. — Нет у меня свободного времени. К тому же я слишком вас уважаю. Не спорю, немногие знают хинди или урду, но это не значит, что можно забыть о своей стране.
— Я знаю хинди. Урду не знаю.
— Тем более, — с жаром воскликнул Лецкий.
Для Жолудева осталась неясной такая реакция, но не хотелось вникать в ее смысл. Он спросил:
— Что общего может быть у меня с какой-либо политической деятельностью?
— Хотя бы ваша способность любить, — проникновенно ответил Лецкий. — Я знаю, вы счастливы, мир к вам добр. Надо подумать и о других.
Эти слова оказали на Жолудева самое горестное воздействие. Будто резинкою стерли с губ даже подобие улыбки.
— Почем вы знаете, что я счастлив? — запальчиво оборвал он Лецкого. — Мне вовсе не хорошо, мне плохо. Муж Веры Сергеевны возвращается. А это значит: всему конец.
И неуверенно проговорил:
— Я рад, что он обретет свободу. Но жизнь моя идет под откос.
Лецкий нахмурился. Их отношения не были близкими и доверительными. Признание Жолудева свидетельствовало — ему не под силу страдать в одиночку. Лецкий сочувственно произнес:
— Я разделяю ваше волнение перед грозящим вам катаклизмом. Устройство мира несовершенно — радость всегда соседствует с болью. Это касается личных судеб и социальных отношений. Но именно эта ошибка неба есть дополнительная гирька в пользу того, что вы обязаны содействовать партии “Глас народа”. Работа на благо ваших сограждан займет ваши мысли и вашу душу, не даст вам замкнуться в своей беде и стать ее добровольным заложником. В сущности, я не только не вторгся в самый неподходящий момент — наоборот, я пришел дать вам волю.
— Да вы искуситель, — промолвил Жолудев.
— Я — благодетель, — откликнулся Лецкий. — Поверьте, немного здравого смысла и трезвой оценки происходящего — вот все, что мне требуется от вас. Всевышний в своей неизреченной ошеломительной доброте дал вам божественный инструмент, способный и волновать и излечивать. Но это не только ваш собственный голос. Возможно, что им вещает Некто, вселившийся в вас подобным образом. Не улыбайтесь. Эта улыбка — лишь недостойная вас попытка отречься от своего назначения. Иван Эдуардович, божий дар не может быть личным достоянием. Кто слышит врученный вам орган речи? Вера Сергеевна? Это прекрасно, но даже этой прелестной женщиной еще не исчерпывается весь мир. К тому же освобожденный супруг может лишить вас и этих ушек. Кто остается? Сосед по площадке? Работодатель? Случайный гость? Досадно, но узок круг счастливцев. Стало быть, нужно его расширить. Вам будет восторженно внимать громадное, замершее в ожидании, непостижимое государство. Ему вы откроете горизонты.
— Вы невозможны…
— Но мало того, — продолжил Лецкий. — Сейчас вашу жизнь постигло нелегкое испытание. И я вам предоставляю возможность преодолеть его и избыть. Ведь Некто, который неслышно ведет нас, творит судьбоносную связь поступков. Вы выручаете себя и этим помогаете обществу. Служа ему, служите и себе. Вы сразу становитесь необходимы и через эту необходимость людям и жизни вы вновь воспрянете.
— Бог знает что вы такое несете, — растерянно улыбался Жолудев. — Я даже не знаю программы партии, которую должен представлять.
— Программа самая благородная. Таких программ еще поискать, — решительно заявил Герман Лецкий. — Я мог бы заметить — не без цинизма, — что за программу еще никогда и никому не было стыдно. Стыдно бывает за воплощение, а вам за него не нести ответственности. Но в нашем случае не до ерничества. Партия поднимает свой голос — или свой глас, как вам угодно — за рядового человека. Отнюдь не за маленького, он не мал. Не за простого — он не прост. Но он не из ряда вон выходящий, он честно шагает в ряду с другими. И это ему не мешает иметь свое достоинство, самосознание, иметь свою миссию на земле. Возьмите хотя бы Веру Сергеевну — разве она не воплощает этот высокий и твердый характер? Она ли не заслужила счастья в вашем лице? Но она исторически привыкла мириться с ярмом повседневности, с образом жизни и с обстоятельствами. Ход событий ей кажется неодолимым. Она привыкла ему подчиняться, не может переломить судьбу.
— Как верно, как точно! — воскликнул Жолудев.
Внезапное превращение Веры в своеобразного демиурга сыграло решающую роль. Автоматически он произнес:
— Но вы меня откровенно вербуете…
Однако уже сама эта фраза свидетельствовала о капитуляции.
Лецкий мефистофельски хмыкнул:
— Естественно. Разве я это скрываю? Но вы ничего не потеряете. Наоборот — приобретете. Увидите, партия “Глас народа” умеет быть истинно благодарной тем, кто кует ее победу.
“А в самом деле, — подумал Жолудев, — решительно все за мое согласие. Деятельность, пусть вспомогательная — читать заготовленные тексты, — поможет занять мне ум и душу, возможно, хоть несколько сократит подкрадывающееся ко мне одиночество. К тому же внесу посильную лепту — хоть дикцией — в достойное дело. Разве такие люди, как Вера, не заслужили иметь предстателей?” Он вспомнил, однажды она сказала: “Вот так всегда живу без заступы”. Усталое, одинокое сердце! Недолгим же было твое возрождение. “Хоть так я буду твоим заступником”, — растроганно сказал себе Жолудев.
Деятельность, которой он должен был себя посвятить, останется тайной — он обязался не нарушать это важнейшее условие. Никто отныне не вправе знать о том, что это он — глас народа. Такое подполье вначале смутило и даже обескуражило Жолудева.
— Видите ли, — сказал он Лецкому, — я по природе не приспособлен к подобной конспиративной жизни. Мне для нее не хватает собранности. Помнится, в своей ранней юности я избегал запрещенных книг. Не из любви к властям предержащим или отсутствию интереса к состоянию общественной мысли. Все потому же — я не способен к какой бы то ни было потаенности. Вы понимаете меня?
— Я вас отлично понимаю, — заверил Лецкий, — я сам таков. Вполне лоялен, законопослушен, живу заодно с правопорядком. Табу, наложенное на ваше имя, вызвано не экстремистскими целями, а чисто рабочими, технологическими. Если хотите — даже идейными. Глас народа не может принадлежать какому-то одному человеку, как это было б в вождистской партии. Глас народа не имеет фамилии и не имеет имени-отчества. Его невозможно персонифицировать. В этом-то — весь пафос проекта. Как видите, ничего сомнительного. Развеял я ваши опасения?
— Да, вы убедительны. Я ведь сказал: мне никакого шума не нужно, безвестность меня не тяготит. Наоборот, для меня органичней по-прежнему пребывать в неприметности.
— Вот и отлично, — одобрил Лецкий.
Денька через два после этой беседы явилась Валентина Михайловна. Чем чаще случались такие визиты, тем она тщательней к ним готовилась. Теперь она редко упоминала о своей опытности и знании жизни — эти бесспорные достоинства могли обернуться против нее, она это ясно сознавала. Соленые шутки о преимуществах зрелого возраста, второй молодости, уже не слетали с припухших губ. Она не шутя занялась собою, сдружилась с владелицей фитнес-салона и истязала себя по утрам с какой-то самоотверженной истовостью. Все это сильно тревожило Лецкого. Что делать, если дама привяжется? Последствия могут быть непредсказуемы.
Он отдал должное ее виду:
— Вы сногсшибательны, моя радость. А уж какие на вас одежды!
Она засмеялась:
— Напрасный труд. Предпочитаешь меня в натуре.
Они продолжали свою игру. Лецкий со старомодной изысканностью всегда обращался к ней на “вы”. Она демократически тыкала.
Когда поединок завершился, она его одарила новостью:
— Мордвинов доволен твоей идеей. Сказал про тебя: “Малый не промах”.
Прижалась к нему и шепнула:
— Он прав.
— Это он Гунину сообщил?
— Гунину. Кому же еще? “Малый не промах. Теперь посмотрим, какой он спичрайтер. В этом все дело”.
Лецкий небрежно пожал плечами:
— По мне — идея дороже слова.
Он усмехнулся. Чтоб скрыть свою гордость. На самом же деле слова магната доставили ему удовольствие. “Слаб человек”, — подумал Лецкий. Впрочем, могущественный Мордвинов был прав — торжествовать еще рано. Теперь ему предстоит оснастить сладкоголосого соседа. От этого, в сущности, и зависит успешный исход всего предприятия.
Не дай бог оплошать и порадовать столь уязвленного Коновязова. Естественно, общая неудача на нем отразится еще тяжелее, но так уж бездарно и пошло устроено наше поганое самолюбие.
На днях он знакомил лидера с Жолудевым, и ощетинившийся Коновязов не мог совладать с бушевавшей ревностью. Пытался заслониться иронией:
— Так вот вы какой! Уже наслышан, что вы и есть Орфей наших дней.
Жолудев кротко прошелестел:
— Это чрезмерно. Я вас уверяю.
— Рад за партию, — сказал Коновязов. — Слава богу, отныне в ее арсенале не только золотое перо, — он отвесил поклон в сторону Лецкого, — к тому же еще золотой голос.
Жолудев простонал:
— Помилуйте. Вы меня окончательно сконфузите.
Но лидер только махнул рукой. Душа его обливалась кровью.
“Что с ним творится?” — спросил себя Лецкий. Было обидно за бедного Жолудева, который всерьез принимал это гаерство, румянился и смущался, как барышня. “Какого рожна он так клокочет?” — думал он, глядя на Коновязова.
Теперь, после слов Валентины Михайловны, нервная взвинченность Коновязова стала ему гораздо понятней.
“Все ясно. Верховное одобрение, которого я был удостоен, его окончательно подкосило”. Он почему-то разозлился на грешную Валентину Михайловну.
— Зевс-громовержец не запылился бы, если б сказал о своих впечатлениях не вашему мужу, а мне самому.
Она опрометчиво рассмеялась:
— А ты бы их вызвал к себе обоих.
— Благодарю вас, моя дорогая, — проскрежетал он с кривой ухмылкой.
— Это за что же?
— Хотя бы за то, что вы мне напомнили мое место.
Она рассудительно посоветовала:
— Герочка, не валяй дурака. Какое это имеет значение?
Лецкий сказал:
— Имеет значение.
Она притянула к себе его голову.
— Да брось ты… Губы надул, как Федул. Дать тебе зеркальце? Ты как маленький…
Но Лецкий уже вернул равновесие и сам дивился нежданной вспышке.
“Юноша был самолюбив. И горд, — он мысленно усмехнулся. — Сказался дедушка-разночинец. А ты, моя милая, всполошилась. Ну что же… авось на пользу пойдет”.
Вслух сдержанно произнес:
— Все в порядке. Но помните — у меня есть достоинство. И поступаться им я не буду.
— А я-то при чем?
— Подумайте сами. Давно могли бы нас познакомить.
Она прижалась еще плотней. Шепнула:
— Суетиться не надо. Все будет. Нужно иметь терпение.
— Терпеть я умею, — вздохнул он горько. — Терпение — мое главное качество. А также — скромность и безответность.
— Здорово ты себя рекламируешь.
Он рассмеялся и веско заметил:
— Шины “Данлоп” в рекламе не нуждаются. Сами за себя говорят.
6
В воскресный вечер, в лучшее время, обозначаемое как прайм-тайм, Иван Эдуардович вышел в эфир.
— Волнуетесь? — полюбопытствовал Лецкий.
Жолудев еле заметно кивнул. Его лихорадило с той минуты, когда они с Лецким вышли из дома, и с каждой следующей — все больше. В тот миг, когда он увидел здание, в котором располагалось радио, его охватил сильнейший озноб, горло стянула жестокая сухость. “Да я и звука не произнесу”, — думал он, поднимаясь в лифте, который со свистом их нес в поднебесье — где-то на верхнем этаже, почти под самыми облаками, их поджидала заветная студия.
— Мужайтесь, — посоветовал Лецкий.
— Сел голос, — шепнул Иван Эдуардович.
Лецкий сказал:
— Как сел, так и встанет. Иллюзия. Очень вы впечатлительны.
Жолудев про себя изумился и позавидовал этой уверенности. Но необычная обстановка его захватила и отвлекла от мыслей, парализующих волю.
Длинный стремительный коридор с обеих сторон был точно заставлен прямоугольниками дверей. За ними, как догадался Жолудев, творилось эфирное священнодействие, готовились, варились, пеклись и заправлялись различными специями те многочисленные блюда, которые вылетали в пространство. На стенах между дверьми размещались фотопортреты культовых деятелей, которые побывали в студии. Под ними пестрели их автографы. Но еще большее впечатление производили лица сотрудников, шагавших навстречу по коридору. Жолудев лишь глазел и гадал, с кем из них следует сопоставить известные ему имена. Когда одинокими вечерами с каким-то мальчишеским интересом он вслушивался в их голоса, густые, заливистые, бархатистые, размеренные, смешливые, звонкие, задорные, нейтральные, грозные, но неизменно отчетливо внятные, он рисовал себе те черты, которые лучше всего соответствуют тому или иному звучанию. Особенно хотелось увидеть прячущихся за голосами женщин. Едва ли не каждую из них загадка делала обольстительной. Иван Эдуардович часто думал, что этим аудионезнакомкам разумнее хранить свою тайну и прятать себя с головы до пят, как поступают восточные дамы. Нет смысла тягаться с воображением всех тех, кто им внемлет, — это бесплодное и обреченное состязание!
Однако сейчас, когда перед ним явилась ожившая фонотека, он, против воли, все больше втягивался в эту волнующую игру — все раздавал незнакомым лицам давно знакомые имена.
И тут он со страхом и трепетом вспомнил: всего через несколько мгновений он тоже перестанет быть Жолудевым, возникнет человек-невидимка. При этом совсем не такой, как эти! Люди, вещающие в эфире, отнюдь не утрачивают фамилий, а он обязался свою забыть и раствориться в собственном голосе, отдать, подарить некому множеству, которое называют народом, и стать, как предписано, его гласом. Никто на свете не должен знать, что этот глас именуется Жолудевым. Никто. О, Господи! Помоги мне.
Дальнейшее Жолудев помнил смутно. Он, безусловно, существовал отдельно от себя самого, в сомнамбулическом состоянии. Он двигался и говорил как в наитии.
Его ввели в громадную комнату, похожую скорее на зал, заставленную аппаратурой. Потом усадили за длинный стол, напротив него возвышалась дама с гордо посаженной головой, обремененной двумя наушниками, напоминавшая существо из фантастического романа. Иван Эдуардович еле успел подумать о том, что это, быть может, одна из таинственных амазонок, беседующих с ним ежедневно — настал великий час его жизни. Он впился очами в стопку листов, в тот самый исторический текст, которым он должен начать свою миссию — Лецкий занес его накануне. За сутки он мало-помалу привык к этим отчеркнутым периодам, смысл которых при первом чтении его ошарашил и напугал.
“Здравствуйте, дорогие друзья, — братски воззвал Иван Эдуардович, — к вам обращается “Глас народа”. Поверьте, слова “дорогие друзья” — совсем не дежурное обращение, это никак не фигура речи. Вы в самом деле наши друзья, и в самом деле вы все нам дороги. Ваши заботы — наши заботы, а ваши радости — наши радости. Вы слушаете, мы говорим, но это единственное различие, меж нами не существует зазора. Мы те, кого в некоторых кругах, самонадеянных, самовлюбленных, кичащихся своим процветанием — они называют его “успешностью”, — считают “рядовыми людьми”. Эти два слова там произносят с долей сочувствия в лучшем случае и с пренебрежением — в худшем. Сочувствие — сытое и снисходительное, пренебрежение — откровенное, в нем чувствуются самодовольство и вызов. В отличие от этих господ мы рады назвать себя рядовыми”.
Далее Иван Эдуардович напомнил, что рядовой человек — соль нации и хребет государства. Он сторонится телеэкрана не от забитости и дремучести, а только от собственной самодостаточности. Его повседневная работа — та почва, на которой стоит и ежечасно крепнет Россия. Те, кто нашел свое место в строю, место в ряду, это и есть — так называемые рядовые!
Он объяснил, что сделает партия, чтоб наконец украсить их жизнь. Есть знание, есть воля, есть сила. Нужна лишь поддержка сестер и братьев. Партии не нужны голоса временщиков и пенкоснимателей, жирной толпой “стоящих у трона”, как некогда точно заметил поэт.
“Глас народа”, заверил Иван Эдуардович, не опустится до дешевой полемики с политиканами и демагогами. Он не издаст ни вскриков, ни всхлипов, ни электорального визга. Он неслучайно звучит так спокойно, так благородно, мудро и веско. Ибо доносится с той белоснежной, недосягаемой высоты, где попросту не слышны завывания.
“Чего хотят от вас эти люди? — печально спросил Иван Эдуардович. — Чего они ждут, чего домогаются? Они взывают о вашем голосе. О том, чтобы вы его отдали им. Думают ли они о вас? Мучаются ли вашей бессонницей? Мечтают ли озарить ваши сумерки? О, нет. Они хотят одного. Быть избранными. Произнесите вслух два эти многозначащих слова. Быть избранными. Вы вдумайтесь только! Богат да и точен русский язык! Быть избранными. Не только в парламент. Быть избранными членами общества. Особенными. Не рядовыми. Ничем не похожими на вас.
Ну что же? — спросил Иван Эдуардович. Голос его наполнился болью. — Ну что же? Вы изберете их в избранные? Сделаете своими избранниками? Доверите им свою единственную, честную рядовую жизнь? Ну нет, не зря же вы обладаете ясным умом и чутким слухом.
Партия “Глас народа” — ваш друг, ваша защита, ваша заступница. Это вполне эксклюзивный, особый, ни с чем не сравнимый организм. Это не слепленное впопыхах темное, мутное образование, созданное с одной лишь целью — отрекламировать самозванца. Она — не инструмент честолюбца.
Партия “Глас народа” — не лидерская, что следует из ее названия. Она выражает все ваши чаяния и сокровенные надежды. Само собой, есть бескорыстные люди, которые тащат, себя не жалея, груз повседневных партийных забот. Им нелегко, но они не хнычут. Имейте терпение. Время настанет, вы их узнаете и оцените. Сегодня они избегают шума, не ищут дешевой популярности. С достоинством сохраняя лояльность властным структурам и администрации, они отстаивают ваши права.
Их назначение — быть вашим голосом. Быть вашим колоколом. Набатом. Они всегда и повсюду — с вами. Готовы не говорить, а действовать.
Сплотите ряды, рядовые люди. Мы — рядом. Не кинем, не предадим.
Ваша партия, ваша опора, ваш глас”.
Жолудев кончил читать манифест. Он чувствовал душевный подъем и безусловное удивление. Оказывается, словесный поток имеет свойство производить все новые и новые блоки, сцепленные не столько сутью, сколько способностью заряжаться от трения, вспыхивающего меж ними. Было престранное ощущение. Казалось, слова живут отдельно, какой-то своей автономной жизнью. И жизнь эта у них, как у нот, не столь смысловая, сколь фонетическая. Но больше всего его поразила возникшая у него уверенность: стоит включиться в эту стихию, и он сумеет ее направить даже без помощи Германа Лецкого.
“Вот это новость! — опешил Жолудев. — Выходит, что я себя толком не знал. Я человек авантюрного склада”. Это открытие потрясло его. Он вспомнил себя неприметным школьником, всегда и везде сторонившимся стаек — этакий маленький аккуратист. Так он подавлял свою натуру? В его сердечке кипели страсти, а он не догадывался о них. Что, если все эти долгие годы он попросту губил свою сущность? Жолудев мысленно содрогнулся.
Он вышел из студии вместе с Лецким, ловя на себе теменным своим оком заинтригованные взгляды.
— Не худо, — весело бросил Лецкий, — надо отметить ваш бенефис.
Он предложил посетить заведение, почти прилепившееся к радиостудии. Сели за столик, наполнили рюмки коричнево-золотистым зельем.
— Я говорил, что вы искуситель, и я был прав, — рассмеялся Жолудев.
— Я тоже был прав, — отозвался Лецкий. — Вы оправдали мои надежды.
Он посоветовал на досуге прокручивать запись и слушать свой голос, чтоб обнаружить свои огрехи и совершенствовать сильные стороны.
— Я уже сам об этом подумал, — признался Жолудев. — Мне было стыдно просить вас достать для меня фонограмму.
— Это чего же вы устыдились?
Жолудев пламенно зарумянился.
— Я опасался, что вы решите, будто я склонен к нарциссизму.
— Вы эти цирлих-манирлих оставьте, — Лецкий поморщился. — Все это — вздор. Прежде всего — интересы дела.
“И снова он прав, — сказал себе Жолудев. — Цену имеет лишь результат”.
— За ваши голосовые связки, — торжественно провозгласил Мефистофель. — За славное Золотое горлышко. Храните его как зеницу ока. Кутайте шейку, не ешьте мороженое.
— Все шутите надо мной.
— И не думаю. Помните, что вы — глас народа.
Рюмки вспорхнули и с нежным звоном облобызали одна другую.
— Спасибо вам, — сказал Жолудев с чувством.
Его благодарность была безмерной. Этот напористый человек, явившийся в лихую минуту, действительно его возродил. Просто отвел от края бездны.
Вернулись домой они уже в сумерки. Простились на лестничной площадке. Иван Эдуардович проследовал в свое одинокое жилье. Сколько событий за этот день! Даже подкашиваются ноги. Не раздеваясь, прилег на тахту, прикрыл глаза, протяжно вздохнул. Как грустен этот нежданный праздник! Еще недавно он мог разделить его с незаменимой любящей женщиной. Пусть рассказать ей о том, кем он стал, где был, как повернулась судьба его, он нынче не вправе, он связан словом, но уронить небрежный намек, сказать, что судьба переменилась, не та, что была, и что он — не тот, дать ей понять — пожалуй, он мог бы.
А если сейчас ее навестить? Нарушить запрет? Они близкие люди. С ее, почти запредельной чуткостью, она его поймет и простит. Почувствует, что он просто не может сам справиться со своей переполненностью. И тут прогремел дверной звонок. Неужто она? А кто же еще? Неведомо как, но она услышала.
Он кинулся к двери и, отворив ее, увидел перед собой Геннадия.
Геннадий сказал ему:
— Бить не буду.
— Добрый вечер, — откликнулся Жолудев.
— Не больно он добрый, — сказал Геннадий.
— Входите, — пригласил его Жолудев.
В комнате они сели за стол. Почти минута прошла в молчании. Геннадий заметно спал с лица, однако его мощный затылок по-прежнему был квадратен и красен. Лицо его было гладко выбрито. Разбойничьи цепкие глаза цвета каленого ореха смотрели пронзительно и грозно. Все тот же неиссякший кураж.
Он повторил:
— Бить не буду. Нет смысла.
И рассудительно пояснил:
— Только начни — не остановишься.
Немного помедлив, он сделал короткое неуловимое движение, вынул початую бутылку.
— Есть у тебя куда налить?
Жолудев достал два стакана и нерешительно произнес:
— Я, если правду сказать, не пью. Тем более я уж сегодня пригубил. (“О господи, — подумал он горестно, — что я порю? Какой-то стыд”.)
Добавил:
— Но если у вас есть желание…
— Есть, — энергично кивнул Геннадий. — Только не выкай. Мы теперь — родственники. Вера сказала, что ты ей тоже “вы” говоришь. На самом деле?
— Разумеется, — подтвердил Жолудев.
— Чудила, — угрюмо вздохнул Геннадий. — Ну, будем здоровы.
Неспешно выпили.
— Зла я на тебя не держу, — сказал Геннадий. — Я понимаю. Это мужчина может вытерпеть. А женщина — нет. Одна — засыхает. Закон природы. Но, — Он остерегающе поднял короткий палец, схожий с обрубком. — Что было — прошло. Было и не было. Это понятно?
— Это нормально, — сказал Жолудев.
— То-то. Теперь я пойду.
Он огляделся и усмехнулся:
— Жилье у тебя, как сучья будка. Надо прибирать за собой.
Когда за ним гулко хлопнула дверь, Жолудев глухо пробормотал:
— Ну вот и объяснились. Театр. Сразу и фарс и мелодрама. Выпить еще? Там вроде осталось. Да, это конец. Теперь — конец.
Он лег на тахту и закрыл глаза. Подумать только, он еще днем был возбужден, почти что весел. Господи праведный, что за мрак! Как унизительно и как горько заканчивается этот немыслимый день.
Так значит Геннадию все известно! Вот оно как — его любимая Вера сама исповедалась и повинилась. Вполне отвечает ее правдивости, девической душевной опрятности. Значит — отрезала. Навсегда.
Он вспомнил ее изумленный голос: “Ванечка, какой вы чудесный…”. Только она могла так сказать. Только она могла такой быть — естественной, трогательной, простодушной. Смешно даже сравнивать с бывшей женой. То была женщина-цитата. Чужие слова, заемные страсти. И жесты, и вздохи, и монологи — все вычитано и взято из книжек. Она и ушла с какой-то противной ложноклассицистской надсадой. Только с его злосчастным характером вместо того, чтобы ликовать, можно было так долго барахтаться. Так медленно, тяжело отходить от состояния уязвленности.
“Ванечка, какой вы чудесный…” Было же! Встретился на дороге этот прозрачный и чистый родник. Так будь же за него благодарен. Счастье, оно потому и счастье, что коротко, не становится буднями.
Вот уже ночь. Но не спится, не спится. Только ворочаешься в постели. Чудится, что ты видишь въяве за этой стеной покорную Веру в неутомимых объятиях мужа. Хочется плакать, безудержно выть. Бесцельно, безутешно — как в детстве.
Ночь. Сквозь нависшую темноту с улицы пробивается свет, доносится равномерный гул. Это мерцает и дышит столица. Бессонный, неутихающий город, раскинувшийся во весь свой рост, словно вобравший в себя пространство и перемалывающий время.
Не зря в твою комнату проникает его негаснущее свечение. Напоминает: не расслабляйся, срок истекает с каждой минутой. Ты и опомниться не успеешь, как он истает, исчезнет, минет. И ты, подобно твоим предшественникам, смешаешь себя с землей Москвы.
7
“К вам обращаюсь я, братья и сестры, друзья мои, рядовые люди! Я, кровный ваш брат, один из вас, мечтаю быть услышанным вами. Однажды, когда настанет время, мы встретимся с вами лицом к лицу, и вы убедитесь, что мы с вами сделаны, изваяны из одного куска добротной отечественной глины. Нет смысла гадать сейчас, как я выгляжу, как мог бы выглядеть кто-то из нас, занявший это место в эфире. Взгляните в зеркало, вы увидите впечатавшиеся в ваш облик заботы. Поверьте, и на моих чертах такая же общая печать — мы сразу же узнали б друг друга. Я ощущаю вас каждой клеточкой и каждым бьющимся во мне нервом”.
Лецкий загадочно улыбнулся, потом попытался насвистать некую бойкую песнь без слов, и, будто послушавшись оратора, внимательно оглядел себя в зеркале. Потом пробурчал:
— Нет, не похож.
Вышел на лестничную площадку, нажал звонок на знакомой двери.
— Входи, неутоленный Арман, — впустила его старуха Спасова. — Кофия захотел? Получишь.
— Очень обяжете.
— Присаживайся. Что скажешь, молодой человек?
— Какой я молодой? Издеваетесь?
— Не молодой, так молодежный. Твоя весовая категория. Струнка натянута и звенит.
— Все это до поры до времени, — сказал меланхолически Лецкий.
— Добьешься своего — погрузнеешь.
— Не знаю я, чего добиваться. Вот когда был молодой, то знал.
— Это мы думали так, что знаем, — устало пробасила старуха. — На самом деле — перемещались. По отведенному желобку.
Она наклонила черный кофейник носиком вниз и разлила по круглобоким уютным чашечкам пузырящийся волшебный напиток. Лецкий, не торопясь, отхлебнул и благодарно застонал:
— Боги мои! Так вот что значило старинное слово “упоительно”! Все точно — вы меня упоили. Ныне и присно — я ваш должник. Если дадите страшную клятву, что будете молчать на допросе, я расскажу вам, как спас человека.
— Считай, что клятва принесена.
Лецкий в подробностях изложил историю обольщения Жолудева.
— И ты решил, что спас человека? — недоуменно спросила старуха. — Скорее, ты его совратил.
— О, бога ради! — взмолился Лецкий. — Сейчас я услышу очередные релятивистские инвективы по поводу мирской суеты и политического болота. Жолудев эскапист от рождения. Это ничуть его не спасло. Он прозябал и расщеплялся. Он погибал с той самой минуты, когда законный муж его женщины вернулся домой из каземата. И, кстати, я не вчера вам сказал, что Жолудев обречен на гибель. Я никогда не ошибаюсь.
— Скромность — твое основное качество. Я поясню тебе свою мысль. Есть драматическое различие между тобой и бедным Жолудевым. Ты, как известно, провинциал, прибывший из своего Ангулема поставить на колени столицу. А Жолудев — это московский гриб в седьмом поколении, и Москва обкатывала эти семь поколений со всем своим материнским усердием. Иван Эдуардович — подосиновик. Умеет прислониться к стволу. Не больше. Он ждет, когда его выдернут и сварят из него суп на первое.
— Прекрасно. Оставьте его в бездействии, пока его не подадут на стол. Пусть он колотится лбом об стенку. Кстати, как раз за этой стенкой томится любимое существо. Княгинюшка, нет у вас милосердия.
Старуха авторитетно дымила.
— Прости, дружочек, я и запамятовала. Ведь Жолудев — твой рядовой человек, которого ты решил защитить. Но нет, он особое растение на севере диком. Ему бы слинять в несуществующий монастырь для уцелевших интеллигентов. Надо искать свое местечко. Евреи две тысячи лет храбрились: “Там, где наш дом, там наша жизнь”. А все же отправились к Мертвому морю. Может, и выживут. Время покажет.
— Но Жолудев-то московский гриб. Сами сказали.
— А кто мой Антон? Мало ли среди нас неприкаянных? И ты у нас — русский. А норов — шляхетский. “Я никогда не ошибаюсь”. Пан бардзо гонорист и категоричен. Недаром же Лецкий звучит, как Потоцкий.
Лецкий сказал с ностальгическим вздохом:
— Покойный мой отец был Алецкий. Я ликвидировал первую букву. Торчала, как какой-то артикль. Не то английский, не то абхазский. Я и подумал: скромней надо быть.
— Скромность твоя общеизвестна, — она кивнула. — И тем не менее. Не все так бескорыстны, как ты. Страна, разумеется, малость сбрендила. Похоже, что вскорости превратится в какое-то реалити-шоу. Как поглядишь, от хладных скал до пламенного города Сочи только и думает об одном: как заголиться, каким манером попасть на экран или в эфир. Раньше казалось, это тоска разных мятущихся недоносков — прыщавых мальчишек, несчастных девчонок, сходящих с ума от скуки, от бедности, от безнадеги и неприкаянности, мечтающих, чтоб люди узнали. Что есть и они на этой земле — не прах под ногами, не насекомые. Это бы можно еще понять. Однако же эта проказа шире — захватывает все этажи. Это, дружок, уже пандемия.
— И чем же вы ее объясняете? — хмуро осведомился Лецкий.
— А кто я, чтобы тебе объяснять? Живу я с тобой на Второй Песчаной, в том же подъезде. Квартиросъемщица. Иной раз, правда, смотрю в окошко, — она потушила сигарету. — Бывает короткий промежуток, можно даже сказать — пересменка, — одна эпоха сошла с арены, другая еще не родилась, вернее, еще не устоялась. И возникает неопределенность, которую можно принять за время с равными стартовыми возможностями. Длится оно недолгий срок. От нескольких дней до нескольких лет. Потом возрождаются власть имущие, вокруг прорастает сановный круг и доморощенная элита. Лица буржуйские, спины холуйские — есть на кого и на что посмотреть. Не зря же отдельные наши скромники все лезут в игольное ушко, с трудом урывают две-три минуты, чтоб выпить у злющей старухи кофе. Жизнь московская — странная жизнь. По-своему даже парадоксальная.
— Чем же?
— А хоть бы и тем, что стрекозы трудятся больше, чем муравьи. Не знают ни сна, ни передышки. Иначе им, бедняжкам, нельзя.
— Вы так полагаете? — буркнул Лецкий. Чем дольше он слушал, тем больше мрачнел.
— Сам знаешь. Эфемерная деятельность требует исполинских усилий. Но Жолудев из другого теста. Он для нее не приспособлен.
— Не убежден, — огрызнулся Лецкий, — хоть вы и княгинюшка, и Минерва. Я знаю, что наш сосед угасал, и я возродил его из праха. Награды за это я не требую, однако хулы не заслужил. Спасибо за божественный кофе. Я побежал исполнять обязанности, тянуть свою стрекозиную лямку.
Лецкий имел свои резоны. Жолудев, в самом деле, воспрял. Он то и дело возвращался к своей увеличившейся фонотеке и вслушивался в собственный голос. Фактически он впервые в жизни услышал его со стороны, как нечто от него отделившееся. Так вот каков он на самом деле! Поистине, не голос, а глас! Вот почему по воле судьбы он оказался в центре событий и должен сыграть в них немалую роль. Подумать только, если б не Лецкий, лукавый сосед, бес-соблазнитель, которого он недооценивал и даже находил легковесным, если бы не его вторжение в жолудевские опустевшие дни, он, Жолудев, так бы и жил, не догадываясь, какое сокровище в нем таится. А между тем этот странный бас и впрямь обладает какой-то магией, таинственной суггестивной силой. Способен увлечь и заворожить. Способен за собой повести. Сомнительно, чтобы он мог достаться тому рядовому человеку, к которому Жолудев обращается. Нет, он дарован миссионеру с неким особым предназначением.
Если бы Вера была с ним рядом! Если бы она разделила его вдохновение и окрыленность! Однако об этом нельзя и думать. Как верно сказал когда-то Чехов: “Насмешливое ты мое счастье”.
Пока он раздумывал о событиях, так изменивших его судьбу, Лецкий прошествовал в офис партии. Там Коновязов созвал на встречу региональных энтузиастов. Их было немного — семеро доблестных, выделившихся среди остальных своей несомненной пассионарностью. Лецкий решил на них поглядеть.
Гости Москвы и Коновязова уже заполнили помещение, недавно полученное в аренду. К мощному письменному столу был прислонен еще один, длинный, стояли стулья и несколько кресел. Стену подпирал книжный шкаф. Были еще аккуратно прикноплены внушительная карта России и выразительный плакат — суровый немолодой простолюдин со строгим и требовательным взором, либо вещающий, либо зовущий. Похоже, что он и олицетворял народ, который обрел свой голос.
Прибывшие были не слишком юные и несколько зажатые люди. Коновязов познакомил их с Лецким, представил его как человека, отвечающего за связи с общественностью и доносящего до нее идеологию “Гласа народа”. Лецкий смотрел на них изучающе, точно хотел понять: что за люди? Что их свело в коновязовском штабе? Периферийное честолюбие? Попытка иллюминировать будни? Непостижимый гражданский жар? Счастливая девственность сознания?
“Уж больно я крут, — укорил себя Лецкий. И тут же подумал: у двух или трех вполне интеллигентные лица. Неведомо почему он вспомнил того влажноглазого официанта, который обслуживал на Тверском. — Необъяснимая ассоциация”, — подумал Лецкий, сердясь на себя.
Симпатию вызвала очень румяная, высокогрудая активистка, приехавшая из Волгограда. Она была трогательно серьезна.
Когда был объявлен перерыв, он тихо спросил у Коновязова, доволен ли тот своими соратниками. Маврикий Васильевич оживился.
— Отборные люди, — сказал он с нежностью, взглянув при этом на волгоградку. — Я просто испытываю потребность время от времени с ними видеться. Чувство, что ты приник к своей почве. Будто испил живой воды.
Он произнес это с неким вызовом, как, впрочем, едва ли не каждое слово, которое адресовал он Лецкому. И облик его за это время также разительно изменился. Он потемнел, отощал еще больше, к тому же с недавних пор отпустил козлиную остроконечную бороду — стал неприлично похож на фавна. И в поведении Коновязова, и в том, что он теперь говорил, и в интонации постоянно присутствовала все та же тема. Она обозначала обиду. Создатель движения был унижен, был незаслуженно оскорблен, стал жертвой интриги, задвинут в угол. Возвышенной и честной натуре давно уже и тесно и душно. Она оживает в российской провинции, где люди естественны и благородны.
— Могу вас понять, — согласился Лецкий. — Я искренне рад за вас и за них.
Прения вскоре возобновились. Все выступления были окрашены оптимистической убежденностью в неодолимом успехе партии. Голос ее, звучащий в эфире, вызвал у слушателей и отклик и интерес, укрепил надежды.
Когда настала очередь Лецкого, он сообщил, что ему приятно встретиться с истинными подвижниками. Есть еще люди — им в равной степени небезразлична судьба отечества и рядового человека, который и есть его цвет и совесть. Необходимо видеть и помнить, что партия “Глас народа” — не лидерская (при этих словах Коновязов поморщился, словно заныл занемогший зуб), в этом и есть ее отличие от группочек, созданных под карьеристов. Поэтому наше движение чисто, прекрасно и полноводно, как Волга (волжанка вспыхнула и потупилась). Вот здесь перед вами Маврикий Васильевич. Не фюрер, не вождь, такой же, как вы. Просто душа его больше стонет, и сердце его острей болит. (Маврикий Васильевич пригорюнился.) Однако когда пробьет час икс, он выйдет на авансцену истории и поведет за собой полки. (Здесь Коновязов слегка оживился и властно потрепал свою бороду.)
Встреча закончилась очень мажорно и к удовольствию всех участников. Лецкий подошел к волгоградке.
— Мне нужно задать вам пять-шесть вопросов, они меня изрядно тревожат, — сказал он с дружелюбной улыбкой. — Я должен развеять свои сомнения, чтоб сделать необходимые выводы.
Она сказала, что рада помочь.
— Куда же вы? — крикнул им вслед Коновязов. — Нам предстоит сейчас общий обед.
Лецкий печально махнул рукой.
— Работа, — сказал он. — Всегда работа. Вот так и пройдет вся твоя жизнь.
Он веско пообещал Коновязову, что не оставит гостью голодной.
Она оказалась отзывчивой женщиной, сказала, что верит в конечный успех, но, разумеется, прежде всего нужно создать гражданское общество. Это непросто. Тут надо думать не только о собственных интересах. Ходить за примером недалеко, семья, увы, не вполне разделяет ее естественное стремление помочь рядовому человеку. Но мужу придется посчитаться с тем, что жена себя обрела в этом нелегком, но важном деле.
Лецкий посочувствовал ей.
— Мужчины, по сути, эгоцентристы. Иной раз даже диву даешься. Каждый из них буквально уверен, что белый свет на нем клином сошелся. Невесело. Но вы уж держитесь. Все-таки вы наша крепость на Волге.
К вечеру перешли на “ты”.
8
“Но есть ведь и те, кто спит и видит, чтоб вы усомнились в своих защитниках, кто хочет, чтоб рядовые люди однажды отвернулись от тех, кто в трудную пору стал их голосом. Не доставляет особой радости напомнить об этом, однако — приходится. Чтоб вы не угодили в ловушку.
Кто они, злобные доброхоты? Что общего у этих господ, всегда стремившихся оказаться среди преуспевших пенкоснимателей, у этих любимчиков фортуны и баловней несправедливой удачи, с теми, кому не услышать звона и не увидеть блеска наград, чьи лица не будут мелькать на экранах? Ответ очевиден и прост: ни-че-го. Давно уже вы — чужие друг другу”.
Декабрь накрывает Москву рваной, в подтеках, беличьей шубой. Он прилипает к ее тротуарам коричневатой коростой наледи. Ветер становится жгучим и колким. Машины буксуют и горестно ищут кусочек свободного пространства. А пешеходы лишь прячут щеки за поднятыми воротниками, неловко переставляют ноги, скользят, подобно канатоходцам.
Однажды Иван Эдуардович Жолудев столкнулся близ дома с Верой Сергеевной. До этого дня ему не везло. Или везло? Сразу не скажешь. Встречи он и хотел и страшился. И вот — случилось. Судьба свела.
Сердце Ивана Эдуардовича точно проделало адский кульбит — подпрыгнуло вверх и упало в пропасть, рискуя превратиться в осколки. Как будто бы сквозь мутную пленку, он видел прямо перед собою прелестное дорогое лицо. Заметно осунувшееся, похудевшее, с землистым оттенком на впалых щеках. Волосы ее были спрятаны под теплым оренбургским платком, долгая стройная фигурка, которая так уютно сворачивалась в бережных жолудевских руках, скрывалась под грубоватой овчинкой.
— Как поживаете, Вера Сергеевна? Как самочувствие, настроение? — спросил он тихо и неуверенно, с трудом выталкивая слова.
Она проговорила:
— Спасибо… Так… день да ночь — и сутки прочь.
— Как вам работается?
— Все так же. Глаза боятся, а руки делают.
— А как ваш супруг? Все — честь по чести?
Она опустила глаза.
— Старается.
И неожиданно проговорила:
— Скажите еще чего-нибудь, Ванечка. Мне вашего голоса не хватает.
Он потерял самообладание, прижал к губам ее руку в варежке.
— Мне вас не хватает, Вера Сергеевна. Просто как воздуха — не хватает.
Она отняла торопливо руку и так же быстро пролепетала:
— Ступайте. Неровен час — увидят.
Иван Эдуардович проронил:
— Прощайте. И простите меня.
В подъезде вошел в кабину лифта, боясь увидеть в щербатом зеркале свое почерневшее лицо. С трудом нащупал ключом отверстие, с трудом повернул его раз-другой. Протиснулся боком в тесную, узкую, как горлышко бутылки, прихожую, вздохнув, стащил с головы ушанку, снял шарфик, не понимая, как выжить.
В это же время в квартире Лецкого раздался телефонный звонок. Хозяин неторопливо взял трубку.
— Вас слушают. И очень внимательно.
Раздался начальственный голос Гунина:
— Герман, я рад, что вас застал. Завидую свободным художникам.
— Я еще больше рад, Павел Глебович. Завидовать нечему. Куча забот.
— На завтрашний день вы их отложите. Будем вас ждать к четырем. Не опаздывайте.
— Не сомневайтесь. Я пунктуален.
Они попрощались. Лецкий задумался. Что означает этот вызов? Хотелось бы думать, сейчас звонил высокий государственный муж, а вовсе не муж Валентины Михайловны. Мне только этого не хватало. Очень возможно, мадам наследила.
Она позвонила спустя полчаса. Спросила его, как он себя чувствует. Он мрачно откликнулся:
— Превосходно.
Она уловила его интонацию.
— Ты что — не в духе?
— Наоборот. Ликую.
— Гунин тебе звонил?
— Звонил, звонил. Что там стряслось?
— Завтра Мордвинов у нас обедает. Ты же хотел свести знакомство. Он тоже не прочь на тебя взглянуть.
Лецкий призвал себя к порядку. Снова он дернулся прежде срока.
— Благодарю вас, моя дорогая. Не премину. Весьма обязан.
— Вот видишь. Я могу быть товарищем.
Он словно порхал по своей гарсоньерке — так ласково он ее называл — мерил привычную кубатуру почти танцующими шажками, что-то мурлыкал себе под нос. Только подумать, куда взобрался. Видели бы его воробьи, робкие, без вины виноватые, как машет крылышками их птенчик. Рано осиротел он, рано. Сначала некому было пожаловаться, сегодня не перед кем погордиться, хоть на часок распушить свой хвост. “Так и живешь в родной стране с самим собою наедине”. Бодрящая песенка. Но иной раз от этого тайного диалога становится пугающе холодно.
И сразу же вспомнился южный город, в котором он вылупился на свет. В последнее время этот пейзаж все чаще возникал пред глазами. “Дурная примета”, — подумал Лецкий. На днях оттуда к нему впорхнуло еще одно легкое напоминание — письмишко от юного земляка. Бедняжка поддерживает связь, боится, что ниточка оборвется, “тревожит”, испытывает волнение, которое его адресат, похоже, ощущает сегодня.
Лецкому был знаком этот дом с громадным торжественным подъездом, с тремя ожидающими лифтами, с насупленным консьержем-охранником, должно быть, заслуженным отставником, изнемогающим от сознания своей государственной ответственности. Три раза Лецкий сюда являлся интервьюировать хозяина, весь напружинившийся, собравший в единый клубок свои органы чувств, с отрепетированной улыбкой. Был представлен Валентине Михайловне. Пил кофе — у Спасовой он вкуснее. Выслушивал гунинские суждения, потом шлифовал их, обстругивал фразы, обтачивал, вновь приходил, визировал. Эти беседы в печатном виде имели отзвук, и Павел Глебович остался доволен, благодарил. Не сделать ли книжку? Чуть поразмыслив, Гунин сказал: “Всему свой срок”.
Они сидели в огромной комнате, обедали, иногда обменивались незначащими, короткими репликами. За длинным столом их было пятеро — Гунин с Валентиной Михайловной, Мордвинов и юное существо, пятым был взволнованный Лецкий.
Мордвинов оказался нестарым, лет сорока пяти, брюнетом с безукоризненно прочерченным стремительным боковым пробором, с карими замшевыми глазами, поблескивавшими из-под очков, с правильными чертами смуглого тщательно выбритого лица, с крохотной ямочкой на подбородке. Рядом с массивным и шумным Гуниным он выглядел несколько вестернизированным.
Внимание привлекала и спутница. Вдвое моложе Матвея Даниловича. Остроугольное лицо. Узкие руки, узкие губы, очень высокий и бледный лоб под черной башенкой. Легкая, гибкая. С бесстыдной гуттаперчевой талией. Нельзя сказать, что она красива, но есть нечто дьявольски притягательное. Лецкий уже был готов восхититься изысканным мордвиновским вкусом, когда он узнал, что его Нефертити не возлюбленная и не жена, а дочь. Это открытие его обрадовало. Чем именно, он и сам не понял. Ольга. Не Оленька и не Оля. Именно — Ольга. Серьезное дело.
В супе плавали равиоли с сыром, дополненные овощами и пастой. На несколько минут он отвлекся от увлекательных наблюдений. Но тут он услышал голос Мордвинова:
— А славный все же у вас переулочек. Тихий, уютный, вневременной. Похож на такую пушистую кошку.
— Свернулся и спит себе на боку, — добавила юная египтянка.
— Святая правда, — сказал хозяин. — На что уж замучили и достали все плакальщики по старой Москве и историческим клоповникам, а есть местечки, которых жаль.
— Я и сама такая плакальщица, — сказала Валентина Михайловна. — Вцепились в город, и нет спасения, оставили бы хоть малость на память.
— Время, родная, не остановишь, — заметил Гунин. — Оно, как видишь, не спрашивает у нас согласия. Шагает и делает свое дело.
— Остановить бы, — вздохнул Мордвинов.
“Тебя остановишь”, — подумал Лецкий.
Он понимал, что нельзя откровенно разглядывать, как нечто диковинное, сидящего перед ним человека. И более того — неприлично. Но любопытство было сильнее. “Занятно, — подумал он уязвленно. — Сидит передо мной человек, в которого неизвестная сила вложила какую-то непомерную, полубезумную энергию, а глянешь на него — не поверишь, кажется, он готов заснуть. Едва-едва шевелит губами”.
Он снова взглянул на него украдкой. Хороший рост, сидит, подобравшись. Строгий и неброский костюм, черный шерстяной свитерок. Встретишь на улице, не догадаешься, что это атомное ядро. “Он тот, кто не любит себя обнаруживать”, — мелькнула уверенная догадка.
И вдруг ощутил на себе чей-то взгляд. Ольга исследовала его своими игольчатыми глазенками. Лецкий с трудом подавил смущение. Почудилось, что он уличен в зазорном и недостойном поступке. “Отлично. Слушаю и повинуюсь, Ваше Высочество. С этой минуты буду смотреть на вас лишь одну”.
Все больше нарастала досада и некая безотчетная злость, на сей раз — на самого себя.
Непостижимо. Хватило мгновения, может быть, даже меньше мгновения, ведь что такое пятнадцать лет в неисчислимом потоке времени? Но этой песчинки в океане, как видно, оказалось достаточно, чтобы возникла и протянулась астрономическая дистанция между тобой и этим очкариком, который сидит за столом напротив. Дочь, в сущности, ребенок, девчонка, но ты испытываешь почтительность, как будто перед тобой творение особого, высшего порядка, которому ведомо нечто такое, чего ты не знаешь и знать не можешь. С какой фантастической быстротой приобретается новый опыт и новое социальное чувство, и как они крепко овладевают твоим сокровенным, твоим естеством.
Вот так себя ощущали деды несколько десятилетий назад, шагая в первомайских колоннах, перед вождями на Мавзолее. Уже не могли не замечать их тупости, их невежества, свинства — но эти животные были сакральны, как были священны коровы в Индии. Еще не боги, уже не люди. Впрочем, не буду несправедливым. Той шайке далеко до Мордвинова. Вот этот им даст любую фору, черт знает сколько очков вперед.
Внесли второе — легкую стайку воздушных котлеток из лосося. Спасибо за ваше гостеприимство. Но я ведь пришел сюда не заправляться. Я все еще не произнес ни слова. Судьба наконец предоставила шанс, который может не повториться. Отлично же я его использую. Молчу, как Мордвинов. С той только разницей, что он помалкивает как сфинкс, а я как проштрафившийся мальчишка.
Кого он видит перед собой? Некий почтительно улыбающийся, набравший в рот воды господинчик, внимательно слушающий негромкие и сановитые голоса.
“Все верно, — неслышно шепнул себе Лецкий, — ничем не стесненная естественность возможна только на полюсах. Либо ты так несусветно богат, что нет уже дела до тех, кто маячит, стараясь попасть в твою орбиту, либо ты нищ, как последний бомж, — неважно уже ничье суждение. Либо ты выиграл все сражения, либо лежишь, как труп в пустыне, познав абсолютное поражение, такое, как тотальная старость — и в первом случае и во втором актерствовать не для кого и незачем.
Воистину, имеют значение лишь эти крайние состояния. Жизнь на ее высшем взлете или же на последнем пределе — там, где так близко исчезновение. Лишь на вершине или на дне становится бесповоротной их связь, является внутренняя свобода, что бы ни пели мне златоусты”.
Меж тем сотрапезники заговорили об эффективности властных структур. У диктатуры, почившей в бозе, были и свои преимущества.
Гунин задумчиво выпил рюмочку и буркнул:
— Знание контингента.
— Система давала возможность расслабиться, — негромко сказал Матвей Данилович.
— А вам оно надо? — спросила хозяйка. — Засохли бы на третий же день.
Мордвинов холодно улыбнулся:
— Я не о себе говорю.
— Была одна шестая планеты, — медленно проговорил Павел Глебович. — И жили там больше трехсот миллионов. И весь табун скакал по команде. Как оседлали? Стоит понять.
— Тоже шарада, — сказала Гунина. — Сено да стойло, поводья да плетка.
— Поверхностно мыслишь, дорогуша, — угрюмо отозвался супруг. — На плетке и сене сто лет не продержишься.
— Вот оттого их гулянка и кончилась.
К немалому своему удивлению, Лецкий услышал собственный голос:
— Идеология многовекторна, многоохватна, но и конечна. Кончается все, Валентина Михайловна. Но жизнь свою господа товарищи, как ни крути, худо-бедно прожили.
Она скривилась, точно от боли.
Ольга спросила:
— Вам нездоровится?
Гунин осклабился:
— Потерпи. Это зуб мудрости разгулялся.
Жена раздраженно махнула рукой, сказала с неприкрытой досадой:
— Вас поскрести — вы все советские. Все — инвалиды двадцатого века.
Ольга одобрительно бросила:
— В яблочко, Валентина Михайловна. Вирус в них въелся со дня рождения.
— Для жен и дочек не существует авторитетов, — сказал Мордвинов. — Надо смириться. Что я и сделал.
“Вперед”, — скомандовал себе Лецкий.
И произнес, точно бросился в омут:
— Думаю, Павел Глебович прав — самое время разобраться: что же они собой представляли? Смотрелись и впрямь не лучшим манером, только и разведешь руками — как удалось неприметным людям взобраться однажды до Мавзолея? По виду, действительно, зоопарк. Но вдруг они были, на самом деле, в том зоопарке сторожами? И тут был придуманный маскарад? В какой-то мере они себя делали глупей и разлапистей, чем они были.
Ольга презрительно проговорила:
— И на какой предмет?
— Полагаю, что это мера предосторожности, — весело откликнулся Лецкий. — В какой-то степени даже инстинкт. Им было важно, чтоб им поверили: мы — тех же кровей, не умнее вас, хоть и начальники, а свои. И, в сущности, оно так и было. Они решали — и не без успеха — больную проблему безопасности. В нашем отечестве верхотура столь же любима, сколь ненавидима.
Мордвинов покачал головой:
— Решали, да не больно решили.
— По собственной человеческой слабости, — Лецкий вздохнул. — Вдруг позабыли, что все понарошку и — занесло. Сами поверили в свой титанизм. Ты же угодлива, ты и завистлива, матушка Русь. Сложный характер. В такой дихотомии вся ее сласть. То это Разин, казак-ушкуйник, то пес хозяйский, верный Личарда. То это Пугачев, то Савельич. Всяко бывает. Не обольщайся. Надобно ухо держать востро. Не бронзовей. Будь начеку. Но говорится же: век, да наш! А Разин является раз в столетие.
— Хватит и раза, — хмыкнул Мордвинов.
— Бесспорно. Лучше не дожидаться. Поэтому рядовой человек должен иметь рупор и партию. Которая его направляет. Канализирует его страсти.
Матвей Данилович потянулся:
— Мыслите трезво. Это приятно. То, что не завели себе лидера, — тоже придумано не без перчика. Vox populi — vox dei. Так кажется?
Лецкий кивнул:
— Глас народа — глас божий.
Мордвинов сказал:
— Идея занятная. Но все-таки приходит минута — и нужно товар показать лицом. Нельзя лишь разогревать ожидания. Когда мы с вами играем в прятки, нужно иметь искомый предмет.
Лецкий согласился:
— Бесспорно.
Мордвинов так широко улыбнулся, что на мгновение даже исчезла ямочка на его подбородке.
— Кто этот народногласый органчик, который озвучивает ваш текст?
— Надежный кандидат в харизматики. Я с ним работаю. Есть успехи.
Лецкий и впрямь все живей поощрял поползновения соседа к импровизации, к самостоятельности. “Вы не стесняйтесь, не нужно сдерживаться. Чем больше раскрепощение личности, тем очевидней ее потенции. Мой текст для вас — повод, а не скрижали. Если накатывает инспирация, дайте ей, ради Христа, дорогу. Чем больше собственной индивидуальности, тем убедительней сила проповеди”. Выходит, он был на верном пути.
“Маврикий сделал свое дело, Маврикий может разгримировываться, — подумал Лецкий. — Вот она, жизнь. Жестокие законы театра. Чуть зазеваешься — снимут с роли”.
— Глас народа, — проговорил Мордвинов и вновь окинул Лецкого взглядом.
Лецкий сказал:
— Он же — власть предержащий.
— Малый не прост, — заметил Гунин. Он благодушно улыбался. Лецкий оправдывал надежды.
Гости поднялись из-за стола. Подали кофе. Лецкий взял чашку и, будто почувствовав чей-то приказ, послушно повернул свою голову. Ольга смотрела на него филистимлянскими очами.
Он принужденно улыбнулся. Она сказала:
— Присядьте рядышком.
Он выдохнул:
— Слушаю и повинуюсь.
Юная дочь фараона сказала:
— Что-то поглядываете на меня.
Он удивился, но спорить не стал:
— Вам это внове?
— Нет. Привыкла.
Он элегически произнес:
— Я не поглядывал. Я смотрел. При этом — с грустью и умилением.
Она насупила свои бровки.
— Ну, умиление — это понятно. Мое девичество, моя свежесть, ангельский образ и чистота. А грусть — откуда?
Лецкий вздохнул:
— А грусть — от трезвого понимания, как трудно будет вам сделать выбор.
Она сказала:
— Не так уж трудно. Я выбираю не мужа, а друга. Стало быть, можно не надрываться.
Он рассмеялся:
— Да, это выход. Вы — умница.
— Я — смышленая девушка.
И оглядев его, усмехнулась:
— Какие родительские интонации…
Лецкий вздохнул:
— Они естественны. Я мог бы быть вашим отцом.
— Не думаю. Глаз у вас — не отцовский.
Спустя полчаса он стал прощаться. В прихожей Валентина Михайловна быстро спросила:
— Ну что, доволен?
— Странный вопрос.
— Ладно. Не скромничай. Молодчик. Ты смотрелся неплохо. Скажи “спасибо”.
— Я ваш должник.
— Вот-вот. Ты этого не забывай. И девочка эта — не про тебя. Знай свое место.
— Я его знаю, — сказал он с горечью. — Где-то — на свалке.
— Звонок прозвенел. Вагончик тронулся, — вздохнула Валентина Михайловна.
— Вот-вот. В распахнутое окошко выбрасывают ненужный пакет. Ждать мне недолго, — сказал он мечтательно.
Она процедила:
— И не надейся. Бабы такими, как ты, не бросаются. Пахарь — что надо. Салют.
— Всех благ вам, — сказал он, мысленно чертыхнувшись. — Что-то вы нынче, моя королева, в дурном расположении духа. И на супруга чрезмерно кидались. Чем это он вам не угодил?
— А тем, что низкорослое семя, — проговорила она негромко. — Что муж, что любовник — похожий крой. Все-то вы — на один манер. Кто скаложопы, а кто трясогузки. Некуда женщине податься.
9
“Тот, кто и есть основа отечества, цвет нации, образ ее и совесть — великий рядовой человек, с вновь обретенною просветленностью и гордостью провожает год, в котором он осознал свою силу и понял, что больше не одинок. Отныне его подпирает партия, могучее братство, его семья. С ней вместе встречает он год надежды.
Теперь его отношения с властью должны быть прозрачно определенными. Мы вам — лояльность, законопослушность, вы — должный уровень разговора.
Пусть те могущественные хребты, сравнительно недавно возникшие на нашем суровом равнинном ландшафте, беседуют с рядовым человеком, не свысока и не сверху вниз, но с тем пониманием и уважением, которые заслужил собеседник своим повседневным стоическим подвигом.
Да здравствует гражданское общество! С еще одним рядовым нашим годом!”
Такой же листок календаря, как те, которые уже сорваны или отброшены за ненадобностью. Такой же, как другие декабрьские, неотличимый от них по виду. Вот так он и входит, бочком, сутулясь, мистический, странный рубежный день, однажды объявленный пограничным, сводящим на миг минувшее с будущим.
Свою торжественную мелодию он, как всегда, выдает за праздничную, но вслушайся — в череде созвучий не только музыка ожидания. Доносятся и карканье ворона, и угрожающий стук колотушки. Однако сегодня нам не до них, если нельзя залучить удачу, стало быть, надо ее назначить. Вот она здесь, не засни, не проспи.
Старуха Спасова у окна вглядывается в вечереющий город. Левиафан сохраняет будничное невозмутимое выражение. Точно таким же он был вчера — темные задранные громады, чудовища, подмявшие землю, разбросившие свои тела на все четыре стороны света. Но мы, народные муравьи, похоже, одухотворяем камень, передаем ему то ли страсть, то ли безумие и суету. В городе уже поселилось предновогоднее нетерпение.
Одно за другим зажигаются окна и перемигиваются меж собою желтыми теплыми светлячками. В комнатах, пахнущих старой мебелью, мечутся, ищут успокоения и не находят его взбаламученные, нервно клокочущие миры. Пробей же, пробей, двенадцатый час, и совершись миг перехода!
В полдень звонил с поздравлением Лецкий. Услышав его мажорный тон, она испытала разочарование — звонка ожидала из Калифорнии. Но Лецкий ее поздравил с чувством, так искренне посулил долголетия, что Спасова под конец растрогалась.
— Спасибо, — сказала она. — Пусть так. Хотя и не то мое качество жизни, чтоб воевать за ее количество. А ты, попрыгун, скачи веселее. Не забывай посматривать под ноги. Не дай бог, чья-нибудь голова. Где ты встречаешь?
— Есть варианты. Правда, один скучнее другого. А вы?
— У меня вариантов нет. Дома, одна. Зато не скучно. Общество меня раздражает. У князя Вяземского были стихи: “Я жить устал, я прозябать хочу”.
— Все ваши княжеские заморочки. Как бы то ни было, княгинюшка, прошу вас: живите долго и счастливо.
Старуха Спасова усмехается. Либо одно, либо другое. Либо счастливо, либо долго. Этого Лецкому не объяснишь. Герман еще зелен и молод. Целых два года — до сорока. Верит, что счастье — это успех. Еще невдомек, еще не догадывается, что в этом городе, где случалось столько печальных капитуляций, всякий успех стоит на обломках. Как памятник — на почившей жизни. Можно сказать — на почившей мечте. Крайне сомнительный фундамент.
— Желаю тебе веселого вечера.
— А вам — приятного уединения. Скорее всего, это лучший выбор.
Она усмехается еще горше. Весьма альтруистичная фраза. Изысканная фигура речи. Попытка упаковать в фольгу гнилую морковь. Прав он в одном — мы можем выбрать уединение. Что же касается одиночества, это оно выбирает нас.
Лецкий меж тем слегка лукавил. Вечер его ожидал необычный. Утром раздался властный звонок.
— Ольга Мордвинова. Узнали?
Он торопливо сказал:
— Разумеется.
— Слухи, что новый год на дворе.
— Да, что-то слышал. Но не придал им большого значения.
Она рассмеялась.
— Все-таки следует его встретить. Вы не составите мне компанию?
У Лецкого перехватило дыхание. Потом он учтиво сказал:
— С удовольствием. Впишусь ли я только в круг молодежи?
Ольга сказала:
— Мы будем вдвоем. Выйдите к девяти на улицу. Заеду за вами.
Он удивился.
— Откуда вы знаете, где я живу?
— Визитная карточка. Есть у фатера. Там все изложено. Значит, до встречи?
— До встречи.
Она повесила трубку.
Он еще долго оставался в приподнятом состоянии духа. Судьба продолжает его поглаживать. На миг показалось, что он обоняет резкий и жгучий запах фарта. Потом остерег себя: не заносись. Слишком уж высоко подбросило.
Он вновь запорхал по своей гарсоньерке почти приплясывающими шажками. Проверил щеки, чисто ли выбрит. Победоносно взглянул в окно на предновогоднюю столицу. Что ни говори о Москве, она хоть сурова, а справедлива. Любовно привечает достойных.
В своем размягчившемся настроении он должен был на кого-нибудь выплеснуть несколько капелек дружелюбия. Сперва он сердечно поздравил Жолудева и намекнул ему, что в наступающем обоих — и Жолудева и его бас — ждут исторические подвиги. (“Да вы меня просто мистифицируете”, — воскликнул Жолудев. — “Нет, нисколько. Вам предстоит великая миссия”.)
Потом, посмеиваясь над собой, поздравил печального Коновязова и пожелал ему твердости духа.
— Занятно, — проговорил Коновязов. — Никак подобного ожидал.
— Но почему? — возмутился Лецкий.
— Я полагал, что у вас вызываю некую идиосинкразию, — с горечью произнес Коновязов.
— Стыдитесь! — укорил его Лецкий. — Политик не смеет быть таким мнительным. Вы — не рядовой человек.
— Шуточка в вашем духе и стиле.
— Где вы встречаете Новый год? В семейном кругу? С друзьями по штабу? Возможно, среди шумного бала?
— Нет, в самолете, — сказал Коновязов со скорбной и мужественной интонацией. — Мне надо познакомиться с деятельностью региональных отделений. Кто-то ведь должен и воз везти. Я, знаете, рабочая лошадь.
Лецкий вздохнул:
— Самоотверженно. Не посетите ли Волгоград?
— Возможно, — сказал Коновязов с вызовом.
— Тогда передавайте привет общей знакомой. Всего ей лучшего. Снова испытываете потребность в близости к почве?
— Именно так. Да, чувствую, что надо встряхнуться. Я говорил вам, что оживаю, когда оказываюсь средь тех, кто ждет меня с распахнутым сердцем.
— И все же соблюдайте дистанцию, — задумчиво посоветовал Лецкий. — Так надо. Берегите свой нимб.
Поговорив с обреченным лидером, он элегически вздохнул. Поистине, колесо фортуны недаром пребывает в движении.
Философические раздумья прервал звонок Валентины Михайловны. Она спросила:
— Готовишься к встрече?
Он внутренне мгновенно напрягся. Почудился опасный подтекст. Небрежно бросил:
— Скорее — к проводам. Еще один провалился в яму. Жаль его.
Она усмехнулась:
— Не худший был год. Меня поимел. Не так уж плохо.
— Лев Николаевич Толстой предпочитал язык простой, — со вздохом прокомментировал Лецкий. — В краску вгоняете, Ваше Величество.
— Забыла, что ты у нас — целомудрик.
— А вы где проводите эту ночь? — перехватил он инициативу.
Она сказала:
— В мужней шараге. Глаза бы мои ее не видели.
Он посочувствовал:
— Надо держаться. Жизнь экзаменует на прочность и соблюдение протокола.
Она вздохнула:
— Остохренели. И сами они и их дамье.
— Счастья вам; неуязвимости, бодрости.
— Тебе того же. Смотри, не сдуйся.
Он размышлял над ее словами почти до назначенной минуты. Что это значит? Не то пожелание, не то угроза. Чертова баба!
Злости и желчи в ней на троих. Само собой, господа сановники в своем отцеженном, ритуальном, тщательно выстроенном кругу могут достать любую рыбу, попавшую не в свою акваторию. Особенно эту неутоленную, несытую, беспокойную душу. Но коли играешь по этим правилам, не взбрыкивай, терпи, дорогая. Обуздывай свой казачий нрав.
Он торопливо взглянул на часы. Еще раз проверил ладонью щеки и подбородок — нет ли щетинки? Впрочем, излишние опасения. Схватил приготовленный букет и не без лихости хлопнул дверью.
Потом стоял на условленном месте, жадно вдыхал морозный озон, вглядывался в игру огней. Вот он, мой доблестный стольный град. Словно напутствует и ободряет. Еще один обязательный тест. Мне предстоит двойная встреча. Прежде всего — с молодой Нефертити, кроме того — с наступающим годом. Что меня ждет, каким он будет? Тот, что уходит, был не из худших — на сей раз возлюбленная права. Прав был и я, когда напомнил, что я и встречаю и прощаюсь. Мой соловьиный сезон убывает. Молодости осталось немного — на две пригоршни, на два глотка. Время подсказывает: смелее. Не медли. Пока я — еще союзник. Но буду я им совсем недолго.
Сегодня напомнила о себе полузабытая южная родина — пришла новогодняя телеграмма от пылкого юного земляка. “Из кожи лезет бедный птенец”, — сочувственно улыбнулся Лецкий, испытывая в который раз уже привычное умиление. Как кружит эту бедную голову далекая праздничная Москва. Лецкому чудится, что он слышит, как юноша шепчет себе: “Решайся!”.
Неслышно подкатила машина. Он сразу увидел суровый профиль и узкую руку на замершем обруче.
— Займите место рядом с водителем, — сказала Ольга. — Какие розы!
— С грядущим, — он мягко хлопнул дверцей. — Какой водитель — такие розы. С очередным вас взятым барьером.
— Вы не замерзли, пока меня ждали?
— Люблю состояние ожидания.
— Я — тоже. Правда, бывает и так: дождешься — и тут же разочаруешься.
— Надеюсь, сегодня так не случится.
— От вас зависит, — сказала Ольга.
— Я постараюсь, — заверил Лецкий.
Машина тронулась. Оба молчали. “Я — как мальчишка”, — подумал Лецкий. Негромко спросил:
— Куда везете?
— В один оазис. Вполне пристойный.
Молчание. Лецкий взглянул на спутницу. Узкая ладонь на руле, белая шуба, как пятнышко света в моторизованной каютке. “Занятно складывается фабула, — мелькнула удивленная мысль. — Всего лишь три недели назад не знал, что она существует на свете. И вот несемся куда-то вдвоем, словно отрезанные от мира. И с каждым вращением колеса куда-то проваливается, истаивает, отбрасывает копыта год”.
Пока они укрощали Москву, Жолудев неторопливо двигался в обратном направлении, к дому. Под Новый год скопились обязанности, с которыми надо было разделаться, — несколько необходимых визитов. Он мысленно себя похвалил за то, что выполнил всю программу. Теперь он вернется в свое укрывище, поужинает и ляжет спать. Кончается неописуемый, странный, не схожий со всеми прочими год. Чего лишь в нем не было? Невероятные, почти фантастические зигзаги. Сначала — привычные вечера, они ничего не предвещали, потом — неожиданный поворот, кружение сердца и головы, нечеловеческое счастье. Потом — разлука и лед отчаянья. И вдруг — еще один поворот. Сосед — загадочный искуситель. Водоворот непонятной деятельности, имеющий архиважный смысл. Какая-то череда открытий. С пугающей четкостью стало ясно, что он и не знал себя самого. Не ведал о собственном существе, склонном к экспансии и авантюре. Вдруг выяснилось, что есть в нем дар, долгие годы существовавший сам по себе — бесплодно, бесцельно. И оказалось, что он не просто жилец Иван Эдуардович Жолудев, что он — человек предназначения, призванный совершить нечто важное, еще неясное, лишь мерцающее. Кроме всего, он носитель тайны — все то, что теперь о себе он знает, больше не знает никто на свете. Если, само собой, не считать перевернувшего его жизнь дьявола из соседней квартиры.
На лестнице он столкнулся с Геннадием. Муж Веры возвращался домой, нагруженный праздничными покупками. При виде Жолудева нахмурился, багровый затылок вмиг затвердел и, кажется, покраснел еще больше. Ореховые глаза почернели.
— Добрый вечер, — сказал Иван Эдуардович.
— Привет, привет, — пробурчал Геннадий.
Жолудев пробормотал неуверенно:
— С наступающим… с новым счастьем.
— И старого хватит, — хмыкнул Геннадий.
Осведомился:
— Встречать направился?
— Нет, я — не из дому. Я — домой, — откликнулся Жолудев, вдруг смутившись.
— Один, что ли, встретишь?
— Так получилось, — ответил Жолудев виновато, как будто признаваясь в проступке.
Геннадий помолчал и сказал:
— Ну ладно. С Новым годом. Удачи.
— Спасибо. Вам также.
Они помолчали. Геннадий неожиданно буркнул:
— Вере привет передать?
— Разумеется, — Жолудев густо покраснел. — Радости, бодрости и здоровья.
— Здоровья ей точно не помешало б — задумчиво проговорил Геннадий. — Как говорится, от бога зависит. Захочет — и веники запоют. Спокойной ночи.
— Всего вам лучшего, — прошелестел еле слышно Жолудев.
Дома он сел в дырявое кресло и, опустив свою голову на руки, попробовал несколько упорядочить нахлынувшие запретные чувства. Надо заставить себя наконец жить на этом свете без Веры. А как это сделать? Кто научит?
А Вера Сергеевна расстелила пахнущую крахмалом скатерть и стала готовить вечерний стол. Поставила крохотную елочку, достала из шкафа два прибора. Геннадий смотрел, как она хлопочет, и думал неизвестно о чем.
Она спросила:
— Ты не простыл? На улице нынче — мороз и ветрено.
Он покачал головой:
— Нормально.
И неожиданно сказал:
— Встретил сегодня я твоего…
— Кого это?
— Кого? Твоего! Не хлопай ресницами, будто не знаешь.
Она помолчала. Потом обронила:
— А далее — что?
— А ничего, — мрачно откликнулся Геннадий. — Спросил его, где он нынче пирует? Ответил, что будет дома. Один.
Вера Сергеевна проговорила, не глядя на мужа:
— Что тут поделаешь? Он — одинокий человек.
Геннадий ничего не ответил. Она озабоченно оглядела накрытый стол, всплеснула руками и побежала на кухню — в духовке поджаривался и румянился гусь. Вернувшись, назидательно бросила:
— Нельзя разговоры разговаривать, когда готовишь. Еще осрамишься.
Геннадий буркнул:
— Сходи, позови его.
— Кого позвать-то?
— Да брось придуриваться, — сказал Геннадий. — Скажи, пусть придет. Встретим все вместе. Как положено. Он здесь бывал, дорогу знает.
Вера Сергеевна спросила:
— Ты что удумал?
— А не гадай. Нечего особо придумывать. Встретим втроем. Хоть — по-людски. И по-соседски. Поди, скажи ему.
Он ей и впрямь не мог объяснить, зачем ему понадобился Жолудев. Допустим, что был тут и интерес к этому странному человеку, который живет, как бирюк в лесу, не с кем перекинуться словом и чокнуться в новогоднюю ночь. Посмотришь, ничего в нем особенного, и несуразен и неуклюж, а вот же сумел подобрать ключи к серьезной и порядочной женщине. За что-то она его пожалела.
Вера Сергеевна заволновалась, но быстро овладела собой, зарделась, бормотнула:
— Как хочешь.
Когда прозвенел дверной звонок, Жолудев испытал потрясение: кому на свете он мог понадобиться в этот последний декабрьский вечер? Наверняка случилась беда. Может быть, даже и катастрофа. Увидев смятенную Веру Сергеевну, он поначалу решил, что бредит. Но нет, это было ее растерянное, усталое, родное лицо.
Потом прошептал:
— Ничего ужасного?
Она спросила:
— У вас — озноб?
— Если и есть, то самую малость.
Вера Сергеевна сказала:
— Геннадий просит вас к нам зайти. Встретить Новый год с нами вместе.
Жолудев ничего не понял:
— Вы думаете, это будет удобно?
Она вздохнула:
— Сама не знаю. Но он приглашает вас. Приходите.
Жолудев тихо проговорил:
— Если вам хочется, я приду. Очень соскучился.
— И я, — сказала она. — Все время думаю. И вашего голоса не хватает. Скажите что-нибудь.
Он оглянулся и быстро поцеловал ее руку. Признался:
— Плохо без вас мне, Верочка.
Она взлохматила его волосы.
— Так обязательно приходите. Только не спорьте с ним. Бесполезно.
— Зачем же? — чуть слышно откликнулся Жолудев. — Я просто буду на вас смотреть.
Машина Ольги резко свернула в замоскворецкий переулок. После сиянья центральных улиц и фейерверочной пляски красок здесь было и тише и темнее. Несколько незанавешенных окон и скупо освещенных подъездов, казалось, нехотя проливали на желто-коричневую наледь милостыню редких огней.
И только в самом конце квартала под тормозившие колеса брызнула щедрая струя яркого золотого света.
— Финиш, — подытожила Ольга.
Остановились у старого здания, перестроенного под особняк. Громадные дубовые двери, расцвеченные двумя фонарями, высились, как крепостные стены, перед толпившимися людьми, силившимися проникнуть внутрь. То были бесплодные попытки.
Ольга вручила ключи от машины двум молчаливым молодцам, которые занялись парковкой. Вошли в уютный лиловый холл. Девушка скинула белую шубку и ободряюще улыбнулась.
Лецкий с интересом спросил:
— Как вас отец одну отпускает?
Она помрачнела.
— Иначе — сбегу. Мое единственное условие. Зато — железное, непререкаемое. Нигде, никогда — никакого контроля.
И неожиданно рассмеялась:
— В заложницы нипочем не дамся. В наложницы — это как фишка ляжет. Кроме того, не выношу наших отечественных бодигардов. Нет голливудской поволоки и скрытого мужественного лиризма. Свиной загривок. Железный ежик. Осоловелый бараний глаз. Нет. Обойдусь. Своими средствами.
— А безопасность?
— Что будет, то будет.
Вошли в овальный в гирляндах зал. Свет был заботливо приглушен. Лепнина поблескивала золотом. Лецкому бросились в глаза темно-коричневые стены, темные кожаные диваны. Много сафьяна и много бархата. Впрочем, декор гляделся сдержанно. У небольшой полукруглой сцены стояли две ели в серебряной пудре. Висели нарядные яркие шарики.
Зал был неполон. Странное дело. Лецкий невольно вспомнил о людях, которые теснились у врат.
— Народу негусто, — сказал он Оле. — Хозяева часом не прогорят?
Она усмехнулась.
— Не переживайте. Они уже свое получили.
Поднялись на второй этаж. Их ожидал накрытый стол. Он был внушителен и просторен. Мерцали свечи. Лецкий спросил:
— Кого-нибудь ждете?
— Мы будем вдвоем. Разочарованы?
— Нет, обрадован. Впрочем, вы это сами знаете.
“Не нужно вопросов, — сказал он себе. — А также — разнообразных скольжений. Сиди за безразмерным столом без удивлений и без реакций и развлекай свою египтянку. Может быть, мумия оживет. Все прочее — не твоя кручина”.
Второй этаж был на роли вип-зоны. Высокая рыжая русалка с великолепной голой спиной внимательно оглядела Лецкого.
Ольга насмешливо уронила:
— Похоже, вы привлекли внимание. А может быть, произвели впечатление.
Лецкий пожал плечами:
— Кто это?
Она отозвалась:
— Светская шавочка. Будь здесь Валентина Михайловна, сказала бы: советская шавочка.
Лецкий покачал головой:
— Для этого она слишком юна. Барышне — двадцать три от силы.
— Это неважно, — сказала Ольга. — Гунинская жена, хоть и злюка, но востроглаза: все так и есть. Вирус живущий и сильнодействующий. Передается, как эстафета. Все, кто родился в двадцатом веке, отравлены этой советской свинкой. Без исключения. Даже отец. Все — с отклонениями от нормы.
Лецкий взглянул на нее с уважением. Да, неглупа. И в ее-то годы! Недаром папа души не чает. Понятно, на двадцать первый век мамзель рассчитывает по молодости. Дело серьезнее, чем ей кажется. Старуха Спасова как-то сказала: лысик, который спит в Мавзолее, почти безошибочно понял, что требуется отечественному миропорядку. Советская шавочка. Это точно. В бедности злы, в богатстве жалки.
— Жестко, — сказал он. — Где вы учитесь?
— Естественно, в академии менеджмента. С будущего сентября отправляюсь в одну подходящую цитадель. Бог с ним. Моя головная боль.
— Рад, что выбрали.
— Я долго примериваюсь. Расслабьтесь, динамический Герман. Не все же думать о голосе партии. — Она показала ему глазами на аккуратные рулетики. — Не упустите мяса из крабов. Скажете девушке спасибо.
Он сказал:
— Уже ни о чем не думаю. Я, в сущности, наемный работник. Будьте здоровы.
— И вы — за компанию. Вы — привлекательный экземпляр.
— Вы также. Это — ответ без лести. Как думаете, зачем вам понадобилось иметь свой собственный “Глас народа”?
Она рассмеялась и подняла глазки от блюдечка с фруктовыми роллами.
— Так вы же сами сказали у Гуниных. Зависть необходимо возглавить. Цитата неточная, смысл тот.
Раздался томительный бой часов. Фужеры вспорхнули над столами, встретились и, отзвенев, разошлись.
Ольга сказала:
— Поклон уходящему. Спасибо тебе, старичок, прощай.
Она раскраснелась, свечи бросали тонкие золотистые лучики на смуглые щеки. Лецкий сказал:
— Вот и свершилось. С Новым годом.
Она кивнула:
— Да. С Новым годом. Входи, таинственный незнакомец.
Свершилось. И в миллионах гнездышек, и в многолюдстве, и в одиночестве, на лицах примолкших на миг людей является странное выражение. Неясно, что оно означает: надежду? растерянность? вызов? смирение?
Старуха Спасова выпивает привычную рюмочку ликера, спрашивает саму себя:
— Ну что, Надюшка? Перескочила? Как говорится, в остатний раз.
Покачивает большой головой, еле разборчиво бормочет:
— И много ж в Москве одиноких людей.
Потом терпеливо стелет постель:
— Встретила. Теперь засыпай. Конечно, и сны твои — не подарочные. Характер. Не научилась стареть. Ну, ничего. Ruhest du auch.
Празднуют и рядом в квартире.
— Ну, с богом, мальчики, в добрый час, — Вера Сергеевна вздыхает. — Чтоб все заладилось, да и сладилось.
— С новым! С новейшим! — шумит Геннадий. — Славься, отечество наше свободное. Примем на грудь. Будем здоровы.
— Желаю вам искренне всяческих благ и исполнения желаний, — прочувственно произносит Жолудев.
— Не выкай ты мне, за ради Христа, — с досадой прерывает Геннадий. — Мы родственники с тобой или нет?
— Гена, ты, кажется, мне обещал, — напоминает Вера Сергеевна.
— Если желаете, если ты хочешь, — с готовностью соглашается Жолудев. — Будем на “ты”. Я только рад.
И неожиданно для себя проникновенно произносит:
— За что я сейчас хотел бы выпить? Вы удивитесь — за нашу улицу. За тех, кто сидит теперь за столами, надеется на предстоящий год. За всех этих славных и добрых людей.
“Не то я пьян, не то я расчувствовался, не то я теперь живу на свете в равновеликих ипостасях, при этом — с раздвоенным сознанием, — обеспокоенно думает Жолудев. — Сейчас, в одно и то же мгновение, я обращаюсь к реальным людям, одна из них — любимая женщина, и вместе с тем, — к незнакомой массе, как будто я нахожусь в эфире. Или же все — как раз напротив. Прежнего Жолудева уж нет. Есть новый, вполне его подчинивший и окончательно им овладевший. Преображение произошло”.
— За тех, кто в море, за тех, кто в горе! За тех, кто в стойке, за тех, кто в койке! — кричит Геннадий и по-хозяйски уверенно обнимает Веру.
Он требовательно глядит на Жолудева, потом назидательно говорит:
— Книжек, допустим, прочел ты больше, зато я больше видел людей. А человек хитрее книги. Книгу удерживает переплет, а человека ничто не сдержит. Из всякого переплета вырвется. Не вылетит — выползет. Вот оно как. Его даже зона не удержит.
Жолудев кивает:
— Не спорю. Вы, разумеется, ты, безусловно, успел накопить бесценный опыт. То, что пришлось тебе испытать…
— Да не сочувствуй ты мне, не нужно. Вот говорят: не учи ученого. А я тебя, такого ученого, могу даже запросто научить. Люди об тех, кто над ними кудахчет, запоминай, вытирают ноги. Они слабака за километр чуют. С ними нельзя давать слабину. С ходу учуят, кто слаб в коленках, кто прогинается. Там, где я был, ты бы не выжил. Такие зарубы…
— Не гоношись ты, — вздыхает Вера. — Это не праздничный разговор. Нашел чем хвастаться, в самом деле. В воде не потонешь, в огне не сгоришь, в клетке со зверем уживешься.
— Ошибку даешь, Вера Сергеевна, — учительски произносит Геннадий. — Зверей там нет. Там такие, как я. Какой же я зверь или злодей? Да и злодей — не на трех ногах. Видел я там одного такого. Звали его Семен Алексеевич. В грехах, как в репьях, а ума палата. Он бы Россией мог управлять. Ну ладно. Я за что хочу выпить? За Веру Сергеевну, за жену мою. Чтоб в новом году безо всякой хвори.
— И я вас тоже прошу о том же, — с нежностью смотрит на Веру Жолудев.
— Спасибо вам, мальчики, — Вера Сергеевна пригубила рюмку, утерла губы.
В оазисе, выбранном Ольгой Мордвиновой, рубежная ночь вступила в зенит. Уже не осталось дразнящей ауры многозначительной тишины, рожденной ожиданием года, таинственностью неяркого света и тесным отобранным кругом гостей. Стоял беспорядочный, рваный гул.
Внезапно стало еще темнее, и бармены, словно канатоходцы, прошли, сохраняя равновесие, искусно жонглируя бутылками и смешивая на ходу коктейли. Бармен-шоу было началом концерта. На сцене возник небольшой оркестр. Плотный клавишник — он был постарше других и, видно, командовал парадом, подал едва заметный знак. Хлыстообразный гитарист ударил по струнам, взорвались там-тамы, за ними — сразу же — барабанщик с подчеркнуто флегматичным лицом. Томительно запел саксофон.
Лецкий взглянул на юную спутницу. Она сидела с бесстрастным лицом. Лецкий почувствовал раздражение. “Странно. Зачем я ей понадобился? Спорить бессмысленно — все оплачено. Но так уж старательно держит дистанцию. Можно подумать, я не догадываюсь, насколько дистанция велика”.
Ольга спросила:
— Куда вы смотрите?
Он хмуро буркнул:
— На смуглую льдинку.
Она улыбнулась:
— Такие бывают?
— Я убедился, что бывают.
Ольга сказала:
— Вам повезло. Занятное сочетание красок.
— Да, жизнь полна оксюморонов.
Ольга изобразила гримаску:
— Какие, однако, он знает слова. На русский язык переведете?
Лецкий сказал:
— Сейчас попробую. Столкновение полярных понятий.
— И например?
— Например “живой труп”.
Она рассмеялась.
— Вас поняла. Нет, жаркая льдинка симпатичней.
Выступил пожилой юморист. Круглый, плешивый, розоволицый, с победоносной привычной улыбкой. “И он здесь? — устало подумал Лецкий. — А впрочем, почему бы и нет? Такая работа. Все оплачено”.
Ольга спросила:
— Вам не смешно? Вы что-то ни разу не улыбнулись.
Лецкий сказал:
— Должно быть, не вслушался.
— Очень привередливый зритель. Самое главное — впереди.
Главной приманкой, сюрпризом, бомбой, был иноземный вокалист. Это был крепкий, коротконогий, немного приземистый мужчина, по возрасту он приближался к пятидесяти, но был он одет с молодой пестротой — в легком цветастом пиджаке, в алой сорочке и синих джинсах, плотно и прочно стянувших зад. Как видно, он следил за собой — худой, невероятно подвижный.
Лецкий разглядывал его с живостью — угадывался долгий маршрут, который привел к успеху и славе. От тех, кто успел перед ним побывать на этой полукруглой эстраде, он отличался своим независимым, пожалуй, даже надменным видом. Лецкий подумал, что это умелое ежевечернее высокомерие тоже отлично отрепетировано и входит, как в паз, в отработанный образ.
На миг он прислушался к его голосу, хриплому, резкому, странно вибрирующему. С тех пор, как мелодия отступила и отдала свое поле ритму, с тех пор, как мотив сменился криком, Лецкому так и не удалось хотя бы разок получить удовольствие. “Но это ведь не имеет значения, — подумал он вяло, — важно другое, не имеющее отношения к голосу, к этой настырной трясучке с визгом. Это продуманная приправа к его заносчивым карим глазам, к его вызывающей потрепанности, к греческому происхождению, к красной сорочке и синим джинсам. Имеет значение некий шум, который сумели поднять, раскачать, вбить нам в сознание, да и в уши”.
Он вновь с интересом взглянул на певца и вдруг ощутил непонятную близость с этим носатым и коренастым приплясывающим на эстраде малым. Конечно, я не так знаменит, но точно так же, как этот зал, заполненный наполовину, как стол на вельможном втором этаже, с которого я тебя рассматриваю, как эта новогодняя ночь, так же оплачен и твой визит в этот заснеженный северный край. Затраты на нас несопоставимы, и все же мы, каждый по-своему, дергаемся перед чужой непонятной публикой. Такое распределенье ролей, которое нам выпало в пьесе на стыке этих безумных столетий. Все взвешено, сочтено, оплачено на этом валтазаровом пиршестве. Как эта трещинка в твоем голосе, его сексуальная хрипотца.
Ольга Мордвинова снова одаривает льдистой улыбкой: что означает движение этих узких губ, не разберешь — любопытство, приглядку, какой-то замысловатый намек? Спрашивает:
— О чем задумались?
— Я вовсе не думаю, я жду.
— Чего вы ждете?
— Как вся планета, я жду глобального потепления.
И тут же осаживает себя: “Оно тебе надо? Язык твой — враг твой. Тут даже не Валентина Михайловна. Еще ни разу ты не бывал в такой рискованной ситуации. Очень похоже на мышеловку”.
Ольга вздыхает:
— Прекрасный Герман, сбросьте мировые проблемы с усталых плеч, добейте креветки. Тем временем и климат изменится.
“Все замечает. Как Валентина. Но та многоопытна. А эта? Чутье на генетическом уровне. А в общем, расслабься и ешь креветки”. Вдруг вспоминается старая песенка. Не то он о ней читал, не то слышал. “Мы ловили креветок на берегу залива, забыв о кораблях неприятеля”. Славная песенка. Непохожа на виттову пляску старого грека в его чесучовой цветной ливрее. Забудем о кораблях неприятеля.
Она покачала дегтярной башенкой. И вдруг спросила:
— Не охренело?
Она права. Ему охренело. Но он не признается. Ни-по-чем. Было бы попросту неучтиво. Невежливо. Ибо все оплачено. Эта новогодняя ночь. Стол на двоих. Эти бармены, сбивающие в танце коктейли, этот юморист и сатирик и этот хриплоголосый гриф. Лецкий сказал:
— Я смотрю на вас. Все прочее не имеет значения.
Она кивнула:
— Пора по домам. Идемте, Герман. Я вас заброшу.
Машина неслась по озябшей Москве сквозь первую январскую ночь. Летели нахохлившиеся улицы среди накренившихся темных зданий, позволивших нынче себе позабыться. Теперь они медленно возвращались к привычному будничному ритму, как будто выдохнули из легких застрявшее ожидание праздника. Стояли молчаливые, строгие, уже начавшие новый отсчет нашей короткой круговерти. Дорога то вилась, то ломалась, то вновь вытягивалась в струну.
Лецкий украдкой смотрел на Ольгу. Она сидела прямая, суровая, едва касаясь ладошкой руля, не поворачивая головки. “Похоже, что чем-то она раздосадована, — подумал Лецкий. — Скорее всего, почувствовала, что ее спутник какой-то чудной. Не в своей тарелке”.
Он вновь привычно — так это часто случается в последнее время! — увидел город, в котором родился, грязную улочку, темные комнаты, подслеповатые потолки. Ах, боже ты мой, скажите на милость, какая комиссарская грусть! Жил в криминальном двадцатом веке, верхушка его была преступна, все совестливое обречено, и вот — извольте! Вдруг обнаруживаешь в этой общаге свою щекотку”. Он вспомнил кособокую лестницу с почти накренившимися ступеньками и еле не выругался от злости.
Но тут в сознании вновь возникли недавно припомнившиеся слова: “Ночью, при робком свете луны, мы ловили креветок на берегу залива”. Он повторил про себя беззвучно: “креветок на берегу залива”. Потом озабоченно добавил: “забыв о кораблях неприятеля”.
— Приехали, — бормотнула Ольга.
Лецкий придал своему голосу приличествующую минуте прощания меланхолическую интонацию:
— Печально. Благодарю вас за праздник.
Она наконец к нему повернулась:
— Не пригласите меня к себе?
Он подумал: “Мне дорого обойдется это новогоднее действо”.
— Дитя мое, — произнес он мягко, — что делать старому человеку, когда ребенок теряет голову?
— Последовать примеру ребенка, — она рассмеялась. — Который давно уже не под охраной прокурора.
“Если бы речь шла о прокуроре, — вздохнул он про себя. — Дело хуже”.
Она нетерпеливо сказала:
— Пауза неприлично затягивается.
“Была не была”, — подумал Лецкий.
И рассмеялся:
— Тогда вперед.
10
“Ваша партия, ваша опора, ваш глас!”
Примерно в середке февраля в ветреный, ломкий, стеклянный день, когда неожиданно вдруг почудился полузабытый запах весны, Лецкий возник в обиталище Жолудева.
— Есть разговор, — произнес он торжественно. — Я должен вам кое-что объявить.
Жолудев знал, что день наступит. Лецкий не раз ему намекал, что вскорости Иван Эдуардович уже не будет носителем тайны, но было смутно и непонятно, какими же станут его обязанности. С одной стороны, привлекала возможность избавиться от груза секретности, с другой же — всякая перемена грозила нарушить привычный статус. “Не то я труслив, не то пуглив, — безрадостно убеждался Жолудев, — меня угнетает неизвестность”.
То, что ему возвестил сосед, повергло Жолудева в смятенье.
— Иван Эдуардович, соберитесь, — сказал с воодушевлением Лецкий. — Восторженно замершая Россия готова воззриться на вас, как столетия смотрели с египетских пирамид на грозный профиль Наполеона. До наступления апреля осталось меньше полутора месяцев.
У Жолудева перехватило дыхание.
— Что будет в апреле? — спросил он робко и ощутил холодок меж ребер.
— В апреле вы выйдете из подполья. Начнется новый виток истории, — проникновенно промолвил Лецкий. — В истории партии “Глас народа”. В истории вашей аудитории. И в вашей персональной истории.
— Что это значит? — Иван Эдуардович напрасно силился улыбнуться. Улыбка должна была показать, что он, безусловно, владеет собою, должна была вернуть ситуацию в пределы бытовой повседневности и, наконец, его успокоить. Однако улыбки не получилось — на белые губы вспорхнула гримаса.
Лецкий вздохнул и мягко сказал:
— Иван Эдуардович, дорогой, вы же не можете утверждать, что можно вас прятать до бесконечности. Нужно товар показать лицом. “Цитата из Матвея Мордвинова, — подумал он, мысленно усмехнувшись. — Стиль делового человека”.
Он поглядел на притихшего Жолудева с братским участием и продолжил:
— Игра затянулась, она заканчивается. Пора обнаружить искомый предмет. Вернее — искомого человека. Вы превосходно взрыхлили почву — имею в виду народную душу. Она готова, она вас ждет. Ваш голос давно вошел в дома, давно стал привычной частью быта. Слушатели хотят увидеть того, кто отныне их поведет.
— Позвольте, — остановил его Жолудев, — но я ведь неоднократно подчеркивал, что партия не имеет лидера.
— Все это до поры до времени. Срок настает, становится ясно: может и собственных Невтонов российская земля рождать. Лидер явился, лидер возник. Соткался из колебаний воздуха.
— Да вы смеетесь, — воскликнул Жолудев. — Какой же я лидер?
— А кто он, по-вашему? Маврикий Васильевич Коновязов? Ошеломительный господин. Друг мой, ведь мы с вами не младенцы и понимаем, что “Глас народа” неотделим от вашего голоса.
— Мой голос — это еще не все. Необходимы другие качества.
— Они у вас есть, — заверил Лецкий. — Вы думаете, что к вам не присматривались? Вас изучали серьезные, опытные и прозорливые господа. Вы просто себя недооцениваете. Не видите даже, как вы изменились. Былого бесхребетного Жолудева давно уже нет — явился другой. В нем появились металл и воля. Не говорю уже о кругозоре, чувстве истории и человечности. Больше того, я умолчу о вашем бесспорном мессианизме. Вы тот, кого ищет и кого хочет, с надеждою ждет рядовой человек. Осталось задать себе вопрос. Главный решающий вопрос: кто же? Если не я, то кто же?
— Вы просто гипнотизер, — сказал Жолудев.
Но он понимал, что не в силах противиться. Скорее всего, соблазнитель прав и он разительно изменился. Он так привык выходить в эфир, что вряд ли мог теперь обходиться без этого странного наркотика. Его былая келейная жизнь стала бы невыносимо пресной. Теперь ему предстояло новое необходимое перемещение — из скрывшей его радиостудии в разоблачающий телеэфир. Его оценил и принял слушатель. Осталось завоевание зрителя. А в будущем, видимо, ждет трибуна. Что делать? Он попал в колесо. Оно вращается, крутится, вертится, несет его в вечном своем движении.
Скорее всего, что отнюдь не случайно, после той встречи Нового года вошла в колею и частная жизнь. Отныне каждое воскресенье обедал он в квартире Сычовых. При этом Геннадий строго следил, чтоб этот ритуал соблюдался. Однажды, по воле обстоятельств, Жолудев записал выступление именно в этот обеденный час. Он объяснил, что сегодня он занят. Геннадий сердито запротестовал — режим есть режим, дела подождут. Казалось, что присутствие Жолудева стало ему необходимо, вносит в его семейную жизнь некую необычную ноту. Этот дразнящий тревожащий звук разнообразил привычный быт. Он часто допытывался у Жолудева, что думает тот о различных сюрпризах и разных внештатных ситуациях, расспрашивал с подлинным интересом, однако все время к нему привязывался, то откровенно задирал, то простодушно самоутверждался. Неутомимо напоминал, что путь в наладчики был непрост, рассказывал, как работал гранитчиком, был полировщиком, и в Метрострое трудился чеканщиком в камере съездов. Не было работы труднее, важнее и, наконец, ответственней чеканки швов меж чугунными тюбингами. Любая небрежность — пройдет вода. Тогда приходится расчеканивать. Вот уж мучение, так мучение. Порода — она тверже железа.
Вера Сергеевна больше не нервничала, была улыбчива и спокойна. Следила, чтобы мужчины не спорили — “не спорьте, мальчики, лучше ешьте”. Следила, чтоб Жолудев не церемонился — “кушайте, Ванечка, побойчей, что-то вы нынче неважно выглядите”.
— Лучше на себя посмотри, — ворчал Геннадий.
Ворчал по делу. Вера Сергеевна худела, двигалась медленней, уставала.
— Не понимаю, о чем она думает, — печалился Жолудев.
— И не поймешь, — невесело усмехался Геннадий. — Не слышал — чужая жена потемки.
Потом добавлял:
— И своя — тоже.
Эта ревнивая интонация по-своему радовала Жолудева. Странное дело, он сильно тревожился за состояние Веры Сергеевны, настаивал, чтобы ее показали квалифицированным специалистам, но знать, что он и любим и дорог и муж понимает это и терпит, было ему необходимо.
Такое смирение Геннадия, известного петушиным нравом, равно как упрочившееся положение в семье соседей, он истолковывал в лестном для собственной личности смысле. То, что сказал ему Герман Лецкий о чудодейственном преображении, которое так его изменило, вполне совпадало с его самочувствием. Да, несомненно, он стал иным. Больше того, Геннадий чувствует, с кем он теперь имеет дело. И чем безотчетнее это чувство, тем безусловней его воздействие.
Подобные сладкие размышления были приятны и грели душу, однако Жолудеву хватало и нескольких минут отрезвления, чтобы призвать себя к порядку. Так думать постыдно для человека, который намеревается стать печальником народного горя, так ощущать постыдно вдвойне! Он должен трудиться денно и нощно, чтобы исчез и стерся зазор меж ним и рядовым человеком, чтоб в их единстве не ощущалось ни искусственности, ни тем более фальши.
Дома он долго стоял у окна и вглядывался в февральские сумерки. Апрель уже, в сущности, не за горами. Что его ждет? И что с ним будет?
Что бы ни было, нынешнее существование изменится, верно, до неузнаваемости. Не будет и воскресных обедов, которые сумели внести нечто уютное, традиционное в его неустроенный коловорот. Только традиция и способна хоть несколько приручить нашу жизнь, а без нее она превращается в жестокое трагедийное действо. Трагедия, в сущности, мир без обычаев. Великое счастье хоть час в неделю смотреть на лицо Веры Сергеевны. Родное осунувшееся лицо.
Старуха Спасова отнеслась к возможной карьере соседа скептически. Когда на очередном кофепитии Лецкий ее посвятил в свои замыслы и рассказал об апрельской премьере, которая предстояла соседу, она поморщилась и процедила:
— И снова скажу тебе: заиграетесь.
— Но почему же? — воскликнул Лецкий. — В конце концов, не я ведь один продумал такое развитие фабулы. На Жолудеве единогласно сошлись львы, тигры, леопарды и барсы, купанные во всех щелоках. Поверьте, они умеют просчитывать самые сложные варианты.
— Увидишь, — повторила старуха. — Нарвешься, набухнешь, скосоворотишься. Я ведь не раз тебе говорила: прыгаешь ты на этом манеже на волоске от нерукопожатности. А волосок, между тем, истончается. Ну ладно, это твои проблемы. Но Жолудев-то при чем, объясни? Зачем ему нужны твои пляски? Они ни разу добром не кончились. Сто лет назад на родной суглинок выползли прохиндеи идеи. Оповестили: “кто был никем”, далее в рифму — все причесались, надели банты и вышли под знаменем на братское рандеву с населением. Встреча прошла в любви и неге. Всем предъявили кузькину мать во всей ее исторической прелести. Теперь ваша очередь, господа. И радуйтесь, что живете в стране, свихнувшейся на любви к начальству. У нас от бунта до верноподданности — дистанция в четыре шага.
— У вас, княгинюшка, есть предложение?
Спасова пожала плечами.
— Да что ты? Греха на себя не возьму. Дойдете до полного тупика, так есть просвещенный абсолютизм. Но — не в отечественной транскрипции. Впрочем, и ты ведь того же курса.
— Пусть даже так. У вас — мизантропия.
— Допустим. Потолкайся с мое. Когда от всей твоей жизни остались только опивки, одна забота: как бы стремительней ускользнуть. Зависит, само собой, не от нас, а от Верховного Коннетабля, но тут уж ничего не поделаешь. Кстати, постарайся запомнить: большие люди — большие сволочи. Хотя и твой рядовой человек — из ряда вон выходящая дрянь.
Лецкий сказал:
— Досталось всем. Кажется, никого не забыли.
— Мне только Жолудева жаль, — призналась старуха. — Ну, бог с ним, не зря же у классика сказано: “И общей не минет судьбы”.
Он раздосадованно буркнул:
— Княгинюшка, классики ни при чем. Я уже как-то вам говорил: классики тоже были не прочь жить “заодно с правопорядком”.
Она неожиданно разозлилась:
— Не заслоняйся чужой душой! Для Пастернака “правопорядок” — мироустройство. Ни больше, ни меньше. А для тебя — Лубянка с Петровкой. Он — часть природы, ты — часть системы. Разница? Ты как полагаешь? Престранные у тебя параллели.
— Горек ваш кофий, княгинюшка, горек, — пробормотал он, отставив чашку. — Все мы охотно топчем ближних. Есть у меня одна знакомая, жена сановника, между прочим. Вполне образцовое семейство. Уж так она его обличает. С безжалостным социальным пафосом.
Старуха весело ухмыльнулась:
— Да, реагируем на абсурд, но уважаем его стабильность. Такие занятные существа. Вы нас, само собой, лелейте, но и позвольте вас уважать. Мадам, конечно, твоя подружка? Чего ж ей не полить благоверного? Но я — одинокая карга, песочек сыплется, желчь выходит. Не обращай на меня внимания. Просто я Жолудева пожалела. Бывают экспонаты вне времени — рифмуются с серебряным веком и философским пароходом. Да и тебя мне жаль за компанию. Однажды хлопнетесь лбом об стенку.
Лецкий ушел в дурном настроении. На душу и разум убийственно давит тяжесть устрашающих цифр. Не чувствуешь себя частью жизни, а ощущаешь частью пространства. Он вспомнил, что в детстве казалась призрачной дистанция между Гомером и Гоголем. Люди, которые нас покинули, словно уравнивались в возрасте. Давно ли столетие рисовалось каким-то космическим периодом, едва ли не призрачной величиной. Для Спасовой век давно уже будничное и даже домашнее понятие. И надо с этим понятием жить — ложиться в постель, засыпать, пробуждаться, включать себя заново в ход часов. Немудрено, что характер грубеет, может быть, даже ожесточается. И все же могла бы с ним быть поласковей. Чем провинился он, что моложе, что не прошел пути земного даже еще до половины, как автор “Божественной комедии”, что он еще в силе, в цвету, в соку? Что страсти не улеглись, не иссякли, желания поджигают кровь, потребность воздействовать на события и делать жизнь еще весомее?
Легко посмеиваться и видеть тщету ее на последней ступени, на самом пороге исчезновения, но я еще не готов к этой мудрости, и точно так же мне трудно смириться, что я, по вашему определению, живу в “придуманном государстве”, которым командуют фантомы.
Я — рядовой покоритель Москвы, прибывший в нее из южного города. Я просто еще одна ипостась того рядового человека, к которому обращен “Глас народа”, так колдовски озвученный Жолудевым.
Достала, достала, старая ведьма! “Не заслоняйся Пастернаком! Он — часть природы, ты — часть системы”. А хоть бы и так! Еще не повод бросать в мой кофе кристаллик яда. Попала очередной цитатой в незаживающую рану.
Лецкий подумал, как в давнем детстве мечтал он, что, когда повзрослеет, войдет в золотые сады словесности, напишет свои набатные книги, люди прочтут их и устыдятся того, как бездарно устроен мир, вычистят авгиевы конюшни, сделают жизнь светлей и чище. Что делать, я опоздал родиться. Книги читают лишь старые дурни, число их день ото дня сокращается, люди проглядывают газеты и смотрят в стекло беспощадного ящика, в котором они ежечасно видят, как злобна, бездушна, глупа планета. В писателях более нет потребности, в почете фотографы и репортеры, организаторы новостей. Вечность — величественный некрополь, ее аттический лед бесстрастен, а я живу на своей земле, которой нужна только злоба дня.
Он вспомнил вчерашнее письмецо от юноши из родного города. В отличие от прежних посланий оно звучало почти патетически и походило не то на исповедь, не то на клокочущий манифест. “Я понял, что обязан решиться и сделать все то, что сделали Вы, — сесть в поезд и уехать в Москву. Именно — в поезд, чтоб целых два дня думать о том, как Москва меня встретит. Я знаю, что в ней меня не ждут, однако и Вас ведь не ждал никто. И если я хоть чего-нибудь стою, то не исчезну, не пропаду. Вы знаете наш дремотный город, уже невтерпеж, безнадежно видеть, что каждый прожитый мною день ровно такой же, как предыдущий. Прошу вас, не смейтесь, а напишите, что Вы понимаете меня. На самом деле мне страшновато, но нет у меня другого выхода”.
Смеяться Лецкому не хотелось. Все повторяется в сотый раз. Город, должно быть, не изменился, пусть даже на дальних его окраинах взметнулись новейшие многоэтажки. Вновь вспомнилась горластая улица, ползущая в гору, родительский дом о двух этажах, золотая луна, повисшая над дощатым балконом. Старый приют молодых бессонниц! Что ж, умилительная картинка, если увидеть издалека, но созерцать ее ежечасно, когда ты здоров, неистов, молод, и взрывчатая бессонная кровь тебе нашептывает, подсказывает всякую сладкую чепуху, кружит голову и пружинит ноги — тут не до переулочной грусти, тут нужно только вылить до капли всю свою яростную смолу.
Юноша спрашивает его, сможет ли он у него провести три или четыре денька, пока не найдет себе пристанища. Ну что же, выдержу и неделю.
И сразу же вспомнил об Ольге Мордвиновой. Ей приблизительно столько же лет, что этому потешному овощу, но как велико меж ними различие. Какие моря и материки меж этой провинциальной песенкой и царственно снисходительной грешницей! Не переплыть и не пересечь.
После той ночи она появилась за эти два месяца лишь два раза. “Так надо. Не хочу привыкать”. Он радостно согласился:
— Разумно.
Однако не преминул подсказать себе: нет в мире большего удовольствия, чем посягнуть на советы разума.
Но сразу же одернул себя: “Играй, счастливчик, да не заигрывайся”. Недаром же Валентина Михайловна так хмурится в последнее время. Не сделала бы ее Нефертити поверенной своих девичьих тайн. Тут, кстати, нет ничего необычного. Столь свежее юное существо испытывает к многоопытной даме симпатию наряду с уважением — “она хоть и злюка, да востроглаза”. Что бы сказала она о Спасовой?
Он помрачнел. Пора разобраться в своей непридуманной истинной роли. Две стервы делают, что хотят. Он вспомнил, как Спасова полушутя-полусерьезно тревожит Господа: “Смилуйся, Творче” и повторил:
— Смилуйся, Творче. Не будь гневлив.
Что нынче сказала ему старуха? “А волос, между тем, истончается”. Сказала совсем по другому поводу, но это Кассандрово пророчество звучит едва ли не угрожающе.
И тут неожиданно для себя, без всякой естественной, видимой связи он снова подумал о южном городе, о крохотном бугорке на карте, письмо из которого он получил. Подумал даже не о письме — о той, представшей ему картинке, рождающейся пред ним все чаще — о желтой луне, повисшей над ночью, о старом балконе, горбатой улице, об этой сжигавшей его бессоннице, однажды сорвавшей с привычного места и выбросившей его в Москву.
11
В самом начале студеного марта Вера Сергеевна занедужила. Ее самочувствие ухудшалось, по вечерам бил озноб. Сперва она взяла бюллетень, сказала — за два-три дня переможется. Потом согласилась, что дело серьезней. Привычная работа по дому стала ей совсем непосильна.
Жолудев резко сказал Геннадию, что надо принять неотложные меры, и всякая пассивность преступна. Геннадий сперва привычно набычился — нечего проявлять свою чуткость и человеческую заботу, много вас, плакальщиков и хлюпальщиков. Однако же день спустя приутих — не вредно бы лечь в хорошее место.
Жолудев заметался, забегал, потом смущенно толкнулся к Лецкому. Могущественный сосед помог. Веру Сергеевну положили в “больницу санаторного типа”, которую для поднятия духа было принято называть санаторием. Он был расположен не слишком близко, в укромном подмосковном поселке, недалеко от аэродрома — почти без пауз ревели моторы. К ним, правда, сразу же привыкали.
Геннадий отвез Веру Сергеевну, отвергнув предложение Жолудева, который хотел присоединиться. “Доставлю. Обойдусь без помощников”. Вернулся под вечер, был доволен. Палаты, чаще всего, двухместные. Центральный корпус стоит на горке. В нем биллиард и библиотека. Пониже, вокруг, стоят коттеджи. В одном из них поместили Веру.
В последнее время Сычов стал сумрачней, без надобности не затевал разговора, на Жолудева посматривал искоса, с какой-то опасливой подозрительностью. О Вере говорил неохотно, отделывался короткими фразами, а то и просто одним словечком. Буркнет себе под нос: “Поправляется”, — и сразу закроется, замолчит. Жолудев исстрадался, извелся, спасался работой — не помогало.
Март выдался на редкость морозный. Иной раз на дырявое небо всходило рябоватое солнце, но толку от вялых лучиков не было — не греют, только резче высвечивают безрадостный, унылый пейзаж. Уставшая от зимы столица нахохлилась стенами в темных потеках, крышами в рваных подтаявших хлопьях, хмурыми запотевшими окнами, желтой и грязноватой наледью скользких враждебных тротуаров. Время проклюнуться весне с ее капелью, с ее надеждой, но где она, нет ничего похожего, одна измотавшая маета.
В субботний вечер Геннадий Сычов зашел к соседу, спросил: “Занимаешься?” — значительно посмотрел на стены, заставленные книжными полками, и хмуро бросил:
— Свободен завтра? Я к Вере еду. Хочешь — со мною?
— Ты еще спрашиваешь! — крикнул Жолудев.
— После двенадцати отправимся. Дорога, надо сказать, не близкая.
Жолудев готовился к встрече, словно к свиданию, — он приоделся, сбегал на рынок, наполнил доверху сластями с фруктами черную сумку, которую ценил за вместительность. Деятельность на благо партии пошла на пользу его бюджету — он вспомнил, как Лецкий когда-то сулил ему, что он еще оденет в меха любимую женщину, и рассмеялся.
Геннадий покосился на сумку и не одобрил подобных излишеств. Глухо спросил:
— Куда ей столько? Всякое бабье угощать? Я ведь — не с пустыми руками.
— Нет уж, пожалуйста, не возражай, — пылко сказал Иван Эдуардович. — Это, Геннадий, моя забота.
— Дело твое, — сказал Геннадий.
И вновь, как это нередко случалось в последние дни, взглянул на соседа долгим оценивающим взглядом.
Весь путь в подмосковной электричке он оставался задумчив, мрачен, не проронил ни единого звука. Но чувствовалось, что в этом молчании копится нервное раздражение.
Наискосок сидела компания — трое подвыпивших пацанов. Один был с гитарой, с сережкой в ухе. Пощипывая тугие струны, выкрикивал озорные слова, весело, играючи жалуясь: “Просидел я две недели, как на даче. Не видал я ни жены, ни передачи”.
— Замолкни, — с угрозой сказал Геннадий. — Уши через тебя заболели. Жены он не видал, засранец долбаный.
Певец спросил:
— Ты, дядя, припадочный?
Геннадий привстал:
— Кому я сказал?
Подростки негромко побухтели, но петь перестали, а вскоре ушли.
Жолудев недоуменно спросил:
— Зачем ты к ним вяжешься? Не понимаю.
Геннадий насупился еще больше:
— Тебе и не надо все понимать.
Вылезли на склизкой платформе, вместе с нестройной толпой пассажиров, нагруженных сумками и пакетами, неспешно зашагали к автобусу. Ждали его на ветру полчаса, устало перебирая ногами. Пришел он, плотно набитый дюдьми, Жолудев едва притулился с задранной над головою сумкой.
Окна на холоде запотели, где ехали, он толком не видел. Знал только, что ехать сорок минут — приедут к исходу тихого часа.
Неожиданно Геннадий сказал:
— И думаешь, так можно прожить?
Иван Эдуардович не понял:
— О чем это ты? Про что я думаю?
Геннадий сказал:
— Пройти стороной. Тихой пробежкой, коротким шагом. Так не бывает. Не получается. И воробьи со скворцами дерутся. Такая война за гнезда идет. Галки кидаются на грачей. Зато вороны галок гоняют.
Жолудев ощутил обиду и возразил:
— Это я-то — сторонний? Про что не знаешь, не говори.
Геннадий ничего не ответил, потом усмехнулся и выразительно поднял литой задубевший перст.
— Может, и знаю. Еще неизвестно.
Жолудев только пожал плечами.
На остановке “Санаторий” автобус почти весь опустел. Кроме двоих озабоченных теток все ехали навестить больных. Те уже шли навстречу гостям. Звучали приветствия и поцелуи.
— А наша-то где? — бормотнул Геннадий.
Дорожка еле приметно спускалась и сразу же упиралась в цепочку из одноэтажных приземистых домиков. Было их не то шесть, не то семь. Когда мужчины до них добрались, из крайнего вышла Вера Сергеевна в знакомой коричневой шубейке и теплом оренбургском платке.
— Не больно спешишь, — сказал Геннадий. — А нынче я не один. Я — с гостем.
Она рассмеялась:
— Здравствуйте, мальчики! Вот умнички, сразу оба приехали.
— Это вот вам, — Иван Эдуардович передал ей черную сумку. — Хотя… я лучше сам донесу. Она, по-моему, тяжеловата.
Вера Сергеевна заглянула в черную сумку, всплеснула руками:
— Прямо забалуете меня…
— Баловать он у нас любитель, — сказал Геннадий.
— Не то, что ты, — она откровенно развеселилась.
— А потому что мне известно, — сказал назидательно Геннадий. — Жизнь — одно, баловство — другое.
— Мне много… — сказала она озабоченно. — Хотя… Я девочек угощу.
— Я говорил, — сказал Геннадий. И поглядел победоносно.
Они занесли подарки в палату, почтительно поздоровались с женщиной, лежавшей под байковым одеялом — и вышли на воздух, пройтись по дорожке, подальше от любопытных глаз.
Уже начинало слегка темнеть, над территорией рокотала лирическая радиомузыка. Из черного рупора разносилось: “Здесь, на предгорьях Алтая, голос не слышится твой…”.
Путь до Алтая с его предгорьями долог, загадочен и далек, но тенор из рупора был убедителен, и верилось, моя золотая, в скорую встречу с тобой.
Вера Сергеевна стала в середке, чтоб взять их под руки, но, к сожалению, тут и произошла неувязка — Геннадий был ниже почти на голову, и толком не удавалось приладиться. Он потемнел, квадратный затылок напрягся, стал багрового цвета.
Вера Сергеевна привыкла, что он по сю пору никак не смирится с тем, что уступает ей в росте, и постаралась свести все к шутке:
— Вымахала не в мать, не в отца, — сказала она с виноватой улыбкой.
Но неувязка произошла в присутствии третьего человека.
Геннадий сердито проговорил:
— Не баба — коломенская верста.
Жолудев болезненно сморщился, она остерегающе сжала локоть соседа, заговорила о чем-то неважном и несущественном.
В конце концов, они приспособились и зашагали по льдистой аллейке, присыпанной еле приметным песком. Встречные люди на них поглядывали, особенно женщины — Вера Сергеевна успела со многими перезнакомиться. Она отвечала на приветствия с достоинством, с чуть смущенной улыбкой. Было и приятно и лестно, что к ней приехали сразу два гостя. Она представила, как перед сном женщины станут ее расспрашивать, и ощутила, что густо краснеет.
— Как чувствуете себя, Вера Сергеевна? — заботливо спросил ее Жолудев. — Толковый ли доктор? Что говорит вам?
Она улыбнулась.
— Доктор хороший. Да что говорит? Все больше пошучивает. Есть в моей палате больная, женщина славная, но беспокойная. Она все допытывается: вы мне скажите, долго еще я буду маяться? Он отвечает ей: если долго, это большая ваша удача.
— Шутейник хренов. Тебе что сказал-то? — ворчал Геннадий.
— Да ничего. Ну что он мне скажет, сам подумай. Десяток лет по этому делу, все уже знаю не хуже его. “Возьмитесь за ум, займитесь собою”.
“Господи, — молча дивился Жолудев, — ну что же мне так дорога эта женщина?”
— Много работы у вас, Ванюша? — мягко спросила Вера Сергеевна.
Ответил со вздохом:
— Работы хватает. Будет и больше. К весне поближе.
Геннадий неожиданно бросил:
— Он трудится по полной программе.
“Злится на что-то”, — подумал Жолудев.
Заговорились и не заметили, что могут опоздать на автобус. Стали торопливо прощаться.
Вера Сергеевна сказала:
— Спасибо, мальчики, что навестили. Живите дружно. Скоро приеду.
— Не торопитесь, — промолвил Жолудев. — Самое важное: результат.
Она сказала:
— Буду стараться. Ну, новые легкие не поставишь. Спасибо вам. Запахнитесь получше.
Но на автобус они опоздали.
— Так я и знал, — сказал Геннадий. — Когда начинаются церемонии, всегда получается всякая хрень.
Узнали, что следующий автобус придет через полтора часа, а может — и позже, ходит не точно. Решили пешком добраться до станции.
— Шагай без спеха, — сказал Геннадий. — Иначе дыхалка подведет.
— Я знаю.
— Еще бы. Ты все у нас знаешь. Но только не балабонь на ходу. Идти надо молча. Это — закон.
Спустя полчаса миновали кладбище. Иван Эдуардович горько смотрел на покосившиеся кресты, на запорошенные надгробья, на многих уже не прочтешь ни буковки — в душе его поднималась тоска. “Нелепая мне выпала жизнь, — подумал он, — какая-то выморочная, нескладная, с глупыми перепадами”.
Он стал уставать. Дышать было трудно. И все же упрямо брел за Геннадием, смотрел в напружинившийся затылок.
Студеный воздух большими хлопьями все гуще и злей набивался в грудь. Геннадий спросил:
— Подмерз?
— Пожалуй. Еще далеко нам?
— Ближе, чем было. Беседку видишь? Передохнем. А там еще один марш-бросок. Туман догоняет, будь он неладен.
В беседке Геннадий достал бутылку и весело подмигнул:
— Припас. Как будто бы знал, без нее не вырулишь.
Он сделал три обильных глотка и передал бутылку Жолудеву.
— Согрейся. Тебе не помешает. Пей из горла┬, стакано┬в тут нет.
Жолудев мысленно содрогнулся, но превозмог себя — отхлебнул.
Геннадий сказал:
— Этот туман много съест снега. Но будет теплее. Заморозки — при ясной погоде. А коли облачно — их не будет.
Потом он медленно произнес:
— Есть у меня к тебе разговор. Ты мне признайся: ты — глас народа? Только не ври. Я твой голос знаю.
Иван Эдуардович помолчал, негромко сказал:
— Да, это я.
— То-то, — Геннадий потер ладони и рассмеялся удовлетворенно. — Меня не обманешь. Я сразу признал. И говоришь ты, ровно поешь, и голос у тебя, как у кенара, а никогда я тебе не верил. Чувствовал, что кривой человек.
— Не знаю, что тебя так расстроило, — нервно сказал Иван Эдуардович. — Я просто делаю свое дело.
— Важно понять, какое дело. Твое дело — болеть за Россию?
— А что тут дурного? — откликнулся Жолудев. — Чем это тебя задевает?
— А тем, что не вешай лапшу мне на уши, — резко прервал его Геннадий. — По-твоему, я народ или нет?
— Все мы — народ.
— Все, да не все. Думаешь, Иваном назвали, ты уже свой? Мало ли что… Щенка по-всякому можно назвать, но если ты — пащенок, значит — пащенок. Дал я тебе такое право, чтоб ты заявил, что ты — мой глас?
Жолудев побелел от обиды.
— Ты сам мне скажи, кто дал тебе право давать мне право?
— А ты подумай. Кто в зоне трубил? Ты или я?
— Однако любопытно ты мыслишь, — запальчиво возразил ему Жолудев. — По-твоему, зона — наш высший суд? А те, кто на воле, — они не в счет?
Геннадий подумал и жадно выдохнул:
— Нет, не поймешь. Мы так устроены: нам воля и зона — один каравай. Подумай, треть России за проволокой. Либо была уже, либо будет. Кто — от тоски, а кто — от скуки. Жизнь проходит, а дня ото дня и ночи от ночи не отличишь. Ты поначалу раскинь мозгами, допреж чем по радио песни петь.
Его ореховое лицо стало как будто еще темнее. Голос то звенел, то срывался, казалось, ему не хватает воздуха.
“Господи, как он меня ненавидит”, — мысленно изумился Жолудев. И неожиданно для себя подумал: “Неужто отец и впрямь с умыслом мне дал это имя, хотел защитить меня от беды? Напрасно. Попытка с негодными средствами”.
Похоже, Геннадий слегка остыл. Сказал едва ли не миролюбиво:
— Одна беда, мы люди завистливые. Соседу плохо — нам хорошо. Помнишь, как Тит молился Господу? “Пошли удачу, пошли удачу”. Бог отвечает: “Проси, что хочешь. Но помни — соседу вдвое достанется”. Тит покряхтел и попросил: “Господи, выдави мне глаз”.
Жолудев тоскливо кивнул. И сразу же вспомнил: “Возглавить зависть”. Ему захотелось громко завыть. “Не нужно мне было с ним пить — абсурд! Я не согрелся, но опьянел и ничего не соображаю”.
Он горестно покачал головой.
— А имя… имя мое нелепо…
Геннадий допил бутылку до донышка, тыльной стороною ладони утер свои губы и вдруг спросил:
— Чего ты прибился к нашей семье, ровно переступень к плетню?
— Я не навязывался, — сказал Жолудев.
Геннадий оскалился и произнес:
— Признайся, сладкая у меня баба?
И, не дожидаясь ответа, ударил Жолудева бутылкой по наклоненной голове.
12
Жолудева хватились не сразу. Прошло, по крайней мере, три дня, когда забеспокоился Лецкий, а там и старуха Спасова вспомнила, что видела, как днем в воскресенье он вышел с Геннадием из дому — в руке у него была черная сумка.
Геннадий сдавал свою территорию частями, цепляясь за каждую пядь. Поехали навестить жену его, вернулись, куда сосед подевался — не знает. Он соседу не нянька.
Однако ему не повезло. Зато не в пример повезло Жолудеву. Он выжил, хотя надежд почти не было. Более суток лежал на морозе с черепно-мозговой травмой. Без документов, без бумажонки, которая могла б подсказать, кто он, установить его личность. Уже отходящий Иван Эдуардович попал в замызганную больничку и в ней-то нашел свое спасение. Врач оказался — хирург от Бога.
Впрочем, пришел он в себя не скоро. Долго не мог связать двух слов. Когда же сознание прояснилось, понял, что потерял свой голос. Из горла с усилием вырывался какой-то невнятный сиплый клекот.
Но это не слишком его огорчило. Он чувствовал, что утратил потребность в прежнем общении с внешним миром. Все думал о странной своей судьбе, о том, как едва не свалял дурака, примеривался к безумной роли трибуна, вожака, коновода. Какие партии могут тут быть? Какое имеют они значение? Тем более, какое значение имеют все те, кто ими командует? Все это видимость, прах и пыль, суть в том, что за каждым углом — Геннадий, неважно какое он носит имя. И что у него на уме — неведомо.
Но суть не в этом — все дело в том, что этот несчастный Геннадий Сычов — не только жертва своей истории, он — плоть и сердце своей земли. И он со всем своим равнодушием ко всем политическим программам определяет ее судьбу. И тем, что он делает, и тем, как бездействует, и тем, как пьет свою бормотуху. Весь этот яростный континент зависит от его настроения, его безучастности, его злости, его печали, его тоски. И оттого, что в любую минуту он ощущает себя обманутым. И этой обреченной землей он продолжает распоряжаться, даже не помышляя об этом. Всем льстят ее сказочные пространства, ее беспредельность, простор и ширь, но эта гордыня не умеряет бездушной немыслимой слепоты, не замечающей и не видящей приговоренности отчего края. Но в этом-то состоит суть дела!
Когда Иван Эдуардович понял, что голос его претерпел изменения, исчез безвозвратно густой и влекущий, певучий, баритональный бас, осталось бесцветное, отвратительное, едва различимое сипение, он не расстроился, а усмехнулся — во что превратился глас народа! А впрочем, туда ему и дорога.
Потом наконец появился Лецкий, и Жолудев захотел рассказать ему все, что он понял и что постиг. Но Лецкий, который с трудом узнал его, лишь вглядывался в его заострившееся, переменившееся лицо, заросшее полуседой щетиной, в запавшие горестные глаза, которые смотрели пронзительно, горели больным пугающим пламенем. Он с ужасом слышал, как вместо прежнего, нежно гудевшего, обволакивающего и завораживающего рокота со свистом выталкиваются слова, смысл которых едва улавливается.
Да Лецкий по существу и не вслушивался, казалось, его колотит ярость, он без сочувствия бросил Жолудеву, что очень скоро Геннадий узнает, какой он хозяин и командир. Жолудеву необходимо уняться, прийти в себя, ну а Сычову придется отправиться туда, где самое место рецидивисту, склонному к террористической деятельности.
— Он ревновал, — тихо вымолвил Жолудев.
— Да, разумеется, — взвился Лецкий. — И как я это сразу не понял! Зеленоглазое чудовище. Трагедия Уильяма Шекспира. Придите в себя, Иван Эдуардович. За дело взялся толковый следователь. Честолюбивый и одаренный. Он вам напомнит и новогодье, и ваши совместные обеды, и ваши визиты к Вере Сергеевне. И то, как от вас добились признания, что Жолудев это и есть глас народа.
— Но дело не в этом! Оно сложней, — прошелестел Иван Эдуардович.
— Естественно, — согласился Лецкий. — Куда уж сложней. Душа богоносца. Однако и в ней пора разобраться.
— Ошибка! Немыслимая ошибка! — пытался объяснить ему Жолудев.
Он так разволновался, что вскрикнул. Но только — в своем воображении. Лецкий с усилием воспринимал его лихорадочный страстный хрип.
— Ошибка. Вы делаете ошибку. Вам кажется, что-то от вас зависит. Какие партии? Чушь и вздор! Кто выдумал эти аттракционы? Конечно, есть фокусники, канатоходцы, есть клоуны, есть аппарат принуждения. Но историческая судьба зависит единственно от Геннадия. Он может ворочать почву и камни, может лежать неподвижно на койке, может бесчинствовать, может вкалывать — на зоне, в глухой беспросветной жизни — все это ничего не меняет, Геннадий таков, какой он есть. Где бы он ни был и что бы ни делал, он продолжает определять одновременно свою биографию и биографию всей страны. Одна от другой неотторжима. Поймите же это и покоритесь.
Он был угнетен равнодушием Лецкого. Умный напористый человек, всегда находившийся в центре событий, не может понять простой очевидности.
Лецкий утомленно сказал:
— Вы успокойтесь. Привет вам от Гунина. Как только даст добро медицина, мы вас перевезем в Москву. Мало-помалу все наладится.
Жолудев улыбнулся растерянно. Кто такой Гунин, он вспомнил не сразу. Потом безучастно поблагодарил.
Но медицина не торопилась. Прошло еще не меньше недели, и все это время он будто метался наедине с самим собою, бесплодно пытался растолковать несуществующему собеседнику то, что понять так жизненно важно.
Но все разрешилось само собой. Однажды в сумерки дверь отворилась, в палату вошла Вера Сергеевна. Она наклонилась над ним, он увидел расцветшие голубые глаза и круглые, как бусинки, слезы.
Все сразу же потеряло значение, куда-то делось, ушло, растаяло.
Она сказала:
— Простите меня.
Он прошептал:
— Пропал мой голос.
Она сказала:
— Это неважно.
Взяла его руку в свои ладони, прижалась к ней теплыми губами.
Он слышал весеннюю капель и понимал, что счастье возможно.
13
И птица взмыла. В ее утробе, в которой сиротски жались друг к дружке узкие долговязые кресла с длинными падающими спинами, в одном из рядов разместился Лецкий. Он вяло посматривал на Москву, которая на глазах уменьшалась, сжимаясь до крошечной детской картинки. По желтым игрушечным магистралям забавно передвигались в пространстве автомобильчики-лилипутики. Еще мгновенье, и их не стало — лишь золотистый настил облаков.
Лецкий перебирал в своей памяти события самых последних дней, словно швырнувших его в самолет, в полет, что смахивал на побег.
Все развивалось с такой стремительностью — некогда было даже вздохнуть, укрыться в гнезде на Второй Песчаной и трезво обдумать свое положение. Прежде всего, он впал в немилость. Двое могущественных людей, каждый по-своему, сохраняя выработанный стиль поведения, манеру общения с нижестоящими, выразили свое удивление. Естественно, последнее слово было не более чем эвфемизмом. Гунин был попросту разъярен, Мордвинов осудительно морщился, но эта сдержанность стоила взрыва. Понятно, Сычову не поздоровится, однако же все это были издержки, дрянные последствия ситуации. И тот и другой не могли понять: как можно было не уберечь, не оградить беззащитного Жолудева с его поистине неоценимым, метафизическим голосом, гласом, от посягательств внешнего мира? Бросить на произвол обстоятельств столь судьбоносную фигуру, с которой связывались надежды и ожидания населения? И кто же поверит, что основанием произошедшей катастрофы был этот бесхитростный треугольник? В соседских разборках не проявляют подобного рвения — нет сомнений: с Сычовым работали основательно.
Реакция сильных мира сего была тем острее и непримиримей, что все усилия ларингологов не принесли ощутимых успехов. Произношение стало разборчивей, однако волшебная мелодия не возвратилась, ушла бесследно. При этом беда была не столько в исчезновении гипноза, свойственного жолудевскому басу, сколько — в преображении Жолудева. Был обеззвучен не только он, но и само его сознание. Им овладела больная мысль: можно надеяться на выход, пока ты скитаешься в лабиринте, но не тогда, когда обнаруживаешь, что ты — в историческом тупике. Не зря же так много кровавых столетий живем мы в осадном состоянии, тревожно оглядываясь и озираясь, все разбивая свой лоб об стену.
Лецкий старался ему внушить, что недостойно впадать в депрессию, но Жолудев упрямо отмалчивался, лишь изредка вспоминал Сычова, твердил, что Геннадий давным-давно сделал свой драматический выбор — возможно, на тысячу лет вперед. Общаться он мог только с Верой Сергеевной. Было похоже, что кроме нее нет для него никого на свете.
Лецкий не находил себе места — можно понять раздражение тех, кому он сумел внушить доверие. Похоже на то, что все же придется реанимировать Коновязова, а тот окончательно высох и выцвел — и можно понять! Из-под самого носа взяли и увели его партию. Вряд ли вернет он былой кураж. Да если даже это и выгорит, тоже невеликая радость: примите ощипанного петуха.
Еще безнадежнее положение, если лишившийся голоса Жолудев бродит неподалеку от истины: все коновязовы, все их стаи, не значат решительно ничего — все дело в загадочном динозавре, который живет по своим законам, не поддающимся объяснению.
Однако, признаться, ему не до них. Беды не ходят поодиночке. Ольга Мордвинова объявила монаршую волю, ей захотелось встряхнуть свою жизнь, а если короче: отправиться в экстремальный вояж. Она полагает, что он не откажется сопровождать ее в сей эскападе.
Три дня он не мог прийти в себя от этого дьявольского сюрприза. “Она полагает” — не зов, не просьба, не предложение, наконец, нет — самый настоящий приказ. С первой минуты их сближения эта чертовка не сомневалась, что она вправе распоряжаться его намерениями и временем. Даже в недолгие часы, когда он владел этой хрупкой плотью, казалось, вполне от него зависимой, она себя чувствовала хозяйкой. Он вспоминал ее равнодушное, невозмутимое отношение к своей аскетической наготе. Все тот же небрежно ленивый триумф внезапно явившегося патрицианства.
“Немного же времени нам понадобилось, — подумал он с колючей досадой, — чтобы возник этот странный мир. Хватило и двух десятилетий”.
Он попытался усмехнуться. “Внимание! Исторический миг! Герман Лецкий на рубеже эпохи переживает — и так болезненно! — банкротство своего разночинства”.
Однако легче не становилось. Обидней всего было сознание, что будет так, как она захочет.
Но выяснилось — и она не всесильна. Погожим утром раздался звонок. На этот раз — Валентина Михайловна. Необходимо срочно увидеться.
Она явилась в условленный срок с вопросом: существует ли место, где он бы сумел надежно укрыться? Скажем, на месяц, на полтора? Вдаваться в подробности нет резона. Он худо оценил обстановку, уверовал в свою самоценность. Способный малый, но — заигрался.
Он ощутил противный холод. Вспомнил слова старухи Спасовой: “Коль замахнулся — не трепещи. Нет ничего на этой планете комичнее мании величия, приправленной комплексом неполноценности”. И он озлился, он огрызнулся: “Это напутствие для державы, а не для подданного”. Спасова фыркнула: “Для верноподанного — в первую очередь”. Всевидящая сова права. Оказывается, он слаб в коленках.
Лецкий растерянно пробормотал:
— В чем дело?
Валентина Михайловна участливо опустила ресницы:
— Можешь поверить, дело дымное. Надо, звереныш, тебе слинять.
— Хотелось бы все-таки большей ясности.
— К чему она? Это, конечно, совет, но ты ведь знаешь: бывают советы, не подлежащие обсуждению.
И все же сдержать себя не смогла:
— Не хочется мне тебя лишаться из-за твоей жеребячьей прыти.
Прощаясь, взлохматила его волосы:
— Как видишь, я — хороший товарищ.
Это он слышал не в первый раз. Напоминает, что он — на крючке.
Лецкий поцеловал ей ладошку и уважительно произнес:
— В этом-то я давно убедился.
Оставшись один, он мрачно подумал: не ты ли все это соорудила? Ольга недаром предупреждала: хитрая, востроглазая злюка. Все верно. Черт бы вас взял обеих.
Он неизвестно кому пожаловался:
— Достали меня, проклятые юбки.
И тем не менее дама права. Этот совет не обсуждается. Поэтому он сидит в самолете, смотрит рассеянно в иллюминатор и путь его — в маленький южный город, где некогда он явился на свет. Столько уж раз собирался вырваться, взглянуть на родительские могилы, заросшие желтой сухой травой, понять, шевельнется в тебе хоть тень, когда ты припомнишь тех, погребенных, убитых своей любовью к сыну? Давно пора было это сделать, но разве найдешь свободный день?
Понадобилось повиснуть над ямой, услышать, как дышит в затылок стужа, чтобы почувствовать горький толчок. Можно еще и подекламировать: прими меня, родина, и укрой. Дай мне залечь на грунт, на дно, забрось меня в свои палисадники, в старые безглазые комнаты, где жили нелепые старые люди, чьим оправданием был лишь я. Как я намаялся в мегаполисе, как я устал от страны в стране, от государства в государстве. В толк не возьму, что его связывает с материком, продутым ветрами.
В памяти странно и беспорядочно мелькали разнообразные лица — с кем не сводила его профессия?! Перед глазами, один за другим, неслись депутаты, изобретатели, заведующие и управляющие, лекторы, дикторы, балерины, экономисты и плановики, целители и артисты цирка, актрисы, орнитологи, химики, министры и доктора наук.
При этом женщины проявляли недюжинную мужскую хватку, зато мужчины виляли бедрами и прихорашивались неутомимо. Ни те, ни другие не понимали, что все их усилия бесплодны, бессмысленны, ничего не стоят и, что бы они ему ни сообщили, все это на исходе дня выбросят на ближнюю свалку.
Впрочем, не зря многоопытный Бурский сказал ему некогда: “Не заблуждайтесь. Мир создается репортерами”. Все думаем, как причесать белый свет, придать его железному лику нечто, внушающее надежду, пока нас не высмеют и не вытолкнут. Уходим, не зная: все дело — в нас, в том вывихе, в переломе духа, который сопутствует нам с рождения. Есть труп, зарытый в твоей душе, он-то и сделал ее гробницей невоплотившихся ожиданий. Если б с ним можно было разделаться! Но это еще один рудимент, доставшийся тебе по наследству. И с ним предстоит тебе существовать.
Но нет же! Он повернулся в кресле. Ты еще жив, и сдаваться рано. Еще остается главная книга, которую ты однажды напишешь. Главное слово. Глас человека. Великий постсоветский роман, который вберет в себя весь этот век, всю твою жизнь, твой ломаный мир с его усеченными вертикалями, несочетаемыми зигзагами, с нагромождением странных фигур. Твой крик в пространство. Твоя иллюзия.
И вдруг он застонал, как от боли, да так, что сосед на него покосился и инстинктивно подался в сторону. Забыл! Улетело из головы. Из этого полого набалдашника, который торчит на его плечах. Единственное, на что ты способен, — думать лишь об одном себе, своей судьбе, своей биографии, о городе, откуда ты родом, в который ты наконец собрался. Но — не о ком-то на этой земле — шаг в сторону был всегда непосилен.
А между тем через два часа в столицу прибудет потешный мальчишка, который имел несчастье поверить в земляческое гостеприимство! Сказал бы хоть слово старухе Спасовой! Ему захотелось затопать ногами от переполнившей его злости. Но он опомнился, огляделся, лишь яростно заскрипел зубами.
Пока он клеймил на все лады себя, своих подруг, свою память, свою сумасшедшую круговерть, которая его измолола и выплюнула в седьмое небо, старуха Спасова, как обычно, стояла у своего подоконника, смотрела на гомонящий двор и на соседние подъезды, на небо, темневшее над Москвой, на длинный змеистый проход под аркой, смотрела, но голосов не слышала — прислушивалась она к себе.
То слабое шевеление жизни, которое до нее долетало из тайных глубин ее существа, не обнадеживало, не радовало.
Она чуть слышно пробормотала:
— Ну что, Надюшка, дела-то плохи?
Но приказала себе улыбнуться:
— Все-таки люди — странная публика. Книгу ль читают, музыку ль слушают, молятся ли Господу Богу, только и требуют: дай нам надежду. Ах, милые, да где ж ее взять?
Она покачала большой головой, словно призвала себя к порядку:
— Знать бы тогда, когда я была не так дородна и не так басиста, что ужаса нет и нет даже зависти к тем, кто однажды примет вахту и станет выяснять отношения с коленопреклоненными душами. Однако хвалить себя не торопись. Усталость еще не признак отваги. “Warte nur: balde ruhest du auch”. Оказывается, что я ничего не знала об этом сезоне жизни. Суров же ты, Творче, ох и суров.
— Пожалуй, что мне ничего не нужно. Это неплохо. Гораздо хуже, что и сама никому не нужна. И Лецкий давно не появлялся. Всех распугала своим язычком. Никто не хочет войти в положение.
“А от тоски-то ведь помирают”, — вдруг догадалась старуха Спасова.
— Антошечка, — позвала она грузного лысого человека, который когда-то был ее первенцем, и шепот ее полетел в Калифорнию. Жизнь уже неслышно вздрогнула и окончательно изошла.
В эти же самые минуты за тысячу верст от Второй Песчаной стучали колеса многовагонного и зарешеченного состава. Он направлялся в лесную глушь, в далекое лагерное чистилище, но те, кто ехал в этом составе, чистилищем его не считали. Мечта была до него добраться. Там кончится наконец этап. Он кончится, и начнется жизнь.
Геннадий Сычов прильнул к окну, смотрел на пролетавший сосняк, ловил раздувшимися ноздрями таявший в воздухе запах хвои, безжалостно кусал свои губы, пытался то насвистать, то напеть какой-то бесшабашный мотивчик. Не получалось — он понимал: уже ничего не переделать и ничего не переиграть. На этот раз — все. Кирдык. Хрездец. Осталось лишь ненавидеть себя и все, что вокруг. Такая карта.
Летят поезда, и один из них глотает версты, спешит в Москву. Столица и Курский вокзал все ближе. Стоит в коридоре юный южанин, в окне убегают назад леса. Скорей бы, скорей. Молодой человек исходит от жажды, от нетерпения, еще мгновение — и взорвется.
Колеса стучат, точно гвозди вбивают в нагое распятое тело Земли — она отзывается дрожью, стоном, рыданием, мольбой о пощаде.
2007—2008