Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2008
Две фотографии
(Об Ирине Эренбург)
Ирина Ильинична Эренбург (я буду в этих записках называть ее Ириной, без отчества, как это и было в действительности) сохранила кабинет отца. Там висела часть картин, подаренных Илье Григорьевичу известными художниками. Эта комната, которую украшали прекрасные картины и которая была набита книгами, служила и Ирине кабинетом.
На стене обращала на себя внимание большая фотография — муж Ирины Борис Лапин беседует с пленным немцем. Наверное, снимок был сделан в июле или августе сорок первого.
Это последняя или одна из последних фотографий Лапина. Когда я увидел ее, мне сразу же вспомнились строки из стихотворения, написанного Константином Симоновым после Халхин-Гола:
Между сумками, саблями и термосами,
В груде ржавых трофеев, на пыльном полу,
Фотографии женщин с чужими косыми глазами…
Взяв из груды одну, равнодушно сказать: “Недурна”,
Уронить, чтоб опять из-под ног, улыбаясь, глядела.
Нет, не черствое сердце, а просто война:
До чужих сувениров нам не было дела.
Я не брал фотографий. В дороге на что они мне?
И опять не возьму их. А ты, не ревнуя,
На минуту попробуй увидеть, хотя бы во сне,
Пыльный пол под ногами, чужую палатку штабную.
Я вспомнил это стихотворение еще потому, что там, на Халхин-Голе, все они — Борис Лапин, его соавтор Захар Хацревин и Константин были сотрудниками газеты нашей группы войск “Героическая красноармейская”, которую возглавлял Ортенберг. Потом, когда началась война с Германией, Ортенберг, назначенный главным редактором “Красной Звезды”, взял их всех в качестве фронтовых корреспондентов этой центральной нашей армейской газеты.
Симонов в процитированном мною стихотворении тридцать девятого года угадал ту войну, которая ожидала нас в июне сорок первого.
Вспоминая в написанных через много лет халхин-гольских записках “Далеко на востоке” этот эпизод войны, из которого родилось стихотворение, Константин Симонов, за плечами которого уже опыт Великой Отечественной войны, ее жертв и трагедий, понимает, что такова страшная обыденность войны, распространяющаяся и на тебя: “Это было мое первое и очень сильное впечатление войны. Впечатление большой машины, большого и безжалостного хода событий, в котором, вдруг подумав уже не о других, а о самом себе, чувствуешь, как обрывается сердце, как на минуту жаль себя, своего тела, которое могут вот так просто уничтожить, своего дома, своих близких, которые связаны именно с тобой и для которых ты что-то чрезвычайно большое, заполняющее огромное пространство в мире, а от тебя может остаться просто растоптанный чужими ногами бумажник с фотографиями”.
Горькие мысли, к которым меня возвращала фотография Бориса Лапина, задевают каждого пережившего войну, особенно самые тяжелые ее годы — сорок первый и сорок второй…
Для всех них — Бориса Лапина, Захара Хацревина, Константина Симонова — Халхин-Гол был первой войной, в которой они участвовали. В сущности, это по тем временам была далекая командировка с некоторым военным привкусом, носившим хотя и опасный, но все-таки экзотический характер. Правда, и там, на Халхин-Голе, вначале не все для нас было ладно и гладко. Но в памяти осталось, что японцев разгромили.
Все сотрудники “Героической красноармейской” вернулись в Москву целыми и невредимыми, никого не ранили, никого не убили. А в Отечественную из этого небольшого коллектива погибли Борис Лапин, Захар Хацревин, Владимир Ставский, Михаил Розенфельд, Михаил Бернштейн, Павел Трошкин.
Борис Лапин погиб в сентябре сорок первого в киевском окружении — так и не выяснилось, где и как это случилось.
Не знаю, попало ли когда-нибудь на глаза Ирине пророческое, предвещавшее наши беды сорок первого и сорок второго годов стихотворение Симонова о чужой палатке штабной, где на полу в беспорядке валяются фотографии потерпевших поражение? Легко себе представить одну из таких палаток в районе кровавых “колец”, устроенных нам немцами под Киевом — в груде фотографий, брошенных как мусор, вполне мог быть и снимок Ирины. Не знаю, читала ли она халхин-гольские записки Симонова — там есть одно место, связанное с киевской катастрофой, которое, наверное, не могло оставить ее равнодушной. Приведу его: “Говорят, что Хацревин заболел… А Лапин не хотел его оставить и остался с ним. Может быть, это одна из тех легенд, которые часто ходят вокруг гибели хороших людей, но она очень похожа на правду. Это было вполне в характере Лапина”. Не знаю, никогда об этом с Ириной не говорил, в голову не приходило этого касаться — понятно, что тут ведь и не хочешь, а можешь ненароком сделать больно.
Борис Лапин, за которого она, возвратившись из Парижа, вышла замуж в 1933 году, был самым большим счастьем в ее жизни. А его гибель — самым большим, неизбывным горем. В 1995 году в Германии вышла книга Ирины “Так я жила”, куда вошли ее воспоминания о детстве, пришедшемся на тяжелую пору Гражданской войны, и ее дневники, которые она вела в годы Великой Отечественной. В 1998 году эта книга появилась на русском, как нынче принято в таких случаях сообщать читателям, была “издана на средства родных и близких”. По сравнению с немецкой она расширена, в нее включены последние письма Бориса Лапина Ирине из Киева, вокруг которого смыкалось немецкое кольцо, библиография сочинений и переводов Ирины, ответы ее на анкету немецких журналистов (видимо, это было тогда, когда в Германии выходила ее книга). Там, в анкете, был такой вопрос: “Что для вас совершенное земное счастье?”. Ирина ответила, как это было ей свойственно, ясно и просто: “Это могла бы быть долгая жизнь с моим мужем”.
Постоянно находившаяся перед глазами фотография Бориса Лапина была для нее напоминанием об этом оборванном войной счастье, о горе непоправимой разлуки. Так — “Разлука” — и названа ее книга воспоминаний и дневников. Ирина стала вдовой в тридцать лет. Ее дневник военных лет, если не бояться вычурности литературных сравнений, это плач Ярославны — нашей современницы. Ирина ждет и надеется. Надеется исступленно, отчаянно, несколько раз, видимо, была в минуты тоски на грани самоубийства. Может быть, ее спасло от рокового шага возникавшее понимание, что ее беда — часть общего несчастья, обрушившегося на страну. Вот одна из дневниковых записей сорок четвертого года: “Какая же у меня ломаная жизнь — вся из кусочков. Хороших и очень плохих. Думаю, что у всего моего поколения”.
У Ирины и Лапина детей не было. Ирина, которой было тридцать, когда она стала вдовой, замуж не вышла. Но решила создать себе семью. Наверное, это было для нее спасением, примирением с несчастливой судьбой. Взяла на воспитание чудом уцелевшую во время немецкой оккупации тринадцатилетнюю еврейскую девочку Фаню. Девочка эта выросла, стала врачом, вышла замуж, Ирина растила ее дочь, которую назвали, конечно, Ирина (мы ее называли и называем, чтобы не путать с Ириной, Иришкой). Иришка верно хранит память об Ирине. И в этом есть высокая справедливость…
Я был знаком с Ириной, правда, знакомство это было еще шапочным. Но однажды мы с женой получили приглашение встретить у Ирины какой-то праздник — то ли Первое мая, то ли какую-то другую дату. Потом, когда у нас уже установились дружеские связи с Ириной, какие-то праздники или даты нередко отмечались у нее, она была гостеприимна, часто звала к себе — и необязательно в праздники, а просто так — посидеть вместе. Она приглашала к себе и тогда, когда готовить что-то ей (а она любила этим заниматься) уже было трудно. У нее был, как говорится, открытый дом: постоянно приходили друзья, старые и новые, хорошие люди быстро становились ее друзьями навсегда, прикипали к ней, к ее дому. Могу это засвидетельствовать как человек, бывавший в этом доме много раз и не один год. В большом количестве посещали ее разноплеменные исследователи творчества Эренбурга — никому не было отказа, если это были исследователи, серьезно занимавшиеся своим делом.
А то первое приглашение нам (мне и моей жене) было передано через Наталью Ивановну Столярову, которую я хорошо знал, через нее осуществлялась наша связь с Ильей Григорьевичем, когда мы, работавшие тогда в “Литературке”, напрашивались к нему. Иногда случалось, что звонила она, когда мы почему-то были нужны Эренбургу. Наталья Ивановна была женщиной решительной, смелой, большое количество “чайников”, прорывавшихся к Эренбургу, отшивала не дрогнувшей рукой, но, увы, она не обладала необходимыми для секретаря такого деятеля, как Эренбург, обремененного великим множеством разных дел, любовью к порядку и аккуратностью. И в этом причина обрушившихся потом, после кончины отца, на Ирину дел, связанных с его архивом, который оказался в далеко не безупречном состоянии. Впрочем, я был связан с Натальей Ивановной не только по эренбурговской линии, но, наверное, здесь не стоит этого касаться. Наталья Ивановна была одной из ближайших, еще парижских подруг Ирины, после возвращения из Франции в Советский Союз она попала в лагерь. Это все, наверное, много значило для Ильи Григорьевича, и он терпел ее слабости.
Как-то в Москву приехала еще одна парижская подруга Ирины — дочь Марка Шагала Ида (Ирина, когда ездила уже в наше время в Париж, всегда останавливалась у нее). Ирина пригласила нас в гости, чтобы познакомить с ней. Мы провели славный вечер: парижские подруги словно бы странным, сказочным образом помолодели от этой встречи, к ним вдруг приблизилась их юность. Правда, признаюсь, что Ирина выглядела в моих глазах большей парижанкой, чем Ида Шагал, которая говорила по-русски с еврейско-белорусской интонацией, словно бы не прожила столько лет во Франции.
Думаю, что приглашению тогда в первый раз в гости к Ирине я был обязан тем, что — так получилось — мне уже до этого пришлось заняться делами, связанными с литературным наследием Эренбурга. После смерти Ильи Григорьевича мне несколько раз звонила его вдова Любовь Михайловна, чтобы посоветоваться. Однажды попросила меня приехать. Любовь Михайловна рассказала мне, что недавно умершая Валентина Ароновна Мильман, которая одно время была секретарем Ильи Григорьевича, прислала ей материалы, связанные с работой Эренбурга в годы войны (через Совинформбюро) с зарубежными изданиями. Все это было в большом беспорядке, разобраться в том, представляют ли переданные ей материалы какой-то интерес и ценность, Любовь Михайловна не может. Она попросила меня выяснить это. Я с трудом притащил эти папки домой. Начал разбираться с их содержимым — в папки были свалены (наверное, это самое подходящее слово — похоже, что Мильман как секретарь страдала теми же недостатками, что Наталья Ивановна) самые разные материалы: статьи Эренбурга, некоторые их переводы, его переписка с зарубежными сотрудниками Совинформбюро, с редакторами зарубежных газет и журналов. Все это — прежде всего статьи Эренбурга — представляло большой интерес. Я напечатал три большие подборки этих статей в журналах — в “Вопросах литературы”, “Новом мире”, “Юности”. Это было непростое дело. Страх перед Эренбургом у властных структур — бдительных редакторов, цензуры — был большой, общими усилиями они старались превратить его в непечатаемого автора. В результате из всех этих статей сложилась по-настоящему интересная книга. Отнес я ее в “Советский писатель”. А дальше началось то, чего следовало ожидать, но что сразу же приобрело гротескные формы. Руководство издательства употребило много сил, чтобы книгу во что бы то ни стало забодать, обеспечив себе поддержку в этом неблаговидном деле весьма авторитетных организаций. Рукопись отправили в Институт военной истории Министерства обороны: они прислали отзыв, подписанный начальником этого института генералом Жилиным, в котором говорилось, что книгу нельзя выпускать, потому что в своих статьях Эренбург не прослеживает общий ход сражений, а это создает искаженную картину хода военных действий. Из Министерства иностранных дел был получен тоже отрицательный отзыв: книгу нельзя печатать, потому что Эренбург не делает разницы между реваншистской ФРГ и братской ГДР, наши друзья из демократической республики будут возмущены, хотя во время войны, как известно, не было и в помине ни ФРГ, ни ГДР. Это были совершенно бесстыжие отзывы. В ту пору я однажды где-то столкнулся с Александром Дымшицем. Он с интонацией человека, отстаивающего правду, рассказал: “Мне прислали на внутреннюю рецензию книгу Эренбурга. Прислали, чтобы я ее зарезал”. Последнее (что прислали, чтобы зарезал) мне было ясно и без его слов, так как он до этого написал об Эренбурге немало гадостей. “Но они ошиблись, — продолжал он. — Я ценю то, что писал Эренбург в войну. И отправил им положительный отзыв”. Конечно, судьбу книги решил не отзыв Дымшица, а вмешательство в эту историю Симонова, Но историю эту я уже как-то рассказывал — не буду повторяться. Замечу лишь попутно, что Симонов пробил и пролежавший в том же издательстве несколько лет сборник стихов Лапина и Хацревина — видно, эти авторы как “инородцы” не вызывали доброго отношения издателей. Выведенный из себя хамской беспамятностью, наглым пренебрежением к памяти о войне, о военных заслугах — этого он никому никогда не спускал, — Симонов писал в издательство: “Неужели вам не совестно, что эта книжка двух погибших людей долежала у вас — пять лет — до Дня Победы, не двинувшись с места?.. Где была ваша память о войне и о людях, погибших на этой войне?”.
В эту пору пересматривался состав комиссии по литературному наследию Эренбурга. Такие комиссии — хотя и малый, но все-таки сооружаемый литературным начальством оградительный барьер в каких-то делах, связанных с наследием писателя: не преодолев его, нельзя двинуться дальше. Комиссия же по литературному наследию Эренбурга к тому времени просто рассыпалась — в сущности, она была неработоспособна с самого начала, такой была задумана, чтобы не досаждала начальству своими просьбами и требованиями. Меня ввели в эту комиссию с согласия Бориса Полевого, который стал ее новым председателем. Он мало что делал по собственной инициативе, но все наши просьбы и обращения все-таки поддерживал. Так что разных дел, связанных с Эренбургом, у меня прибавилось…
В наших с Ириной отношениях, в быстро сложившихся взаимопонимании и дружбе свою роль, как мне кажется, играло то, что я был из фронтовиков. Это в ее суждениях о мире и нашем времени был очень важный “тест”, если можно так выразиться. В День Победы (не помню точно, восьмого или девятого мая это происходило) в ЦДЛ устраивали встречу со вдовами писателей, погибших на фронте. Ирина всегда ходила на эту встречу в ЦДЛ. После этого мы часто отмечали День Победы у нас дома, она приходила к нам. Как это утвердилось еще в войну на фронте, первая рюмка выпивалась в память о тех, кто сложил свою голову в боях…
Я полагаю, что для Ирины было важнее всего мое отношение к Эренбургу. Я до войны с большим волнением, запоминая их навсегда, прочитал стихи Эренбурга об испанской войне. Но мое (разумеется, не только мое — великого множества людей, назову тут тех, кто сами прославились тем, что написали о войне, — Василия Гроссмана, Константина Симонова, Виктора Некрасова) отношение к нему уходило своими корнями в нашу войну. Он был одним из главных людей той войны, которую нам пришлось вести, ее суровым и мужественным голосом. В те жестокие дни он говорил нам правду, хотя она, что поделаешь, была тогда густо замешана на крови, но мы знали, за что готовы пролить свою кровь и пожертвовать своей жизнью — Эренбург помогал нам в этом.
Я и после войны с большим вниманием относился к тому, что он писал, — там всегда были вещи для меня в высшей степени важные. Он в совершенно глухие, темные времена — никакая “оттепель” еще не снилась — старался написать о том, что, как колючка, сидело в каждом из нас, помогал понять таившуюся в официальщине ложь. Он был главным врагом, главной мишенью всей этой, назову ее “кочетовской”, литературной команды. У них вызывало бешенство каждое его выступление — статья о стихах Бориса Слуцкого, о Бабеле, о Цветаевой, даже “Уроки Стендаля”. О мемуарной книге я и не говорю — тут они все просто задыхались от ненависти. И когда он написал в своих воспоминаниях, что ему пришлось провести на “скамье подсудимых” “почти всю жизнь”, я понимал, что это правда. Никто в ту пору не хотел (или не умел) сказать то, что удавалось ему. И тем, что мы умнели, начинали понимать какие-то вещи, мы обязаны ему, его смелости, его умению в каких-то случаях обойти цензурные и редакторско-охранительные рогатки.
А потом, что греха таить, в “оттепель” (кстати, это его определение возникших в стране перемен) появились “свободомыслящие”, которые стали высокомерно осуждать Эренбурга за то, что он не сказал все до конца, не осудил бескомпромиссно советскую власть, не разоблачил наших правителей, и т.д. и т.п… Эта публика не вызывала у меня ни малейшего сочувствия, если говорить о глубинной сути, за проявления вольномыслия выдавались, в сущности, безнравственные, “мародерские” явления. Задним числом возникшее высокомерное “свободомыслие” распространялось, становилось даже чем-то похожим на моду. Однажды мне пришлось выступать у каких-то физиков, и там я получил хамскую записку об Эренбурге: того он, мол, не касался, против этого не протестовал, а надо было бы. Вообще он никуда не годится, слава его сомнительна. Я разозлился: “Эренбург не писал того, что вы сегодня от него с такой легкостью требуете, потому что вы молчали, хотя вам грозили несравнимо меньшие неприятности, чем ему. Он, а не вы постоянно тогда был под боем, был для властей бельмом, с которым они не могли справиться”.
В комиссии по литературному наследию Эренбурга главным действующим лицом была Ирина, — соответственно сыпавшиеся как из рога изобилия неприятности ударяли больнее всего по ней.
Много времени и сил отдала Ирина нынче широко известной “Черной книге”, которой Эренбург и Гроссман стали заниматься в 1943 году: разыскала, собрала и сохранила материал — рукописи, верстку. Короткое предисловие, которое Ирина написала к полному ее изданию, вышедшему в Вильнюсе в 1993 году, начинается так: “История “Черной книги” похожа на историю нашей страны. В ней тоже еще много невыясненных фактов или, как теперь принято говорить, темных пятен. Я расспросила людей, которые принимали в ней участие, прочитала публикации, благо, они сейчас стали у нас появляться. Изучила разные архивы, и мне удалось отчасти восстановить запутанную эпопею “Черной книги””. Дальше она коротко — только факты, только то, что прошло через ее руки, — пишет, как было дело. На одно место в этом предисловии я хотел бы обратить внимание читателей. Ирина пишет: “В 1970 году, разбирая архив отца, я обнаружила папки “Черной книги”. Зная, что ими интересовалось КГБ, я их отдала на хранение разным людям, а в начале восьмидесятых годов переправила в Иерусалим, в Яд Вашем — Институт памяти жертв нацизма и героев сопротивления”. Ирина в предисловии, конечно, и не заикается о том, чем это все могло для нее кончиться. Но я бы хотел, чтобы читатели понимали это… На презентации “Черной книги” я надеялся, что главными лаврами на этом событии будет усыпана Ирина — ведь она больше всех сделала для сохранения материалов и издания. Но листьев этого благородного растения ей досталось очень немного. И не по злому умыслу устроителей торжества, а потому, что она решительно отстраняла от себя такого рода почести…
Вместе с Ириной мне пришлось обивать пороги в начальственных кабинетах, писать письма. Все давалось с великим трудом. И после смерти Ильи Григорьевича власти продолжали сводить с ним счеты, устраивали новые новые и новые пакости. Готовится вечер памяти Эренбурга — тут же пускаются в ход те палки, которые точно рассчитаны на то, чтобы колеса не крутились. Член политбюро, партийный владыка Москвы Гришин, по слухам, большой друг и поклонник Кочетова, одного из главных преследователей Эренбурга, ни за что не хотел, чтобы на здании, которое находилось против его служебной резиденции, была установлена мемориальная доска Эренбургу. Десять лет ушло на борьбу с ним, не помогали письма комиссии по литературному наследию, с неохотой, но все-таки поддерживаемые руководством Союза писателей. Только после письма Ирины Брежневу, которое мы, отчаявшись, решили написать и в которое вставили фразу, что Брежнев как участник войны (намекалось, в отличие от Гришина) не может не знать, сколько Эренбург сделал для победы, доску наконец установили. И совсем плохо было с изданием Эренбурга — нам просто все время откровенно морочили голову. Тут была совершенно непробиваемая стена. Мы с Ириной пошли к Верченко — был такой очень влиятельный чиновник в руководстве Союза писателей, от которого многое в литературных делах зависело. Хлопотали о давно обещанном собрании сочинений Эренбурга, которое никак не сдвигалось с мертвой точки. Он сказал нам с циничной откровенностью: “Неужели вы не понимаете, что собрание сочинений нельзя выпустить без “Люди, годы, жизнь” — это будет скандал. А кто сейчас его мемуары пропустит?”
Когда в уже перестроечное время было принято наконец решение выпустить собрание сочинений Эренбурга, мне предложили написать вступительную статью. Думаю, что сделано это было либо по рекомендации, либо с одобрения Ирины.
Трудно выходил этот восьмитомник — самое мощное государственное издательство художественной литературы разваливалось тогда на глазах: первый том вышел в 1990 году, два последних через десять лет — в двухтысячном, хотя и составители и комментаторы не задержали работу ни на один день. Я тоже торопился — и времени было отведено очень мало, и объем очень ограниченный был указан… А мы уже к тому времени хорошо освоили правило: куй железо, пока горячо, в любой момент на недоступных нам властных высотах могут повернуть “выключатель”, и все снова погрузится во мрак. Статьей этой я не очень доволен — все-таки делалась она наспех. Хотя Ирине она, вроде бы, нравилась, она говорила, что там были сказаны нужные вещи. Все-таки приведу из этой статьи две цитаты (чего обычно избегаю), заметив при этом, что так я думал и до того, как писал статью, так думаю и сейчас. “Идеи, которым он служил со свойственным его характеру упорством и неукротимым темпераментом, закономерно привели писателя — это казалось ему одной из ключевых задач времени — к защите гуманистической культуры, которая подверглась в ХХ веке непрестанному шельмованию и сокрушительным атакам. В насквозь политизированной действительности нашего века, сотрясаемого мировыми войнами, государственным, классовым, национальным ожесточением, поправшего общечеловеческие ценности, защищать культуру было делом непростым, нелегким, неодобряемым, а временами даже сурово наказуемым. Даже в лучшую, сравнительно благополучную пору, когда не было свирепых гонений на культуру и гуманизм как на силу, противостоящую исторической предопределенности, они третировались, находились под подозрением (неслучайны утвердившиеся на долгие годы обличительные формулы — “прогнившая культура”, “абстрактный гуманизм”).
“Эренбург был среди самых стойких защитников последних бастионов культуры. В начале тридцатых он выступил, отстаивая народные художественные промыслы, которые уничтожались как зловредное наследие проклятого прошлого. В сороковые, в разгул мракобесной кампании борьбы с “низкопоклонством” перед Западом, когда “железный занавес”, отделивший нас от всего мира, не оставлял, казалось, и маленькой щели, он писал о Хемингуэе и Чаплине, Пикассо и Олдингтоне, Фолкнере и дю Гаре. В пятидесятые принял сторону находившихся в загоне “лириков”, бросив вызов отвергавшим гуманитарную культуру “физикам”-технократам. Все это примеры, да и вообще публицистические выступления лишь выводили на поверхность то, что было глубинной основой его творчества”.
А теперь процитирую одно из мест, посвященных тем критикам, которые решили, что они должны поставить Эренбурга на малопочтенное место прихлебателя тоталитарного режима: “Конечно, нынче с высоты той позиции, на которую нас вознесло время или, лучше сказать, усилия многих людей, постепенно прозревавших, так или иначе пробивавшихся к правде, в том числе и Эренбурга, немало для этого сделавшего, очень просто его осудить за конформизм, за былое молчание. Но, может быть, стоило бы, памятуя об историзме и справедливости, сначала выяснить, какое место для проявления свободной воли оставляли трагические противоречия эпохи, какой выбор они предоставляли? Увы, с этим не все сегодня желают считаться, хотят не учиться у истории, а учить ее. Кстати, хочу напомнить, что обвинения Эренбурга в “молчании” не новы — правда, четверть века они раздавались из другого, противоположного “угла”. Те, кто в сталинские и послесталинские времена зажимали рот писателям, испуганные правдой, которую несли мемуары “Люди, годы, жизнь”, таким образом боролись — безуспешно — с этой правдой. Стоит, наверное, задуматься над этим…”
И вот что, пожалуй, стоит еще сказать, чтобы завершить разговор о том, как ценила Ирина доброе отношение к отцу. В какие-то мои даты подарки, которые она делала, как бы предполагали некое участие в них Ильи Григорьевича: то это был его тяжелый портфель, то какой-то сувенир с Буддой, вывезенный из Индии, то ставшая букинистической редкостью его книга тридцать третьего года “Мой Париж”… Она не говорила об этом, но нетрудно было догадаться, что его присутствие в этих подарках было ею задумано.
Ирина, обращаясь к Эренбургу, называла его “Илья”. Но их связь — отца и дочери — была не только родственной привязанностью, носила она более глубинный характер, неслучайно Эренбург в своей мемуарной книге так часто ссылается на суждения и оценки дочери, воспринимает их как заслуживающие самого серьезного внимания. Ирина унаследовала от отца свободолюбие и независимость суждений — это делает ее дневник военного времени свидетельством, далеко выходящим за пределы ее личной жизни и судьбы. Она была человеком душевным и широким, но ясных и твердых общественных и нравственных убеждений, с резкой и прямой реакцией на малейшие проявления фальши, мещанства, эгоизма.
Люди делятся на “говорящих” (самая несносная часть их — вещающие, требующие немедленного присоединения к их ценным соображениям) и “слушающих” (тут никуда не годятся не слышащие, все пропускающие мимо ушей). Ирина была из “слушающих”, но имеющих твердое мнение об услышанном. Прочитав в уже цитировавшейся мною немецкой анкете, что она самой своей большой ошибкой считает “разговорчивость”, я рассмеялся. Не было у Ирины этой слабости, откуда взяла, почему так думала, не знаю, понять не могу. Она говорила коротко, но суждения ее были хорошо продуманы.
А закончить свои воспоминания я хочу рассказом об еще одной фотографии. В свое время (если не ошибаюсь, это было в 1997 году) в “Литературной газете” на первой полосе была напечатана большая фотография одного из былых митингов в защиту демократии. На втором, заднем ее плане множество людей, плакаты и лозунги той поры. На первом крупно — лицо интеллигентной немолодой женщины, внимательно слушающей кого-то из выступающих ораторов. Само присутствие такой женщины на митинге выразительно свидетельствовало о его благородных целях.
Это была Ирина. Приближался ее день рождения, и мы решили добыть и подарить ей этот снимок. Я созвонился с его автором, известным фотожурналистом Александром Карзановым, моим давним знакомым, объяснил, для чего мне нужен этот снимок, и поехал к нему в “Литературную газету”.
— Ты знал, кого снимаешь? — спросил я.
— Нет, — ответил он, — просто мне показалось очень значительным лицо этой женщины, которую я увидел на митинге.
У фотожурналиста острый, проницательный взгляд, он не ошибся. Ирина была действительно замечательным человеком. Она неслучайно оказалась на этом митинге, в сущности, она была лучшей его рекомендацией — это Александр Карзанов угадал, почувствовал точно. И если одним словом определить ее главное качество — самое подходящее слово: надежность. Ирина была человеком, на которого можно было полностью положиться в любых обстоятельствах.
Для меня она была и остается живым воплощением самых лучших традиций нашей интеллигенции. Таких людей, как Ирина Эренбург, очень мало, но влияние их на окружающих очень велико, они высоко поднимают в обществе планку нравственности.
“Конвойное время”
(О Надежде Мандельштам)
Знакомству с Надеждой Яковлевной Мандельштам я обязан журнальным делам (вернее, редакционному “аппетиту”) и случаю. Впрочем, за случаем, как это часто бывает, стоит реальный человек, у которого есть фамилия и имя. В данном случае это мой добрый приятель, известный в ту пору художник Борис Биргер, потом эмигрировавший в Германию и живший там до своей кончины. Борис был человеком общительным, обладавшим широким кругом знакомств в мире литературы и искусства. Он был знаком с Надеждой Яковлевной (так и буду ее называть в моих записках, как это и было в действительности, рука не поднимается писать — что нынче в ходу — Н.Я.) — скорее всего, через жену ее брата, которого Надежда Яковлевна очень любила, художницу Елену Михайловну Фрадкину — особу, по общим отзывам, крайне неуравновешенную (невестку Надежда Яковлевна не больно жаловала — не раз потом слышал ее не слишком дружелюбные реплики о ней). Скажу тут к слову, не очень восхищали ее, когда-то в молодости в Киеве учившуюся живописи в мастерских Мурашко и Экстер, обладавшую строгим вкусом, и картины моего приятеля Биргера, написанный им ее портрет ей очень не понравился (мне тоже). Она была там “сработана” под романтическую ведьму с Броккена — портрет этот Надежда Яковлевна быстро кому-то сплавила (кому, не помню). Очень ценила она другого художника этого времени и круга — Владимира Вейсберга, я его тоже знал, он был не только великолепный мастер, но и умный, интересный человек; у него училась моя младшая дочь, очень ценящая своего учителя, много сделавшая для сохранения его наследия.
А теперь после этих вынужденных небольших разъяснительных предисловий можно приступить к делу.
Как-то Биргер мне рассказал, что у вдовы Мандельштама, у которой он бывает, есть материалы ее мужа, которые (то ли она ему об этом сказала, то ли у него возникла эта мысль) она хочет опубликовать. Я очень заинтересовался — из архивов Мандельштама у нас в журнале ничего не было — и сразу сказал, что пусть даст их нам, в “Вопросы литературы”, напечатаем. Борис очень быстро (чуть ли не на следующий день) позвонил мне и сообщил, что Надежда Яковлевна просила меня приехать к ней, чтобы обсудить мое предложение. Я и приехал вместе с Борисом на Большую Черемушкинскую улицу, в находившуюся на первом этаже маленькую, показавшуюся мне пустой — так мало в ней было мебели — квартирку — одна комната и кухня. Если Надежда Яковлевна не лежала у себя (что позже бывало все чаще), сидели обычно на кухне, иногда выпивали, Надежда Яковлевна тоже принимала в этом участие, не отказывалась от рюмки.
А тогда в первый мой визит Борис представил меня Надежде Яковлевне и тут же куда-то умчался — у него постоянно было великое разнообразие самых неотложных дел. А Надежда Яковлевна довольно долго беседовала со мной. Нет, не совсем так это было. Быстро решили вопрос о публикации — Надежда Яковлевна давала заметки Мандельштама нам, а в качестве публикатора и комментатора предлагала Ирину Семенко — это журнал вполне устраивало, я уже знал, что Семенко — один из серьезных исследователей возникавшего в ту пору мандельштамоведения, которое позднее все больше и больше набирало силу, превратившись в очень важную главу истории нашей литературы. Здесь мне, наверное, точности ради следует сказать, что сам я как литературовед творчеством Мандельштама не занимался, просто любил возникшие в “оттепельные” времена для многих из нас (в том числе и для меня) из официозного небытия его стихи. Пробивались они (как и стихи Гумилева) в ту пору к читателям с великим трудом — большей частью перепечатанные на машинке. Видно, власти — и литературные, и стоявшие над ними — понимали, что находившиеся под запретом стихи — обвинительный приговор режиму, уничтожившему прекрасных поэтов, боялись новых переизданий, под разными предлогами их всячески затягивали. И мои беседы впоследствии с Надеждой Яковлевной о Мандельштаме были в основном об его издании — что делать, чего и как добиваться (она иногда интересовалась моим мнением). Но об этом речь впереди.
А тогда, в первую встречу, решив вопрос о публикации заметок Мандельштама в “Вопросах литературы”, мы действительно долго разговаривали, как говорят в Одессе, “за жизнь”. Похоже, что она расположилась ко мне, потому что, когда прощались, пригласила приехать в следующий раз к ней с женой. Что мы и сделали. И вскоре наши посещения Надежды Яковлевны стали довольно частыми. А затем она попросила познакомить ее с нашими дочерьми. Что тоже было сделано, и дочери наши тоже, как говорится, пришлись к ее двору — особенно младшая, которую я уже упоминал… Дочери к ней привязались, высоко ее ценили, и вскоре наше семейство стало и поодиночке бывать у Надежды Яковлевны.
Но тут свою роль сыграл еще один случай. Младшая наша дочь породнилась с семейством Шкловских — вышла замуж за Никиту Шкловского. Здесь тоже потребуется некоторый комментарий, чтобы раскрыть смысл и последствия, которые принес этот “случай”. Шкловские были очень близкое и дорогое Надежде Яковлевне семейство. Она обращалась к ним в письмах, которые недавно опубликованы, так: “Вся моя незаконная семья”, “Милая моя большая семья”. И вот еще из одного письма — речь идет в нем о полученной ею фотографии Никиты: “Никитка стоит передо мной на столе, и я нагло говорю — один из моих внучат”. И Никита считал, что у него три бабушки: “баба Люся” (Василиса Георгиевна), “Баба Таля” (Наталия Георгиевна — сестра Василисы, жившая вместе с нею) и “баба Надя” (Надежда Яковлевна).
Надежда Яковлевна в минуты трудные (а их в ее жизни, в ее скитаниях по нашему безрадостному белу свету было сверх всякой меры) находила у Шкловских и приют и укрытие (когда ей понадобилось возобновить московскую прописку, с великим трудом как “родственницу” ее прописали у Шкловских). Короче говоря, этот “случай” не только еще больше сблизил нас с Надеждой Яковлевной, но, осмелюсь сказать, даже перевел наши отношения с нею на какой-то другой уровень. Не могу подыскать точного слова — они стали более “домашними”, что ли.
У Надежды Яковлевны уже тогда бывало немало посетителей. Ходили к ней как к вдове замечательного поэта, стихи которого стали появляться сначала в периодике — в журнале “Москва” (этому поспособствовала работавшая там Евгения Ласкина), в пользовавшемся тогда популярностью русском журнале “Простор” в Алма-Ате, в шедшем нарасхват первом выпуске “Дня поэзии”. Вскоре Мандельштам выйдет “за бугром” — это издание (хотя в капельных дозах) стало просачиваться и к нам. Надежда Яковлевна нам его подарила — кажется, оно было с ее карандашными пометками — исправляла ошибки, неточности. Ее самостоятельная известность, слава возникнут позже, когда “за бугром” выйдут ее книги, которые тем же “капельным” путем будут проникать и к нам. Правда, их (вторую точно) мы читали уже по рукописи, которую давала Надежда Яковлевна.
Когда ей внушали, что поток посетителей хорошо бы сократить — они утомляют ее, она сердилась, говорила, что так долго ей не с кем было разговаривать — теперь она рада появившейся возможности послушать разных людей. Действительно, большей частью слушала, иногда расспрашивала, когда говорили дело, казавшееся ей интересным. Рассказчицей (в общепринятом бытовом понимании) не была. Но на расспросы отвечала — просто, ясно, часто насмешливо. Как-то (это было в начале моего знакомства с ней) я отважился (боялся, не вступаю ли ненароком на еще не “разминированное” пространство, вдруг мой вопрос покажется ей бестактным) спросить у неё, как она оценивает разговор Пастернака по телефону со Сталиным после ареста Мандельштама. На этот счет в литературной среде ходили разноречивые толкования, и мне было интересно узнать ее мнение. Она ответила сразу просто и ясно (быть может, ответ на этот вопрос был у нее давно готов, и она только его повторила): “Он вел себя хорошо, на твердую четверку”. Но я запомнил то, что она сказала.
Часто мы бывали у нее одни — никого больше не было. Но, случалось, появлялись какие-то люди. Среди постоянных ее посетителей были и хорошо знакомые нам: Варя Шкловская (дочь Виктора Борисовича и Василисы Георгиевны) и ее муж поэт Николай Панченко (его, тогда еще калужанина, привел к нам в гости Булат Окуджава), Наталья Столярова — с ней я был связан знакомством с Эренбургом, у которого она работала секретарем, ее дружбой с Ириной Эренбург и некоторыми другими делами, искусствовед Елена (для нас Леля) Мурина, которую мы знали еще с университетской поры, с врачом Юрием Фрейдиным, которого Надежда Яковлевна назначила своим душеприказчиком, с ним до сих пор мы сохранили дружеские отношения. В ее доме мы познакомились с некоторыми интересными людьми. С Варламом Шаламовым — он потом несколько раз приходил ко мне в “Вопросы литературы”, когда редакция наша еще размещалась на Пушечной, подарил свой только что вышедший сборник стихов. Двое приезжих были из Пскова — Надежда Яковлевна там преподавала английский: литературовед Евгений Маймин — он потом в “Вопросах литературы” печатался — и священник Сергей Желудков — мы с ним долго беседовали: как ни странно, выяснилось, что у меня, человека не религиозного, и у него оказались очень близкие взгляды. Были встречи и вовсе “экзотические”. Надежда Яковлевна позвала нас, когда ее посетила жена Хемингуэя (Марта Геллхорн). Это была высокая, спортивной стати дама. Меня Надежда Яковлевна, видимо, позвала на всякий случай как внимательного читателя Хемингуэя. Разговаривали они на английском, которого я не знаю, кое-что Надежда Яковлевна переводила ей и нам, но ничего для себя интересного из этой встречи я не вынес.
А теперь о том, чем меня поразила Надежда Яковлевна во время первых встреч. То, что Мандельштам замечательный, первого ряда поэт, что главный смысл её жизни сохранить его рукописи, добиться того, чтобы начали выходить его книги, это было понятно, это было как бы само собой разумеющееся, не требующее никаких дополнительных разъяснений. Но при этом она в каких-то случаях небрежно говорила: “Этот дурак Оська” или “Оськины стишки”, что, признаюсь, мне казалось странным, меня это даже шокировало. Она роняла: “Аня” — я не сразу понял, что речь идет об Ахматовой. Это было на первых порах — мне понадобилось какое-то время (впрочем, не очень большое), чтобы объединить, свести воедино два этих очень уж разных ее стиля, понять, что свободное переплетение их присуще мировосприятию Надежды Яковлевны. Тут кроется одна из основных причин критики, лучше сказать — нападок на книги Надежды Яковлевны. Как она посмела сказать, что Ане затуманила голову атмосфера обожания молодых поэтов? Могла, потому что говорила о слабости очень близкого ей человека (переводя это на бытовой уровень, подруги) — говорила насмешливо, но явно дружески. Стоит напомнить о том, что в эвакуации в Ташкенте они жили вместе, был план поселиться в одной квартире в Москве. Так что здесь не подходит, — “как она посмела?!”. Кстати, некоторое головокружение от успеха своих мемуарных книг было и у Надежды Яковлевны, хотя она не давала разыграться этому опасному чувству. Но об этом речь впереди.
В дневниках тридцатых годов прошлого века Лидия Гинзбург, у которой было острое зрение и прекрасная память, пишет об Ахматовой, что она “в высшей степени остроумна и безошибочно реагирует на смешное”. Я вспомнил об этом наблюдении Лидии Гинзбург (оно не раз повторяется в ее дневниках), потому что отмеченная ею черта характера была у Ахматовой и Надежды Яковлевны общей, важной частью того, что их сближало, роднило. Надежда Яковлевна тоже за словом в карман не лезла, понимала, высоко ценила юмор, особенно приперченный иронией. Сама нередко таким образом забавлялась. Это ясно видела и очень ценила в ней Ахматова. Она говорила о “гениальной способности к снижению”, свойственной Надежде Яковлевне. Да, она была способна на неожиданные поступки, остроумные, лихие реплики. Это запомнили все, у кого были открыты глаза, не зашорены привходящими соображениями и обстоятельствами. Мой друг Валентин Берестов, оказавшийся в эвакуации в Ташкенте и там (чтобы способный мальчик, писавший стихи, не отдал концы от голода) отправленный в Центральный дом художественного воспитания детей, где его подкормили и подлечили, вспоминал преподававшую в этом доме Надежду Яковлевну: “В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожая на нестарую и скорее добрую Бабу-Ягу… “Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и без зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?” Глядим на нее с обожанием. Вот это педагог!” Видно, то, о чем я веду речь, было чертой ее характера. И дальше Берестов пишет: “При всей своей осторожности Н.Я. казалась нам отчаянно смелой” — это надо помнить, наверное, для такого вывода были какие-то серьезные основания — ребята чувствовали, что имеют дело с незаурядным человеком…
Но еще несколько слов об отмеченном Ахматовой у Надежды Яковлевны стремлении к “снижению”, о ее юмористических забавах. Кое-что происходило на моих глазах. Некоторые веселившие ее “сюжеты” она даже повторяла. Мою жену тоже зовут Надежда Яковлевна. И случалось, что, явно рассчитывая на комический эффект, каким-то посетителям хозяйка дома говорила: “Садитесь между нами и задумайте серьезное дело, вряд ли вам удастся еще раз где-то отыскать двух таких полновесных тезок”. А в другом случае героем развеселившей ее сцены стал я. Она спросила у меня, как я справляюсь с женщинами моей семьи. Я сжал кулак и сказал тоном повелителя и владыки: “Я их вот так держу”. Похоже, что этот властный жест патриархального самодура очень расходился с ее представлением о моем характере. Она рассмеялась и потом в присутствии общих знакомых задавала мне тот же свой вопрос, рассчитывая получить от меня тот же очень веселивший ее ответ.
Несколько раз я принимал участие в обсуждении серьезных, жизненно важных для нее вопросов. Один из них был посвящен готовившемуся наконец изданию в “Библиотеке поэта” книги Мандельштама. Здесь возникло несколько непростых проблем. Первоначально предполагалось, что автором вступительной статьи будет Лидия Гинзбург, но ее кандидатура была отвергнута издательством — не сможет она “должным образом” оценить творчество “сложного, противоречивого” поэта, “вскрыть” его “заблуждения” и “слабости”. Вступительную статью редакция заказала Александру Дымшицу, уверенная, что он напишет все, что требуется, начальство будет довольно. Надежде Яковлевне (да и всем нам) очень не хотелось получить его в качестве автора вступительной статьи. Сергей Аверинцев позднее совершенно справедливо назвал эту статью “чудовищной”. Как поступить? Надежда Яковлевна колебалась. Близкие ей люди разделились. Одни говорили: с подлым, в масть требованию властей предисловием Дымшица нельзя выпускать книгу — Надежда Яковлевна должна запретить такое издание Мандельштама. Но на сколько еще отложится выпуск книги? — этот вопрос сразу приходил в голову. Другие, в число которых входил и я, считали, что том Мандельштама в “Библиотеке поэта” надо обязательно выпустить, закрыв глаза на противное предисловие Дымшица. Вышедшая в такой авторитетной издательской серии книга откроет дорогу другим изданиям Мандельштама, сильно расширит возможности изучения его творчества. Надежда Яковлевна приняла это решение — оно для того времени, увы, было реалистическим и продуктивным. К этой ситуации с книгой в “Библиотеке поэта” примешивался еще острый, тяжелый конфликт Надежды Яковлевны с комментатором тома Николаем Харджиевым, но я не буду тут касаться этого известного дела, подробно описанного во многих статьях и книгах.
Вторая тяжелая история была связана с вдруг возникшей идеей отъезда Надежды Яковлевны в Париж. Уговаривал ее уехать вместе с ним во Францию журналист Кирилл Хенкин, внушая Надежде Яковлевне, что в эмиграции ее ждет благоденствие, внимание, спокойная жизнь. Все это происходило вскоре после выхода за рубежом книг Надежды Яковлевны, они имели большой успех. Современный исследователь Мандельштама отмечает (это важно для понимания складывавшейся тогда ситуации): “Целый вал переводов книг Надежды Яковлевны едва ли не на все европейские языки — известность и слава Н.Я. быстро превзошла известность стихов О.М.”. Видно, этот успех книг Надежды Яковлевны показался Хенкину заманчивым и многообещающим не только ей, но и ему. Я видел его у Надежды Яковлевны — он мне не понравился, не понравились мне и те рекламно-зазывные и явно не бескорыстные песни, которые он пел Надежде Яковлевне. Это я выложил Надежде Яковлевне, хотя понимал, как хочется ей освободиться от долгих лет гнетущего страха, поэтому не отговаривал ее не уезжать, не чувствовал себя вправе давать такие советы.
Вообще-то она уцелела чудом. Когда вместо Ежова руководителем НКВД был назначен Берия, широко ходили слухи, что будут “послабления”, — забрезжила надежда. Надежда Яковлевна обратилась к новому руководителю страшного ведомства с просьбой пересмотреть дело мужа ( не знала, что его нет уже в живых). В этом обращении она писала: “Мне не ясно, каким образом велось следствие о контрреволюционной деятельности Мандельштама, если я — вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы”. Конечно, это была игра с огнем. Она сама объявила себя “соучастницей” — что еще нужно было следователю, чтобы отправить ее туда же, куда отправлен ее репрессированный муж? Впрочем, и без этого после второго ареста и приговора Мандельштаму она вполне могла попасть в места отдаленные как ЧСИР (член семьи изменника родины) — была такая статья, по которой сажали многих жен осужденных. Пронесло…
В войну, в эвакуации Надежда Яковлевна оказалась в Ташкенте, там учительствовала. Потом преподавала английский язык в провинции — в Ульяновске, Чите, Чебоксарах, Пскове. Подолгу в одном городе не жила, в поле зрения выкорчевывающих крамолу органов не попала. Ее главной жизненной задачей, причиной не отпускавшего ее тогда страха было сохранение рукописей стихов Мандельштама. Потом была волна нового страха — она разрешила издать Мандельштама за рубежом, отдала туда свои книги. Прекрасно понимала, чем ей это грозит — школу прошла уже очень большую. К тому же состоялся наглядный “педагогический” урок — процесс Синявского и Даниэля, вполне могли и ей организовать “дело” или упрятать ее в какую-нибудь “психушку”. Так что страх ее не отпускал. Когда мы познакомились, она сказала, как ей звонить в дверь — сколько длинных и коротких звонков. Конечно, это была смешная защита: если бы решили ее брать, кого из этих незваных “гостей” остановила бы запертая дверь. Надежда Яковлевна не раз говорила — и, наверное, не только мне, — что она настороженно относится к “непуганым”. Они кажутся себе храбрыми и сильными, уверены, что все им нипочем, но их жареный петух еще не клевал, у них весьма смутное представление о тех бедах, испытаниях, страхах, соблазнах, которые в сталинские времена наваливались на людей. “Непуганые” считают их поведение малодушным, выносят им суровый приговор, но откуда им знать, как они сами поведут себя, оказавшись в таких жестоких обстоятельствах. Откуда им знать, на что способны, попав в такой трудный переплет, что могут, а что не могут выдержать. И при серьезном нажиме от них, “непуганых”, можно ждать неприятных неожиданностей.
Себя она с полным основанием причисляла к “пуганым”, которые знают, на что они способны и где находятся пределы их возможностей.
А теперь кончу историю с Хенкиным и его предложением Надежде Яковлевне эмигрировать и жить в Париже спокойной, безмятежной жизнью. Большинство близких Надежде Яковлевне людей, среди них были и “пуганые”, эту идею не поддержало. Но финальную точку на ней поставила “пуганая” (отсидевшая свое) Наталья Столярова.
Она в брежневские времена несколько раз ездила за границу (ее выпускали — там жила ее сестра), но возвращалась в Москву. Наташа резко сказала Надежде Яковлевне: “Не поддавайтесь на посулы Хенкина, здесь ваша настоящая жизнь, здесь у вас много друзей, поклонников. А там вы очень быстро окажетесь в положении одинокой, никому не нужной старухи”.
Кстати о Брежневе. Надежда Яковлевна говорила, что он “все-таки не кровожадный”. За этим “все-таки” было сравнение с лучшим другом писателей, физкультурников, пионеров и многих других — далее, как говорят в электричках, “везде”. Она была человеком ясно и трезво мыслящим, обладающим чувством историзма, необходимым каждому, кто решается вызвать на суд время.
Но заставило ее взяться за мемуары желание рассказать то, что она знает о Мандельштаме, об их жизни, о его поэзии (сведения для историков литературы драгоценные, большей частью никакими другими источниками не восстановимые). Однако на каком-то этапе работы ей стало ясно, что для понимания масштабов происходившего и с ним и в стране требуется более широкий размах мемуарного обозрения. Так возникла идея ее второй книги, посвященной времени. Конечно, и во второй книге она, так или иначе, опирается на слова и образы поэзии Мандельштама, которые были очень тревожными “сигналами”, точно обозначившими зловещие особенности чудовищного климата эпохи страха и лагерей: “конвойное время”, “век-волкодав”, “век мой, зверь мой”, “и всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных” и т.д. и т.п. Но многое в книгах Надежды Яковлевны покоится на ее собственных наблюдениях — зорких и проницательных, к тому же ей, как я уже упомянул, пришлось познакомиться с глубинной, “корневой” жизнью замороженных российских провинций. Ее понимание происходивших в нашей действительности процессов, размышления о движении времени были для многих читателей откровением. Ее характеристики событий и людей жестки. Это порой рождало обиды, но она выстрадала право на такую жесткость. По одному поводу, прочитав в рукописи вторую книгу, я с ней не соглашался, спорил. Хочу сразу же сказать, что это никак не отразилось на наших отношениях — черная кошка между нами не пробежала. Я говорил ей, что нельзя людей обвинять в “стукачестве” и других такого рода постыдных поступках на основе предположений и подозрений, не имея твердых неопровержимых доказательств (а она этим кое-где грешила) — так очень легко стать на путь огульного шельмования людей. Мандельштама во второй раз посадили не по доносу того человека, которого предполагала Надежда Яковлевна. После ее кончины, в “перестроечные” времена было опубликовано письмо тогдашнего руководителя Союза писателей Владимира Ставского в соответствующие органы с предложением убрать поэта, который досаждает ему своими назойливыми просьбами. Требует, чтобы ему дали возможность нормально работать и жить, чтобы печатали, а его не печатали потому, что он незадолго до этого вернулся из ссылки, боялись. Органы охотно выполнили понятную им просьбу руководителя писательского ведомства, тем более что от них не требовалось каких-то новых усилий, Мандельштам на этот раз проходил у них как “повторник”.
Я уже говорил, что Надежда Яковлевна посмеивалась над Ахматовой, считая, что возникшему у Ахматовой головокружению способствовали боготворившие ее молодые поэты. Надежду Яковлевну в ту пору тоже стали осаждать возникавшие мандельштамоведы. Некоторые из них свои сомнительные “проекты” и на песке построенные “гипотезы” хотели укрепить полученным у вдовы поэта авторитетным мнением. Как я могу судить, к этой “волне” Надежда Яковлевна отнеслась довольно спокойно. Некоторым молодым людям, которые произвели на нее хорошее впечатление, что-то интересовавшее их рассказывала. “Прожектеров” и охотников за “сенсациями” вежливо отшивала.
Головокружение, о котором идет здесь речь, проявлялось у нее совсем в другой сфере. Достатка у них с Мандельштамом не было, концы с трудом сходились с концами, случалось, благодаря помощи сердобольных друзей, иначе бы просто не выжили. Находившегося в ссылке Мандельштама в Москве и Ленинграде не печатали — боялись. В Воронеже жили на время от времени перепадавшие мизерные гонорары. Когда в воронежских стихах Мандельштам написал о жене “нищенка-подруга”, это был не поэтический образ, а констатация жалкого существования на гроши. Потом, после второго ареста и смерти Мандельштама Надежда Яковлевна преподавала английский язык. Кандидатской степени у нее не было, ее диссертацию зарубила Ахманова (была такая весьма зловредная дама, возглавлявшая кафедру иностранных языков филологического факультета Московского университета). Зарплата у неостепененного преподавателя иностранного языка была не разгуляешься — дожить бы до следующей получки. Когда возникла возможность купить в Москве кооперативную квартиру (а своя крыша над головой казалась Надежде Яковлевне счастливым подарком судьбы), деньги для первого взноса собирали у знакомых и друзей. Все равно их не хватило, и основную сумму дал Константин Симонов, потом, когда в издательстве “Искусство” вышел “Разговор о Данте” и полученный за это Надеждой Яковлевной гонорар показался ей очень значительной суммой, она вернула Симонову деньги — не хотела выглядеть “нищенкой”, правда, он отказывался от них…
Позднее Надежда Яковлевна стала получать гонорары за зарубежные издания Мандельштама, а потом и своих книг. По нашим тогдашним представлениям, это были немалые суммы (нет, скажу для точности, это была не валюта — за валюту тогда вполне можно было схлопотать статью и соответствующий срок, это были так называемые “чеки” в “Березку” — существовала сеть магазинов, где за “чеки” продавалось все, чего не было в наших магазинах, — от “шмоток” зарубежного качественного изготовления до наших книг, которые в обычные магазины не попадали). Люди, которых жизнь заставляла считать каждую копейку, когда на них вдруг сваливаются деньги, ведут себя по-разному. Одни — большая часть — продолжают беречь, как и прежде, каждый грош, становятся скопидомами. Другие — их меньше — денег не берегут, не жалеют, легко их тратят. Надежда Яковлевна принадлежала ко второй категории. Была она человеком “безбытным”, мне кажется, что для себя она в “березке” ничего ценного не приобрела. Но зато широкой рукой щедро одаривала друзей — в этом кругу даже возникла “формула”, характеризовавшая эти “березковые” подарки: “Надежда Яковлевна гуляет”. Я тоже попал в число людей, которым она делала подарки. За ними она, как правило, посылала кого-нибудь из близких ей лиц женского пола. По моим представлениям, я не был раздет и разут, но однажды жена принесла мне от Надежды Яковлевны высокие ботинки — я надевал их редко — они для лютых морозов, поэтому жили у меня долго. В другой раз я получил плед (кажется, шотландский). Передавая плед, она сопроводила этот дар свойственной ей “снижающей” репликой: “Закутается в этот плед и будет так сидеть и работать”. Нашей дочери был куплен ярко-красного цвета костюм, который Надежда Яковлевна тоже сопроводила “снижающей” репликой: “Будет как обезьянка в цирке”. Подарки, которые получала сама, иногда сразу же передаривала. Однажды на моих глазах передарила только что принесенные ей какой-то посетительницей бусы. Возникали обиды. У меня нет объяснения этого ее чудачества…
Книги Надежды Яковлевны высоко оценили литературные судьи, строгость оценок которых была общеизвестна. Новое для себя в них находили люди, имевшие свое ясное представление о правящем в стране режиме, которое нелегко было обогатить.
Варлам Шаламов, прочитав рукопись, писал Надежде Яковлевне: “Рукопись отвечает на вопрос — какой самый большой грех? Это — ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента. Я добавлю — давление на чужую волю, игра чужой волей, распоряжение чужой жизнью… У автора рукописи есть религия — это поэзия, искусство. Застрочно, подтекстово; религия без всякой мистики, вполне земная, своими эстетическими канонами наметившая этические границы, моральные рубежи”.
А это письмо Александра Твардовского тому же адресату: “Большое спасибо за предоставленную мне возможность прочесть Вашу рукопись. Не собираюсь писать на нее “внутреннюю рецензию”, вряд ли и Вы в этом нуждаетесь, — скажу только, что прочел ее “одним дыхом”, да иначе ее и читать нельзя — она так написана, точно изустно рассказана в одну ночь доброму другу, перед которым нечего таиться или чем-нибудь казаться… Трагическая судьба подлинного поэта, при жизни до крайности обуженной, внутрилитературной известности, вдруг захваченного погибельной “водовертью” сложных и трагических лет, под Вашим пером приобретает более общезначимое содержание, чем просто <история> тех испытаний, какие выпали на Вашу с Осипом Эмильевичем долю”.
А это более поздний отзыв Иосифа Бродского, прочитавшего книгу Надежды Яковлевны в эмиграции: “Эти два тома Н.Я. Мандельштам действительно могут быть приравнены к Судному дню для ее века и для литературы ее века, тем более ужасному, что этот век провозгласил строительство на земле рая”. Бродский возмущался: “Эти воспоминания, особенно второй том, вызвали негодование по обеим сторонам кремлевской стены. Должен сказать, что реакция властей была честнее, чем реакция интеллигенции: власти просто объявили хранение этих книг преступлением против закона. В интеллигентских же кругах, особенно в Москве, поднялся страшный шум по поводу выдвинутых Надеждой Яковлевной обвинений против выдающихся и не столь выдающихся представителей этих кругов…”. Нетрудно догадаться, что Бродский имеет в виду письмо Вениамина Каверина, мемуары Эммы Герштейн. “Дурного воображения” Эммы Герштейн (так характеризовала ее свидетельство Мария Петровых, хорошо знавшая многих действующих лиц этих мемуаров) я касаться не буду. А вот ходившее в “самиздате” письмо уважаемого мною Каверина, грубо ставившего на место “зарвавшуюся” Надежду Яковлевну, меня поразило. Я не понял, почему он посчитал оскорбительной мысль Надежды Яковлевны, что Тынянов — литературовед и историк литературы сильнее исторического повествователя Тынянова. Мне кажется, что с этим утверждениям согласятся многие литературоведы — даже те, кто высоко оценивает исторические сочинения Тынянова. А высокомерного толка мысль Вениамина Александровича, что писательская жена или вдова не имеет права судить о литературных делах, мысль, очень напоминающая переделкинские и комаровские пересуды, вызвала у меня серьезные сомнения: читал ли он внимательно книгу Надежды Яковлевны? Если читал, то как же не понял, что имеет дело с мемуаристикой высокого уровня? Я грешным делом даже подумал, не было ли это письмо плодом странного минутного раздражения. Мысль эта пришла мне в голову еще потому, что ни в недавно мной прочитанной последней книге Каверина, ни в посвященном ему сборнике “Каждая книга — поступок”, где напечатаны и его письма, нет даже упоминания об этой истории.
А вот обнародованные уже в наши дни пространные заметки Лидии Корнеевны Чуковской “Дом поэта” (она над ними продолжала работать, они не были окончены) меня не удивили, хотя пронизывающий их испепеляющий гнев разоблачителя поражал. Чтобы не быть ложно истолкованным, хочу перед этим сказать, что с большим уважением относился и отношусь к Лидии Корнеевне, ее общественной позиции, смелому противостоянию властям. Она по праву служит примером замечательного гражданского мужества. Но я понимал, что воспоминания Надежды Яковлевны, тем более об Ахматовой, не могут быть по сердцу Чуковской. Похоже, что тут возникла классическая ситуация — два медведя в одной берлоге. И даже не два, а — редкий случай — три медведя. Какой тут может быть мир! Очень уж разными все они были людьми: Ахматова, Надежда Яковлевна и Лидия Корнеевна. И связывающие их отношения были разными. Надежда Яковлевна называла Ахматову Аня, Ануш, Анечка. Ахматова писала в “Листках из дневника”: “С этого дня началась моя дружба с Надюшей и продолжается она по сей день”. Мне кажется, что это характеризует их дружеские отношения. Не знаю, как обращалась Ахматова к Лидии Корнеевне, но давно и хорошо знаю (после того, как прочитал записки Чуковской об Ахматовой), что для автора этих записок Ахматова — “ваше сиятельство” и отступление от такого отношения она будет считать опасным богохульством, злокозненной ересью, злобным оскорблением. Вот счет, который Чуковская предъявляет Надежде Яковлевне, обвиняя ее в принижении Ахматовой. Это не значит, не хочу, чтобы меня так истолковали, что книги Надежды Яковлевны нельзя критиковать (сам этим занимался) — упаси бог предлагать такую тупую, неплодотворную позицию. Но Лидия Корнеевна в своих обвинениях не знает удержу. Когда она пишет, что в книгах Надежды Яковлевны сплошная “клевета”, они “хлестаковщина” — это еще “цветочки”, но она не останавливается и перед “ягодками”, имеющими вполне определенный политический привкус: “Так и слышишь усатый голос” (что означает не больше, не меньше, что Надежда Яковлевна повторяет Сталина, его подход, его аргументы).
Наверное, если бы я писал статью, говорил бы об этом подробнее, но я пишу воспоминания, поэтому поставлю здесь точку…
Когда в январе 1981 года отпевали Надежду Яковлевну в церкви Богородицы у “Речного вокзала” было, несмотря на лютый холод, на возможные неприятности от власть имущих, немало народа. Но куда больше людей было, когда в апреле 1988 года на окраине Москвы провели вечер ее памяти (понятно, что это был вечер и памяти замечательного поэта Мандельштама — иначе и не могло быть). Обстановка в стране менялась… изменилась. Уже можно было провести такой вечер — запрета не было, но не в престижном клубе (кажется, это был клуб трамвайщиков) и без предварительной рекламы и объявлений — передавали из уст в уста, что там-то в такое время будет вечер. Как и другие выступавшие (Вячеслав Иванов, отец Александр Мень, Николай Панченко, Юрий Фрейдин, Евгений Пастернак, Юрий Левин, Елена Мурина, Михаил Поливанов), я сидел на сцене. Зал был битком набит, яблоку негде упасть. Моя жена с трудом отыскала свободное место, сидела с кем-то на одном стуле.
К этому времени уже вышли в разных изданиях сочинения Мандельштама, были напечатаны книги Надежды Яковлевны, и пришли на вечер люди, которые наверняка все это прочитали. Слушая выступающих, глядя на переполненный зал, я вспоминал слова Герцена: “Наша сила — в силе мысли, в силе правды, в силе слова”. И думал о том, что это верно и для пережитого нами очень тяжелого времени. Власти боялись правды, боролись со словом правды, не печатали, запрещали, всячески истребляли его, выкорчевывали, осмелившихся на правду авторов преследовали — лагеря, ссылки, смертные приговоры “троек”. Но вот сидит множество людей, для которых оказались так важны дошедшие до них слова правды, ставшие частью их жизни, “делом”. На самом строгом и высоком из всех возможных судов — на суде истории — слово правды всегда побеждает…