Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2008
Об авторе | Юрий Буйда родился в 1954 году в Калининградской области, по окончании университета работал в газетах, в 1991 году переехал в Москву и дебютировал в толстых журналах, выступая преимущественно как автор коротких рассказов. Опубликовал также несколько повестей и романов, многие из них впервые увидели свет в “Знамени”. Отдельными книгами его произведения — повесть “Дон Домино”, роман “Ермо”, книга “Прусская невеста” — вышли сначала за границей, а с 1998 года стали издаваться и в России.
Тогда он сказал им: “возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас
эта великая буря”.
1
Пьяный губастый верзила с подбитым глазом в подземном переходе жонглирует двумя мячиками и рыжим апельсинчиком, рядом сидит на полу одноногая некрасивая девочка лет десяти—двенадцати с ярко накрашенными губами, провожающая злым взглядом людей, которые обращают внимание только на табличку, висящую у нее на груди, — “Купи меня, не то я тебе приснюсь” — так написано на табличке, — он проходит мимо пьяного верзилы с подбитым глазом, жонглирующего в подземном переходе двумя мячиками и рыжим апельсинчиком, у ног которого сидит девочка лет десяти с ярко накрашенными губами, с табличкой на груди — “Купи меня, не то я тебе приснюсь”, он бежит мимо, провожаемый злым взглядом одноногой некрасивой девочки лет десяти—двенадцати, сидящей у ног пьяного губастого верзилы, который в подземном переходе жонглирует двумя мячиками и рыжим апельсинчиком, вдруг падающим наземь и катящимся — он оборачивается — ему вслед, девочка закрывает глаза, и лицо ее гаснет, как апельсин на грязном полу перехода, — он уже наверху, здесь много людей, машин, много света, поэтому он закрывает глаза, чтобы разглядеть лицо девочки с ярко накрашенными губами, с табличкой на груди — “Купи меня, не то я тебе приснюсь”, но ее палящий злой взгляд мешает разглядеть ее лицо, поэтому он открывает глаза и видит рыжий апельсинчик, катящийся к его ногам, преследующий его наяву, как в страшном сне об одноногой девочке и рыжем апельсинчике, которым жонглирует в подземном переходе пьяный верзила с подбитым глазом, у ног которого сидит некрасивая девочка лет десяти—двенадцати с ярко накрашенными губами, с табличкой на груди — “Купи меня, не то я тебе приснюсь”, провожающая злым взглядом его, пробегающего мимо, убегающего, все еще бегущего мимо пьяного губастого верзилы с подбитым глазом, в подземном переходе жонглирующего мячиками рядом с некрасивой девочкой, у которой на груди висит картонка с надписью от руки печатными буквами “Купи меня, не то я тебе приснюсь”…
И не уйти, и не остаться. Это не тупик — это замкнутый круг, лабиринт, в котором бьется и мечется безмозглая совесть, пытающаяся отыскать выход там, где нет входа…
Мужчина в добротном сером пальто с меховым воротником опустился на корточки перед девочкой, сидевшей в подземном переходе у Триумфальной арки, снял шляпу и спросил:
— Мадмуазель, как вас зовут?
Он улыбался, от него пахло вест-индским табаком, английским одеколоном и хорошим коньяком.
— А тебе-то что, урод? — буркнула девочка.
— У меня никогда не было сестры, — сказал мужчина.
— Кого? — Девочка ловко закурила сигарету.
— Сестры.
— Сестры… — Она презрительно скривилась. — Такой глупости я еще не слыхала. Значит, тебе нужна сестренка, урод?
У нее был низкий женский голос.
— Меня зовут Тео, — возразил мужчина. — Я фотограф и педофил.
— Педо — кто?
— Педофил. Это значит, что я люблю детей.
— Похоже, ты иностранец, чучело.
— Какой же я иностранец, мадмуазель? Я русский.
— Урод, — пробормотала она и выпустила дым кольцами.
— Ну хорошо. — Он кивнул на ее табличку. — И сколько же вы стоите?
— Сто франков! — Девочка хрипло захохотала. — Сто франков, братец, и ни сантимом меньше! Ну что скажешь, урод?
— Договорились, — сказал мужчина, поднимаясь и надевая шляпу. — Пойдемте.
— Вот урод. — Девочка сплюнула. — Проваливай, пока я не позвала полицию.
— Жаль, — сказал он, по-прежнему улыбаясь. — До свидания, мадмуазель.
И двинулся к лестнице, ведущей наверх.
— Проваливай! — отчаянно, с надрывом закричала девочка, вытягиваясь всем тощим телом в его сторону. — Убирайся, урод! Чертов урод!
Пьяный губастый верзила уронил апельсин.
Из будки на девочку укоризненно взирала толстуха, которая продавала билеты на смотровую площадку Триумфальной арки. Подумать только, сто франков! Муж толстухи во время войны получал четверть франка в день, подвергаясь при этом смертельной опасности. За четверть франка в день его проткнули штыком, отравили фосгеном, а вдобавок отстрелили левое яичко. Толстуха покачала головой: трудно даже вообразить, что с ним сделали бы за сто франков…
Она вдруг спохватилась, высунулась в окошко — мешала нечеловеческая грудь — и закричала вслед мужчине, поднимавшемуся по лестнице:
— Мадо! Ее зовут Мадо! Мадлен!
— Вот сука, — прошипела Мадо.
Но мужчина их не слышал. Он уже поднялся наверх. Вдоль Елисейских Полей загорались фонари. Он махнул рукой. У тротуара остановилось такси.
— Сен-Жерменское предместье, пожалуйста, — сказал он, откидываясь на сиденье. — Улица Гренель.
Шофер кивнул — вот уже несколько недель ему то и дело приходилось возить пассажиров по этому адресу — и тронул машину.
2
13 ноября 1926 года в Париже состоялась премьера фильма Сергея Эйзенштейна “Броненосец “Потемкин”. В ту пору русским пропагандистским фильмам, как и вообще авангардному кино, театры на Больших бульварах были заказаны. Поэтому известный кинодеятель Леон Муссинак, один из зачинателей движения киноклубов, показал русскую ленту с французскими субтитрами на Монмартре, в маленьком театрике “Артистик” на улице Дуэ (на той самой улице, где когда-то в доме Виардо жил Иван Тургенев).
Премьера эта стала сенсацией. А вскоре на Парижской выставке искусств фильм Эйзенштейна получил главный приз — “супер-гран-при”. Как писали очевидцы, вечерами у “Казино де Гренель”, где тогда крутили картину, толпилось до двух тысяч человек, прибывавших сюда, в Сен-Жерменское предместье, кто на велосипедах и в кепках, а кто на “Роллс-Ройсах” и в норковых манто.
В этом фильме рассказывалось о бунте на броненосце “Князь Потемкин Таврический” в июле 1905 года. Драматург с революционным прошлым Нунэ Агаджанова-Шутко написала огромный и неудобоваримый сценарий под названием “1905 год”, но этим сценарием режиссер Сергей Эйзенштейн, можно сказать, пренебрег. Рыхлой политической хронике, сочиненной Агаджановой, которая, по большому счету, мало чем отличалась от унылого полицейского отчета, Эйзенштейн предпочел динамичную драму в духе Дэвида У. Гриффита: в “Броненосце” 1346 отдельных съемочных планов (в голливудских фильмах тех лет, которые считались образцом динамизма, в среднем таких планов было 600) стремительно летят друг за другом, не давая зрителю ни минуты передышки. Эйзенштейн создал чрезвычайно выразительное произведение, которое в силу своей примитивной архаичности и часто помимо воли режиссера грубо пленяло что мужчин в кепках, что дам в норковых манто.
“Броненосец “Потемкин” много раз назывался “лучшим фильмом всех времен и народов”. И как бы комично этот титул ни звучал, картина и впрямь является несомненным шедевром и вершиной мирового киноискусства. А тогда, в 1926 году, она стала еще и заметным событием французской духовной жизни.
В 1926 году жизнь во Франции была насыщенной, противоречивой и напряженной, как на скользком склоне крутой горы или на опасном перекрестке.
Третья республика проклинала вялый рационализм президента Думера и жила надеждами на старика Пуанкаре, который снова возглавил правительство и пообещал остановить девальвацию франка.
Многие все еще распевали песенку “Мадлон победы”, напоминавшую о победе над Германией, но только что завершившаяся война в Марокко против рифов, которую выиграл маршал Петен, вызвала духовный кризис французской интеллигенции и активизацию фашистов из L’ami du peuple.
Министр иностранных дел Франции Аристид Бриан — вместе с министром иностранных дел Германии Густавом Штреземаном — получил Нобелевскую премию мира за примирение с Германией, но в церемонии вручения премии, к радости французов, участия не принял.
А тем временем Париж упивался джазом, читал “Mein Kampf”, танцевал чарльстон и шимми, восхищался чернокожей танцовщицей Жозефиной Беккер и девятнадцатилетней американкой Гертрудой Эдерле, первой женщиной, переплывшей Ла-Манш — 34,80 мили (56,01 километра) — за 14 часов 31 минуту.
В Париже открылась Большая мечеть, построенная в самом центре города, в V округе, по инициативе и на средства французского правительства, в качестве жеста благодарности Франции солдатам-мусульманам, отдавшим за нее жизнь в годы Первой мировой войны. Однако радикальные приверженцы ислама считали эту мечеть скорее издевательством, чем жестом благодарности: у большинства парижских мусульман не было приличной одежды, чтобы показаться в центре города, среди богатых буржуа.
Габриель Шанель придумала свое знаменитое “маленькое черное платье”.
Тейяр де Шарден только что был изгнан из Католического института за неортодоксальную интерпретацию первородного греха применительно к эволюции человека и сослан в Китай, где вскоре сделал эпохальное антропологическое открытие, обнаружив и описав синантропа.
В Париж приехал Сальвадор Дали, сразу примкнувший к группе сюрреалистов во главе с Андре Бретоном. Авангардисты внимательно следили за киноэкспериментами Жана Эпштейна, Абеля Ганса и Фернана Леже.
Николай Бердяев начал выпускать в Париже журнал “Путь”, который стал, пожалуй, самым авторитетным центром интеллектуальной жизни русской эмиграции.
Таким был 1926-й. Этот год не был отмечен грандиозными событиями, однако профессор богословия Марбургского университета Рудольф Бультман, гуляя как-то по берегу Лана с другом, профессором Мартином Хайдеггером, назвал переживаемое время предродовым, промежуточным, die qualvolle Pause zwischen der Kreuzigung und der Auferstehung — мучительной паузой между Распятием и Воскресением.
Металл раскалился, но еще не начал плавиться.
“Броненосец” не утонул в этой вавилонской плавильне, хотя за признание публики ему пришлось побороться с фильмом “Сын шейха”, который благодаря секс-символу эпохи, любимцу миллионов женщин Рудольфу Валентино в главной роли стал рекордсменом французского проката.
3
В Париже тогда проживало около пятидесяти тысяч русских (в канун Первой мировой их во Франции было чуть более тридцати шести тысяч). Они молились в православных храмах, учили детей в русских школах и спорили о Достоевском в кафе “Ротонда”, на дверях которого один едкий завсегдатай однажды предложил начертать лозунг “Психопаты всех стран, соединяйтесь!”.
Многие русские имена — антрепренера Дягилева, танцовщика Нижинского, композитора Черепнина, создавшего в Париже Русскую консерваторию, великой княгини Марии Павловны, владевшей модным салоном русских вышивок “Китмир”, топ-моделей княгини Трубецкой и графини Белецкой (праправнучки Жуковского), парфюмера Эрнеста Бо, придумавшего chanel № 5, иммунолога Метальникова — были хорошо известны во Франции.
Однако мало кто из русских мог позволить себе деликатесы от Фошона и одежду из салонов, расположенных на Фобур Сен-Оноре. Большинству новых эмигрантов приходилось вкалывать за баранкой такси, на заводах Луи Рено в Бийянкуре или в многочисленных русско-цыганских кафе и кабаре. Первое русское кабаре открылось в 1922 году на улице Пигаль, в “районе красных фонарей”, неподалеку от того самого театрика “Артистик”, где четыре годы спустя состоялась премьера “Броненосца”. Кстати, в отличие от испанских анархистов, румынских воров и итальянских бандитов, русские эмигранты в массе своей (как, впрочем, и поляки) не доставляли особых хлопот французской полиции.
Русские эмигранты по понятным причинам приняли фильм “Броненосец “Потемкин” холодно, чтобы не сказать — враждебно. Левым французским эстетам было, в общем, наплевать на степень исторической достоверности картины — они восхищались ее мощной выразительностью. А вот русские парижане были возмущены весьма вольным обращением с фактами, допущенным “евреем и большевиком” Эйзенштейном, который воспел бессмысленный и беспощадный бунт русских моряков, открывших огонь из корабельных орудий по мирному русскому городу. Тем не менее очень многие побывали сначала в театрике “Артистик”, а затем в “Казино де Гренель”, причем некоторые с одной-единственной целью — хотя бы на экране снова увидеть утраченную родину.
Именно с такой целью и отправился на улицу Гренель парижский обыватель русского происхождения Федор Иванович Завалишин, которого немногочисленные друзья звали просто Тео.
Он был родом из Одессы, в 1905 году был призван в армию и участвовал в усмирении “потемкинских” беспорядков.
В то время по всей империи бунтовали миллионы человек, разочарованных поражением великой державы в войне с Японией, унизительными для России условиями мира и катастрофически снижающимся уровнем жизни в результате чрезвычайных военных расходов.
Летом 1905 года во время учений на Черном море взбунтовался экипаж броненосца “Князь Потемкин Таврический”, который направил корабль в ближайший порт — Одессу. Поводом к мятежу стало червивое мясо, поданное матросам на обед. У матросов-бунтарей не было никаких идей, никакого плана и никаких целей — они всего-навсего хотели, чтобы к ним относились по-человечески. Того же самого, впрочем, хотела и вся Россия. Город охватили волнения, начались выступления рабочих и студентов.
Полк, в котором служил Федор Завалишин, был направлен на подавление этих выступлений. Так что у Тео были все основания считать себя участником событий, о которых рассказывалось в фильме. Но, повторяю, он шел в кинотеатр вовсе не ради того, чтобы погрузиться в пучину исторических и политических страстей.
Он купил билет, занял место в зале и расслабился в предвкушении отдыха. Конечно же, он и предположить не мог, что через семьдесят пять минут после начала сеанса жизнь его изменится бесповоротно.
Вот как рассказывали об этом парижские газеты.
“Вчера поздно вечером господин Тео Z., фотограф с улицы Коленкур, явился в полицейский участок XV округа и заявил, что он совершил страшное преступление. Он выглядел возбужденным и расстроенным. Однако вскоре выяснилось, что его заявление скорее курьез, чем повод для вмешательства полиции.
А дело вот в чем.
Господин Z., родом из России, в 1905 году участвовал в подавлении мятежа на военном корабле русского флота, о чем повествует нашумевший русский фильм “Броненосец “Потемкин”, который сейчас собирает множество зрителей на окраинах Парижа. Господин Z. посмотрел этот фильм и был потрясен увиденным.
В этом фильме есть впечатляющая сцена расстрела бунтовщиков на широкой лестнице в Одесском порту. По словам господина Z., он принимал участие в том расстреле. Как он рассказал, начальство объяснило солдатам, что толпа портовых подонков решила воспользоваться смутой и собирается громить город. Рядовой не задумывался о верности этой информации и по команде офицера стрелял с довольно большого расстояния в людей на откосах у лестницы, пока толпа не рассеялась. А вскоре полк перебросили в другую часть огромной и беспокойной империи, и одесские события если и не забылись, то были заслонены другими впечатлениями.
После демобилизации господин Z. служил техником в русском отделении кинокомпании “Гомон”, участвовал добровольцем в войне с Германией, в 1916 году был зачислен солдатом в состав Русского экспедиционного корпуса и попал во Францию, а после войны осел в Париже.
О подробностях своей военной службы в России господин Z. не вспоминал, пока в Париже ему не довелось пойти в театр на картину “Броненосец “Потемкин”, в которой, как говорили друзья, он мог увидеть свой родной город: картина пользовалась большим успехом, и ее стоило посмотреть. Только тогда, увидев на экране, в кого он стрелял много лет назад, этот человек, по его словам, понял ужас преступления, бессознательным участником которого он оказался. В состоянии, близком к помешательству, он отправился в контору кинотеатра и потребовал от администрации указаний, куда ему пойти, чтобы предать себя законным властям и понести должную кару за совершенное злодейство. Его направили в полицию XV округа, где он и сделал свое странное признание. Ему подали воды, и тут-то с ним и случился припадок, сопровождавшийся судорогами. Господина Z. в бессознательном состоянии увезли в военный госпиталь.
Все свидетельствует о сильном душевном смятении, вызванном потрясением, которое этот бедняга только что перенес. Впрочем, по словам врачей, жизнь его сейчас вне опасности”.
4
Заметку эту вытеснила на задворки тогдашняя новость номер один — сообщение о “довильской могиле”. Об этом страшном происшествии писали все парижские газеты: хотя Довиль и находился в двухстах километрах от Парижа, на нормандском побережье, состоятельные парижане издавна привыкли считать отдых в Довиле неотъемлемой частью своей жизни.
Инвалид, служивший в госпитале на посылках, утром принес газеты, и Тео внимательно прочел статью об испытаниях новейшего гусеничного полноповоротного экскаватора с бензиновым двигателем. Испытания проходили неподалеку от Довиля, на участке с глинистой почвой. Там-то при вскрышных работах и была обнаружена странная и страшная могила, из которой были подняты семь слипшихся женских тел. Все женщины были зарезаны. Убийца или убийцы бросили их совершенно нагими в яму и забросали землей. Полицейские врачи утверждали, что случилось это не далее как минувшим летом.
Жандармы опрашивали местных жителей, пытаясь установить личности убитых и мотивы преступления, но люди могли вспомнить только о киносъемочной группе — это были трое или четверо мужчин и несколько женщин, которые несколько дней провели на окраине Довиля. Один из них, по словам свидетелей, носил под широкополой американской шляпой железный колпак.
Прочитав о железном колпаке, Тео нахмурился.
“Если это было убийством ради убийства, — писала газета, — то мы имеем дело с опаснейшим душевнобольным — или душевнобольными — вроде Джека Потрошителя, который орудовал в Лондоне в 1880-х годах. Но Потрошитель действовал в одиночку и лишь однажды убил двух женщин за один день, да и то в разное время. Выходит, довильскому преступнику удалось превзойти лондонского дьявола: он убил семерых сразу. Он резал этих злосчастных одну за другой, может быть, даже на глазах друг у дружки, но что-то мешало им бежать или прийти на помощь подругам. Возможно, преступник обладает способностью к гипнозу? Или он просто напоил этих женщин, подсыпав им в вино какого-нибудь зелья? Ответов пока нет — есть лишь семь слипшихся грязных женских тел со следами ножевых ранений. Жандармерия Довиля уже связалась с набережной Орфевр, и уголовная полиция приступила к расследованию ужасного преступления”.
На фотографиях можно было различить уродливый механизм со стрелой и ковшом, замерший у разверстой ямы, людей с носилками, здание мэрии Довиля. Снимки заметно различались качеством, из чего Тео сделал вывод, что фотографы пользовались не новейшими пленочными фотоаппаратами, а старыми переносными камерами с раздолбанными кремальерами.
Он отложил газету.
Довиль, эти слипшиеся трупы, мужчина в железном колпаке…
Завершая репортаж о страшной находке в Довиле, газета “Пари суар” цитировала Ретифа де ла Бретонна: “Подобно солнцу, о Париж, ты распространяешь твой свет и твое животворящее тепло на внешний мир, тогда как внутри ты темен, и тебя населяют дикие животные”.
Католические издания вытащили на свет божий “Письма о Париже и Франции в 1830 году” немецкого историка Фридриха фон Раумера, который писал: “С башни Нотр-Дам осмотрел вчера ужасный город: кто построил здесь первый дом и когда обрушится последний, так что мостовые Парижа станут выглядеть как мостовые Фив или Вавилона?”.
А бульварная пресса вспомнила “Парижского цирюльника” Поля де Кока: “Ах, мой мэтр! Сатана проник в наш бедный город и хочет сделать из него свое владение”.
Словом, газетам было о чем писать, и они торопились: был канун Рождества, когда людям уже не хочется читать все эти мрачные истории. Поэтому информация о курьезном случае в “Казино де Гренель” была напечатана мелким шрифтом на последней полосе, в разделе “Происшествия”, между историей про облаву в катакомбах, где по традиции собирался всякий сброд, и сообщением о сошедшем с рельсов трамвае неподалеку от Чрева.
Маловероятно, чтобы занятые предрождественскими хлопотами и шокированные “довильским делом” обыватели обратили внимание на заметку о каком-то русском чудаке, сошедшем с ума в кинотеатре.
Эта газетная заметка не содержала ошибок, хотя и нуждалась в некоторых дополнениях и уточнениях.
В 1916 году Федор Завалишин действительно был зачислен в состав Русского экспедиционного корпуса, в первую отдельную бригаду, но не солдатом, а специалистом по фотокиноделу при штабе корпуса, и был приписан к разведотделу. Жалованье ему положили офицерское. По прибытии во Францию он наравне со всеми прошел обучение в лагере Майи, в Шалоне, и был направлен на передовую неподалеку от Реймса. Он принимал участие в боевых действиях, достигавших подчас такого накала, что даже полковым священникам приходилось подниматься в контратаку с оружием в руках.
Корпус нес большие потери, потому что солдат в него набирали не по боевому опыту, а по росту, цвету глаз и вероисповеданию, и больше всего в них ценилось умение ходить парадным шагом. Вдобавок русские части оказались без траншейной артиллерии и правильно организованной разведки.
Опыту Федора Завалишина подчас просто не находилось применения, и нередко, вместо того чтобы заниматься своим прямым делом, он участвовал в боях наряду с солдатами и офицерами. Позднее, в знаменитой битве при Суассоне, когда Русский легион (все, что осталось от экспедиционного корпуса) проявил массовый героизм, отражая прорыв германцев к Парижу, Завалишин заменил убитого командира пулеметного расчета, был ранен, контужен, лечился в Курти. Он был награжден французским Военным крестом с бронзовой пальмой, Военным крестом с серебряной звездой и дважды — русским Крестом св. Георгия.
По завершении войны он устроился техником на киностудии “Гомон”, а когда Франция в 1922 году признала беженский “нансеновский” паспорт, позволявший русским легально заниматься бизнесом в тридцати восьми странах, — открыл собственное фотоателье. По воскресеньям он иногда ходил в зоосад, где с почетом содержался легендарный медведь Мишка, живой талисман Русского экспедиционного корпуса, пострадавший во время германской газовой атаки.
В госпитале Тео быстро пришел в себя. Он рассказал доктору Эрве, что почувствовал себя плохо сразу по выходе из “Казино де Гренель”. Не помогла и рюмка абсента, выпитая в ближайшем кафе. Лица людей, стены домов, предметы — все было окрашено красноватым мерцающим светом; голова кружилась; тело будто овевал теплый ветерок. В полицейском участке после признания в преступлении, сделанного заплетающимся языком, он вдруг упал и на несколько мгновений замер, после чего тело его искорежила судорога, ударила крупная дрожь, на губах выступила пена, то есть, как выражаются врачи, аура сменилась тонической стадией, перешедшей в стадию клоническую. Это была картина, характерная для эпилептического припадка. Во время приступа у больного случилось вулканическое семяизвержение, а температура тела значительно превысила нормальную.
По просьбе доктора Эрве, которого тревожило умственное здоровье пациента, — эпилептики нередко страдают прогрессирующим ослаблением памяти, — Тео без запинки перечислил все восемьдесят шесть деталей пулемета “гочкис”, который называли “пулеметом победы”, подсчитал свой заработок за все время пребывания на театре военных действий: ему платили 750 франков в месяц, тогда как нижнему чину в Русском экспедиционном корпусе — 0,75 франка в сутки (втрое больше, чем французскому рядовому), — и, не переводя дыхания, прочитал “Отче наш”, объяснив, что это “Pater noster” по-русски.
— Это со мной впервые, доктор, — сказал Тео. — Я никогда не страдал падучей.
Доктор Эрве был опытным психиатром и понимал, что страна, которая месяц за месяцем теряла на войне около десяти тысяч мужчин в сутки только убитыми, еще не скоро обретет душевное здоровье. Душа Франции была воспалена и находилась во власти демонов тьмы. В госпиталях все еще было немало мужчин, которые в бреду командовали ротами, отбивались в траншеях от бошей и мочились под себя, падая во сне с небес в горящих аэропланах. Врач прописал Тео воздержание и покой.
5
Бельведер, примыкавший к главному зданию госпиталя с южной стороны, выходил в сад, где среди оголенных деревьев по узким дорожкам уныло бродили больные. Устроившись поудобнее в плетеном кресле с сигарой и газетами, Тео иногда бросал взгляд на этих бедолаг в серых шерстяных халатах, за которыми присматривали суровые сестры милосердия.
Здесь, на бельведере, его и нашел Жак-Кристиан Оффруа, журналист, автор заметки о происшествии в “Казино де Гренель”, сотрудник газеты “Пари матен”. Это был тщедушный юноша с острой нижней челюстью, которую он старательно выпячивал, чтобы произвести впечатление волевого человека — вроде Бенито Муссолини или Эме Симон-Жирара, исполнившего главную роль в нашумевшем двенадцатисерийном блокбастере “Три мушкетера”.
Коллеги в шутку называли его “вашим преосвященством”: даже в репортаж о поимке мелкого воришки он норовил вставить цитатку из Священного Писания (которую редакторы, разумеется, с удовольствием вычеркивали). Господин Оффруа учился в иезуитском колледже и поэтому стал бунтарем и мечтателем. Он бунтовал против Бога и хотел соединить в своих книгах — Жак-Кристиан мечтал стать писателем — яркую вульгарность Библии с ядовитым психологизмом Достоевского, который в те годы вошел во Франции в большую моду.
Происшествие в “Казино де Гренель” поразило Жака-Кристиана. Как раз накануне этого события он наконец прочел “Братьев Карамазовых”. В этом романе один из главных героев, монах Зосима, рассказывал о человеке, который некогда совершил преступление и забыл о нем. Но спустя четырнадцать лет внезапные муки совести сделали его существование невыносимым и побудили его открыться и объявить себя злодеем. После этого признания он заболел непонятным недугом и вскоре умер. Умер он, как утверждает рассказчик, просветленным. Старец Зосима радуется этому, “ибо узрел несомненную милость Божию к восставшему на себя и казнившему себя”.
Ученику иезуитов была понятна эта радость, хотя она и вызывала у него протест, а будущему писателю хотелось понять, что же за человек этот здоровяк, так не похожий на худосочных и истеричных героев Достоевского. Тео произвел на юного господина Оффруа сильное впечатление. Судьба напала на него из-за угла, застала его врасплох, как царя Эдипа или апостола Павла. Он был готовым героем романа, и было бы глупо этим не воспользоваться.
Тео встретил его улыбкой и кивком пригласил садиться.
Жак-Кристиан опустился в плетеное кресло рядом с Тео.
— Как вы себя чувствуете, Тео? — спросил он, раскуривая трубку.
— Доктор Эрве говорит, что через день-два может меня выписать.
— А потом?
— Потом, мсье?
— Ну да, что потом, Тео? Не хотите же вы сказать, что ваша жизнь останется прежней? Вы только что пережили потрясение… Вы столько лет считали себя человеком, которого каждое утро видите в зеркале, и вот вдруг узнали о себе что-то новое, что-то такое, что ставит под сомнение всю вашу прежнюю жизнь… Вдруг оказалось, что внутри вас все эти годы как будто жил другой, темный человек… Разве это не потрясение?
Тео кивнул.
— С этим ведь нужно что-то делать…
— Наверное, вы правы, мсье, — сказал Тео. — Но пока у меня нет никаких планов. — Он помолчал. — Однажды в ночном лесу под Суассоном мы столкнулись с немцами. Неожиданно, нос к носу. Для немцев это тоже было неожиданностью. Ночь, туман, лес… Мы молча бросились друг на друга в штыки. — Он снова сделал паузу. — Только вообразите, мсье: несколько сотен мужчин с оружием в руках дрались в том лесу почти вслепую. Удар, удар, еще удар… Это был не бой — это была настоящая свалка. В темноте было слышно лишь громкое дыхание да удары железа о железо… и еще хрипы и вопли раненых… И вдруг над лесом вспыхнула осветительная бомба… вспышка магния… — Тео склонился к журналисту. — Что чувствует человек, который вдруг увидел, что в темноте поразил своим штыком лучшего друга? И как ему после этого жить, мсье?
— Ну да, я именно об этом и говорю, — растерянно пробормотал Жак-Кристиан, вообще-то не ожидавший такого поворота. — Такое и Достоевскому не снилось… Вы читали Достоевского, Тео?
— Я фотограф, мсье.
— Ну да… — Жак-Кристиан много бы дал за то, чтобы кто-нибудь вдруг сейчас вошел и позвал его, например, к какой-нибудь умирающей сестре или хотя бы к телефону. Он вдруг заметил в руках Тео газету с броским заголовком, кричавшим о “довильском деле”, и обрадовался. — Знаете, а я как раз сейчас занимаюсь этим убийством…
— Занимаетесь?
— Ну да, вообще… — Жак-Кристиан был страшно рад сменить тему разговора. — Видите ли, месяца три назад я получил странное письмо с фотографией… — Он извлек из кармана конверт, вытряхнул из него фото и протянул Тео.
Со снимка на Тео смотрел бравый весельчак в лихо заломленной на затылок армейской фуражке.
— На нем форма Русского легиона, — сказал Тео.
— В письме сообщалось, что это убийца, хотя не было ни слова о самом преступлении. Убийца — и все. Тогда еще не было известно о преступлении в Довиле, и я решил, что это написал какой-нибудь сумасшедший…
— Вот как…
— А вчера я получил другое письмо… взгляните…
На другой фотографии был запечатлен изможденный мужчина средних лет с воспаленными глазами, заострившимися чертами хмурого лица и взглядом загнанного в угол хищника. Казалось, его губы дрожат, и казалось, что он вот-вот закричит. На голове у него был неглубокий металлический колпак.
— Это тот же самый человек, — с гордостью сказал господин Оффруа. — Он пишет, что это он совершил убийство в Довиле. Вообразите! И знаете, что еще он написал? — Журналист сделал паузу. — Арестуйте меня! Вот что он написал. Арестуйте и казните меня, потому что у меня уже нет сил казнить себя.
Тео поднял брови.
— Ну да, — спохватился Жак-Кристиан, — звучит, пожалуй, напыщенно, но я ему почему-то верю. — И смущенно добавил: — Интуиция.
— Вот как…
— Я не знаю, почему он выбрал именно меня, да это сейчас и не важно. Важно то, что волею судьбы я оказался в центре расследования… — Он покраснел: выражение “волею судьбы” показалось ему слишком уж вычурным. — Моя газета держит пока эти фотографии в секрете, мы пока ничего не сообщали полиции… Представляете, какая это будет сенсация, если мы первыми найдем убийцу и натянем нос полиции? Я опросил многих парижских фотографов, встретился со многими людьми, служившими в Русском легионе, но пока никто его не признал. — Жак-Кристиан щелкнул пальцем по фотографии изможденного хищника. — Кажется, ему здорово досталось…
— Война, господин Оффруа.
Господин Оффруа встал.
— Я его, конечно, найду, тем более что он и сам этого хочет…
— А так бывает?
— Так — как?
— Чтобы преступник хотел своего ареста… чтобы его поймали…
— Бывает, я уверен, — сказал Жак-Кристиан без особой уверенности. — Например, когда Бог застает грешника врасплох…
— Бог?
— Продавец стыда. — Юный господин Оффруа смущенно улыбнулся. — У нас в колледже был один преподаватель, который называл Бога продавцом стыда. Некоторым людям приходится платить за этот товар непомерную цену, и иные этого не выдерживают. Я думаю, что довильский убийца как раз из таких людей.
Он вдруг подумал, что в устах человека в дорогой шляпе слова о стыде, грехе и Боге звучат неубедительно, и пожалел о том, что не надел кепку.
Он поправил шляпу.
— Пожалуй, мне пора…
— Господин Оффруа!..
— Да?
— Вы ведь не просто так приходили, правда?
— Просто так? — Жак-Кристиан растерялся. — Что вы имеете в виду?
— Я только хочу знать, с какой целью вы ко мне приходили.
— Цель… — Жак-Кристиан покачал головой. — Простите меня, Тео, я просто хотел понять, верю ли я в Бога, как прежде… извините…
Тео встал и протянул журналисту руку.
— Ну что ж, тогда помолитесь за меня, господин Оффруа.
— Помолиться?
— Бодрствуйте, ибо не знаете, когда придет хозяин дома: вечером, или в полночь, или в пение петухов, или поутру, — проговорил Тео, с улыбкой глядя в глаза Жаку-Кристиану.
— Это же Евангелие от Марка, — сказал Жак-Кристиан. — Ну да что ж, Бог всегда заявляется некстати, такая уж у него должность…
— Хозяин вернулся. Понимаете?
— Ну да, конечно, я все понимаю! — Жак-Кристиан схватил руку Тео и крепко ее сжал. — Всего доброго, Тео, мне, к сожалению, пора…
И почти бегом покинул бельведер.
На углу он остановил такси и велел водителю ехать на площадь Сен-Мишель, к известному на Монпарнасе кафе “Ла Болле”, где у стойки бара сводили счеты апаши, а в зале со сводчатым потолком, помнившем Оскара Уайльда и Поля Верлена, — литераторы.
В кафе Жак-Кристиан выпил у стойки рюмку перно. В зальчике, куда вела массивная коричневая дверь, было многолюдно, но в углу нашлось свободное местечко, и Жак-Кристиан с облегчением опустился на стул. Сейчас он люто ненавидел Достоевского, ненавидел Тео и, конечно, себя. Но сильнее всего он ненавидел Бога.
Однажды в пансионе Жак-Кристиан, которого товарищи считали тощим недомерком и всячески унижали, заманил на чердак и изнасиловал дурочку Лулу, дочь кастелянши. У девчонки вечно текло из носа, а изо рта пахло, как из братской могилы, но тело у нее было свежим и тугим, как спелая слива. А вскоре у нее стал расти живот, и ее матушка потребовала учинить расследование. Жак-Кристиан до сих пор с дрожью вспоминал тот день, когда в сопровождении старшего наставника-иезуита бородавчатая мадам кастелянша с брюхатой дочерью обходила строй воспитанников, заставляя Лулу повнимательнее вглядываться в лица мальчиков, чтобы указать на преступника. Лулу с дурацкой своей улыбкой останавливалась то перед одним, то перед другим мальчишкой, и все замирали в ужасе, но Лулу только смеялась и хлопала себя по огромному животу. Когда она остановилась перед Жаком-Кристианом, он чуть не упал в обморок, но все обошлось: он только обмочился. Дурочка же лишь улыбнулась ему и двинулась дальше. А спустя месяц она умерла от пневмонии. После этого Жак-Кристиан возненавидел Бога, поскольку никаких других свидетелей его преступления не осталось.
— Мсье! Эй, дружище!
Жак-Кристиан вдруг очнулся. Бородатый субъект в широкополой серой шляпе с захватанными полями — он сидел напротив — вопросительно смотрел на него, словно ожидая ответа. Это был типичный представитель монпарнасской фауны — из тех, кто не сомневается в своем великом будущем, а пока прозябает в ничтожном настоящем за рюмкой абсента.
— Что вам угодно, мсье? — спросил Жак-Кристиан со вздохом.
— Наказание не следует за преступлением с той неизбежностью, о которой твердит Достоевский, — проговорил бородатый, назидательно подняв палец. — Оно неизбежно лишь в том случае, если Бог существует и если Он управляет добром и злом, как кучер — белыми и черными лошадьми. Но обитель зла здесь! — Он стукнул себя в грудь, и с бороды его что-то закапало. — И именно там, в человеческом сердце, в этой обители зла, и рождается добро! — Зажмурился и замотал головой. — Боже, как же все запутано! — Икнул. — А вот мой батюшка говорил, что не бывает плохих людей, а бывают только плохие поступки. Поэтому люди и знают, что такое стыдно, а что такое стыд — этого не знает даже Спиноза… Но если никто не знает, что такое стыд, откуда же взяться счастью? Ведь счастье — оно бесстыже… Вы счастливы, друг мой? Разве вам не хочется счастья? Настоящего счастья?
— Нет, мьсе. — Жак-Кристиан одним глотком выпил перно. — Я на диете.
Доктор Гастон Эрве носил черные очки с прямоугольными стеклами, слишком большие манжеты с агатовыми запонками и слыл нелюдимом. Коллеги ничего не знали о его семье или привязанностях, но уважали его педантичный холодноватый профессионализм. А он давно понял, что люди с нервными и психическими болезнями больше всего нуждаются только в одном лекарстве — в скуке, рутине, ритуальных банальностях, потому что именно повторение общих мест и является известью, скрепляющей личность. Поэтому доктор Эрве и не говорил своим пациентам ничего такого, чего они втайне не желали бы сами.
Выписывая Тео из госпиталя, доктор Эрве посоветовал ему употреблять в пищу больше жирного и меньше сладкого, то есть прописал так называемую кетогенную диету, которую часто рекомендуют эпилептикам.
— Свежий воздух и никаких волнений. И постарайтесь выкинуть из головы этот фильм. Чувство вины — очень опасное чувство, — сказал доктор, который успел проникнуться симпатией к этому простодушному гиганту с седым ежиком на круглой голове. — Нередко чувство вины заставляет человека совершать роковые поступки, превращает его в раба и чудовище. А призраки — это мы сами… Все мы иногда спотыкаемся о собственную тень, но не стоит по этой причине отказываться от десерта. Вы любите море?
— Море, мсье?
— Сейчас зима, но прогулки у моря были бы вам чрезвычайно полезны. Почему бы вам не съездить, скажем, в Довиль? Там хорошо даже зимой… И поосторожнее с крепкими напитками!
— Это поможет?
Что-то в его голосе заставило доктора Эрве насторожиться. Он поднял брови.
— Видите ли, — продолжал Тео, — вот уже третью ночь я просыпаюсь от детского плача… это девочка…
— Девочка? — Доктор насторожился. — Здесь нет детей.
— Я знаю, мсье. Но она плачет. Это девочка лет десяти—двенадцати. Одноногая девочка. Она плачет и плачет, и я просыпаюсь… а потом не могу заснуть…
— Одноногая… — Доктор снял очки и нахмурился.
— Да, мсье, у нее одна нога. Она очень несчастна. А я не могу заснуть.
Доктор Эрве задумчиво кивнул.
— Видите ли… — Он вдруг запнулся и снял очки. — Я родился в маленькой деревушке неподалеку от Орлеана…
Тео слушал его с непроницаемым лицом.
— Это было во время предпоследней войны с германцами, — продолжал доктор, глядя на свои пальцы. Он говорил тусклым, размеренным, невыразительным голосом. — Пятьдесят шесть лет назад, когда прусские войска заняли Орлеан, мою мать изнасиловали баварцы. Двое баварских пехотинцев. Ей не было восемнадцати, когда я появился на свет. — Он помолчал. — Вы даже представить себе не можете, каково нам приходилось. Мою мать называли шлюхой, а меня — сыном шлюхи и немецким отродьем. Наши соседи были простыми крестьянами… простые люди, мсье, которые верят в ад, но сомневаются в существовании китайцев… — Снова помолчал. — В конце концов мать не выдержала и покончила с собой. А меня отдали в монастырский приют. В монастыре жила одна монахиня, старуха, ее называли Овечьей Матушкой. Все считали ее сумасшедшей и колдуньей. Она целыми днями бродила по полям в сопровождении овцы… у нее была белая овца, которая бегала за нею, как собака… Мы, дети, ее побаивались. Однажды она остановила меня и протянула камень… — Доктор достал из кармана маленькую коробочку. — Маленький белый камень. Голыш, каких много было на берегу реки. Она велела мне держать этот камень за щекой. Она сказала, что камень вберет в себя все зло, которое скопилось в моей душе. Я спросил, сколько же нужно держать этот камень за щекой, и она ответила: “Пока не почернеет”…
Доктор Эрве открыл коробочку. Внутри на черном бархате лежал маленький плоский камешек, обычный речной голыш.
— Белый, — сказал Тео.
— Разумеется, — без улыбки откликнулся доктор, пальцем двигая коробочку к Тео. — Мне хочется подарить его вам. Я называю его овечьим… овечий камешек…
Тео усмехнулся.
— Так, значит, поменьше сладкого?
— И побольше жирного. — Доктор надел черные очки. — Эта ваша улыбка — следствие контузии?
— Да, — сказал Тео. — Спасибо, господин Эрве.
Он сунул коробочку в карман и вышел из кабинета.
6
Время приближалось к полудню, когда Тео покинул госпиталь. Он купил свежий номер “Пари матен”, а также “Пари-тюрф”, хотя на ипподроме бывал довольно редко, и зашел в маленькое бистро, где заказал коньяку.
Доктор Эрве подарил ему на прощание свежий номер “Кайе дю псиколожи”, в котором рассказывалось о важном недавнем событии — создании Парижского психоаналитического общества, а также публиковалась заметка, в которой упоминалось имя Тео Z., то есть Федора Ивановича Завалишина.
В этой заметке рассказывалось о том, что на каком-то там заседании этого самого общества выступил некий доктор Дюбелле, который сказал, что “случай Тео Z.” является ни много ни мало примером пробуждения Бога в человеке, то есть пробуждения всего прекрасного, что до поры до времени таилось в душе этого человека, но было разбужено к жизни потрясением от встречи с произведением искусства, каковым следует признать русский фильм “Броненосец “Потемкин”.
“Не будем, впрочем, забывать о том, что человек этот сейчас, по всей видимости, подвергается страшному испытанию, — сказал доктор Дюбелле. — Вся его жизнь висит на волоске. Он стоит на краю пропасти. Он стоит перед выбором между опасностями новой жизни и той комфортной рутиной, которая спасает нас от безумия. Недаром же поэт Рене Рильке однажды заметил: das Schцne ist nichts als des Schrecklichen Anfang, то есть прекрасное — то начало ужасного, которое мы еще способны вынести”.
А дальше в заметке шла и вовсе сплошная тарабарщина: внутреннее “я”, бессознательное, мандала, гештальттерапия, альбедо, нигредо…
“Поди разбери, о чем это они, — подумал Федор Иванович, пряча журнальчик в карман. — Вроде про меня сказано, а как будто и не про меня. Ну какое из меня альбедо? Тем более — нигредо…”
Федор Иванович пребывал в растерянности. Он чувствовал себя так, словно этот чертов броненосец “Потемкин” — водоизмещением 12 900 тонн, длиной 113,2 и шириной 22,2 метра, со всеми его сорокатрехтонными пушками, стреляющими трехсоткилограммовыми снарядами, с двадцатью двумя клокочущими паровыми котлами и четырехметровыми рокочущими гребными винтами, со всеми его семьюстами тридцатью матросами, офицерами и червивой говядиной, со всей его мукой, отчаянием и ненавистью — полным ходом — ледяной лязг орудийных затворов, грозный шум взрезанной форштевнем воды — шел на него, а он, Федор Завалишин — всего-навсего человек, в котором мягкого было больше, чем твердого, всего-навсего один из нас — не в силах шевельнуть даже пальцем, сдвинуться с места, будто загипнотизированный приближающимся чудовищем, безмозглым и безжалостным Левиафаном из бесчеловечной библейской бездны…
Тео не знал, что делать, и даже не знал, нужно ли что-то делать.
Он не понимал толком, что с ним произошло. Он мог на равных поддержать разговор о свойствах парааминофенола и тиосульфата натрия, но почтительно умолкал, когда речь заходила о Боге, совести, судьбе и прочих таких же материях. Еще в детстве его научили чтить десять заповедей, и он их чтил: никогда не спал с женщинами в долг и не плевал на трупы врагов. Священник говорил, что совесть — это глас Божий в человеке, а Федор Иванович был убежден в том, что он верит в Бога. При этом он старался почитать законы не только Божеские, но и человеческие. И вот в полицейском участке ему сказали, что во Франции нет таких законов, по которым его можно было бы судить за преступление, якобы совершенное им двадцать один год назад, а в теперешней России законов нет вовсе. Люди не хотели или не могли его судить, а речь Бога была невнятна. Если спустя два десятилетия Бог вдруг почему-то очнулся и заговорил в Федоре Завалишине и даже повел его в полицию, — Тео вспомнил красные двери участка и мучительный запах горячего сургуча, — то почему же, сказав “а”, не сказал “б”? И если не Он, то кто же тогда должен произнести это самое нечеловеческое “б”?
Федор Иванович не привык отвечать на нечеловеческие вопросы. Он выпил еще одну рюмку “Курвуазье”, закурил серую гамбургскую сигару и отправился в гости.
Друзей в подлинном смысле слова у него было совсем не много, и одним из первых среди них был Сережа Младшенький. До войны он окончил в Париже политехнический институт, а в 1916 году, как и Тео, записался добровольцем в Русский экспедиционный корпус. Вообще-то фамилия его была Петров, но в русской армии всех Петровых или Ивановых было принято нумеровать: Петров-первый, Иванов-второй, иногда — называть по старшинству: Иванов-старший или Петров-младший. Поскольку в полку было с десяток Петровых, а лицо Сережино напоминало счастливую розовую пятку младенца, его и прозвали Младшеньким.
Сережа гордился тем, что в 1918 году вошел в Вормс в составе оккупационных войск Антанты во главе русского взвода. Он любил рассказывать о том, как были шокированы и возмущены немцы, увидев над вормской ратушей русский триколор — флаг победителей, которых немцы считали побежденными.
По окончании военной службы он несколько лет бедствовал, не чурался даже грязной работы, одно время помогал Тео, который как раз тогда расширял свой бизнес и нуждался в помощниках. После долгих мытарств Сережа устроился инженером в Парижский метрополитен и был на седьмом небе от счастья: для человека с нансеновским паспортом это было огромной, неслыханной удачей.
Сережа снимал квартиру на набережной Турнель и всегда бывал рад встрече с однополчанином и земляком: Младшенький тоже был родом из Одессы.
Федор Иванович поспел к обеду, который приготовила Анна Ильинична, жена Младшенького, добрая женщина кобыльей стати, немного стеснявшаяся своей чрезмерности. Она была беременна и ходила перевязанная по животу шалью.
За обедом Федор Иванович рассказал о своем приключении в “Казино де Гренель” и недолгом пребывании в госпитале.
Сережа тотчас принялся горячо убеждать друга в том, что “большевики, разумеется, лгут”, поскольку точно известно, что солдаты тогда стреляли в воздух, поверх голов, и никого убитых в Одесском порту в те дни не было.
— Вот ты стрелял в людей? — спросил он. — Не могли же солдаты просто так пострелять и убежать с места расстрела. Будь там убитые, ты бы видел. Ты же военный человек, Федор! И сам в кинематографе работал! Неужели не понимаешь?
— Понимаю, но не помню, — признался Тео. — Помню, как они разбегались, а как падали — не помню.
— Не помнишь только потому, что этого не было.
— А что же тогда было?
— Гипноз, — ответил Сережа. — Кинематограф, брат, сам знаешь — искусство гипнотическое, облачное. Вот тебе и внушили, что ты виновен. Ты говоришь, что это глас Божий, — а ну как это дьявольское искушение? Призрак! То-то! — Он захохотал. — Ну вас к лешему, русские вы мои! Вот за что я люблю писателя Золя, так это за пристрастие к фактам. Он сообщает мне факты, которые вызывают у меня доверие, и благодаря этим фактам я узнаю его героев и понимаю, чего они хотят. — Он поднял палец. — Поэтому господин Золя — гуманный писатель. Если господин Золя вдруг увидит в лесу тигра, он испугается и убежит. И я это понимаю, потому что и я поступил бы так же, как всякий нормальный безоружный человек. А вот коли господин Достоевский встретит тигра, он задрожит, покраснеет и останется на месте. Как это понять и что это за человек? Я начинаю даже подозревать, что это и не человек, а такой же тигр. — Сережа покачал красивой бритой головой. — Что Достоевский, что Толстой — жестоки, жестоки, ей-ей, и вовсе не любят они меня. Ведь они, со всеми их фантазиями и озарениями, зовут меня не к узнаванию, а к познанию. По их милости я вынужден мучиться вместе с ними, фантазировать, гадать, молиться — да на что ж мне это? Бог, дьявол, совесть… Облака! — Он налил в зеленые граненые рюмки водки и подмигнул Федору Ивановичу. — Вот у нас в метрополитене придумано множество различных штук, чтобы в случае чего не допустить гибели людей. Гуманнейшие устройства! В кабине поезда, например, установлена особенная кнопка, на которой всегда должна лежать рука машиниста. Пока эта кнопка в нажатом положении, поезд может двигаться. А если с машинистом что-нибудь случится, ну, скажем, сердечный приступ или там обморок, рука его с кнопки упадет, и поезд ни за что сам собою не пойдет в тоннель, и люди останутся невредимы. Называется эта система “рукой мертвого человека”. — Лицо его расплылось в счастливой улыбке. — Вот это — бог, вот это я понимаю! Идеал!
Анна Ильинична со вздохом покачала головой: она не одобряла мужнина вольномыслия.
Федор Иванович выпил водки и стал собираться. Сережа и Анна Ильинична вышли за ним в прихожую. Младшенький похлопал друга по плечу.
— Ну, брат, держись! Большевики говорят: искусство принадлежит народу — вот пусть оно ему и принадлежит. А мы с тобой не народ, мы с тобой беженцы, птицы странные! Что делать-то станешь? Выход искать?
— А что его искать? — Тео пожал богатырскими плечами. — Где вход, там и выход.
— Глаза-то себе выкалывать не собираешься? — с усмешкой спросил Сережа.
— Глаза?
— Это старая история. Один царь узнал, что по неведению совершил преступление, и выколол себе оба глаза…
— Глаза?
— Ну да. От стыда. Наверное, в те времена люди считали, что стыд и тьма — одно и то же.
Тео покачал головой.
— Я ж фотограф, — сказал он. — Как же без глаз?
— Ну ладно, ладно, шуток не понимаешь, — заторопился Сережа, неловко тыча огромного Завалишина кулаком в живот. — Про глаза — это греческая история, а твоя история — русская. Русская история про русское сердце… Ты не обижайся на меня, ладно?
Федор Иванович с высоты своего роста смотрел на него с улыбкой.
Анна Ильинична перекрестила Завалишина.
— Без стыда рожи не износишь, Феденька, — сказала она со вздохом.
Федор Иванович вдруг смутился, поцеловал почему-то Сережу в лоб и вышел.
Он остановился на набережной у парапета и закурил. Он давно привык к Парижу. Ему нравилось в свободное время бродить здесь, в центре, лениво поглядывая на шиферные крыши острова Сен-Луи, на клошаров, пивших из горлышка дешевое лиловое вино на Новом мосту, он любил запах аниса, доносившийся из всех кафе в час аперитива, щебет Тюильри и даже хищных химер, вскарабкавшихся на древние стены храма и взирающих с высоты на воды Сены, которая на закате вдруг становилась черной и золотой, как пролитая кровь…
Здесь, на набережной, он часто покупал у букинистов старые фотографические открытки, эстампы и гравюры игривого содержания, а то и прямо порнографические, по тогдашним понятиям, копии работ Пьетро Либерти, Агостино Каррачи, Джакопо Каральо, Исраэля ван Менекена, Яна Стена, Ватто, Пуссена и их многочисленных безвестных собратьев. Букинисты любили этого представительного господина, который платил щедро и не торгуясь. Иногда он болтал с ними о том о сем, греясь у жаровни, на которой старик-еврей жарил каштаны.
— Мсье Тео! — закричала коротконогая усатенькая толстуха в зеленом вязаном пальто, митенках и красной шляпке с узкими полями, из-под которых выглядывали смешные седые букольки. — Мсье!
Он дружески поздоровался со старой знакомой, которую товарки и завсегдатаи звали Туанеттой. У нее были бледно-лиловые губы, а ее чрево напоминало пузатый корпус корабля со старинной гравюры.
— Только для вас, мсье Тео. — Она с многозначительным видом протянула ему книгу, завернутую в чистую тряпицу. — Только взгляните, какие картинки.
Туанетта знала, что больше всего Тео ценил в книгах иллюстрации.
Он с улыбкой взял книгу. Иллюстрации — изысканные цветные ксилографии — были и впрямь замечательны. Но на этот раз Тео заинтересовался и текстом. Это была “Книга дуэлей” Оливье де ла Марша, изданная в 1568 году.
Федор Иванович отошел к парапету, снял перчатку с правой руки, перевернул несколько страниц, остановился и углубился в чтение. Его зацепила история о собаке рыцаря де Мондидье.
Мессир Обери де Мондидье, богатый, красивый, всеми иными щедротами судьбы одаренный рыцарь, пользовался всеобщей любовью при дворе короля французов Филиппа. Мужчины полагали за честь поддерживать с ним дружеские отношения, дамы обожали его. И был у него друг, мессир Машер, которого мессир де Мондидье любил как брата. Этот же мессир Машер завидовал черной завистью тому, что господин Обери пользуется благорасположением короля и его подданных. Однажды они охотились вдвоем в лесу Бонди близ Парижа, и завистник ударом меча в спину лишил жизни мессира де Мондидье, а труп забросал ветками и листьями.
Все это видела борзая, принадлежавшая убитому. Она не отходила от тела, пока ее не прогнал голод. Она побежала во дворец, и там, увидев убийцу, бросилась на него и чуть не задушила. И как ей ни мешали, бросалась на него столько раз, что король и его приближенные заподозрили неладное. Собаку покормили, и она вернулась к телу хозяина. За нею же, по приказу короля, последовали некоторые из придворных, которые и обнаружили труп мессира де Мондидье. Король Филипп созвал совет, на котором было решено передать дело на суд Божий: чтобы очиститься от страшного и ужасного подозрения в предательстве и убийстве, мессир Машер должен, вооружившись лишь палкой и щитом, сразиться с борзой на острове Нотр-Дам.
Наутро на острове, при большом стечении народа и в присутствии короля, один из придворных отпустил собаку, которая бросилась на мессира Машера так быстро и с такой силой, что сразу вцепилась ему в глотку, и ничего тот не мог поделать. Мессир Машер был повешен, мессир же Обери де Мондидье — похоронен с почестями. Так свершилось возмездие.
Федор Иванович перевел дыхание и улыбнулся счастливой улыбкой. Он по-детски любил истории о разбойниках и колдунах, пещерах, подземных ходах, кладах, рыцарях и красавицах, истории о любви, верности и справедливом воздаянии — истории со счастливым концом. Его героями были д’Артаньян и граф Монте-Кристо, на полке в спальне у него стояли все тридцать два романа о Фантомасе, а также книги о похождениях Рокамболя. Он любил картинки, и стоило ему увидеть книгу с хорошими иллюстрациями, даже если речь шла о старинном медицинском трактате или записках палача, как рука его тянулась к кошельку. Гравюра же в книге господина Оливье де ла Марша — напрягшиеся в ожидании король с придворными, стремительная борзая, похожая на язык хищного ярко-алого пламени, пораженный ужасом мессир Машер с палкой в левой руке — так и вовсе восхитила его выразительной композицией и гармонией страстных цветов — карминно-красного, лазоревого и зеленого. Тео заметил, что люди на гравюре были изображены анфас и лишь мессир Машер — в профиль. Так повелось с древнейших времен: живописцы изображали Иуду только в профиль, чтобы зритель даже ненароком не встретился с ним глазами.
— Стоящая книжка, — сказал он, вынимая бумажник. — Душеполезная. Благодарю вас, мадам.
— Мсье… — Туанетта взяла купюру двумя пальцами за уголок, как опасное насекомое. — Вы уверены, что книга стоит таких денег?
— За удовольствие надо платить, мадам, таков мой принцип.
— Ну тогда… — Быстро оглядевшись по сторонам, Туанетта достала из мешка книжечку. — Это в придачу, мсье.
Это была порнографическая книжка.
— Какая маленькая, — сказал Тео. — Умещается в руке.
— Чтобы другая рука оставалась свободной. — Мадам Туанетта покраснела и кокетливо улыбнулась, и усики ее хищно встопорщились.
Расплатившись, Тео двинулся по набережной к Новому мосту. С книгой под мышкой он направился в сторону площади Мобер, где жил его друг Иван Домани.
7
Иван Яковлевич Домани был тяжело ранен в голову в самом конце войны. Почти год он провел в госпитале. Ему сделали несколько операций, удалили верхнюю часть черепной коробки, и, чтобы предохранить мозг от повреждений, ему приходилось постоянно носить на макушке тонкую стальную полусферу, которая плотно облегала голову. Он жил в трущобах в районе площади Мобер, в полутемной двухкомнатной квартире с кухней, хотя мог позволить себе жилье и получше.
По выходе из госпиталя этот любимец женщин, балагур и весельчак превратился в унылого и раздражительного субъекта, который оживлялся лишь после двух—трех рюмок водки, но тогда становился вспыльчивым до экзальтации. Из-за болезненного пристрастия к малолеткам обоего пола он вел замкнутый образ жизни. Единственным его другом был Федор Завалишин, который доставлял Ивану Яковлевичу возможности заработать.
Тео не придавал чрезмерного значения слабостям старинного товарища. Он любил поговорить на отвлеченные темы с Домани, который не расставался с Достоевским и Паскалем.
Федор Иванович поднялся на четвертый этаж по тоскливой узкой лестнице и постучал.
Ему открыла женщина лет тридцати пяти—тридцати семи, одетая в несвежий халат, с гладко зачесанными волосами, с узким и темным русским большеглазым лицом, какие бывают у святых и пьяниц. Она страдальчески улыбалась, она была боса.
Рядом с нею вдруг возникла красивая пьяненькая девочка лет двенадцати—тринадцати — в туфлях на высоких каблуках, с накрашенными губами и синяком под глазом. Она подняла подол до груди — под платьем ничего не было — и томно улыбнулась.
— Фу, Шимми! — сказала женщина со смешком. — Что подумает наш гость! Да проходите же, Федор Иванович!
— Мьсе Тео, — пропела девочка, — я порочна, как вавилонская блудница, но люблю танцевать… — Она подпрыгнула и села на шпагат. — Оп-ля!
Федор Иванович снял шляпу, вежливо перешагнул через голую ногу Шимми и быстро прошел в дальнюю комнату. Пахло горелым маслом, и всюду были открыты окна. Где-то внизу, во дворе, играла шарманка.
Иван Яковлевич сидел в углу, с ногами забравшись в полуразрушенное вольтеровское кресло, и лихорадочно листал толстую книгу.
У окна висела клетка с серовато-бурой птицей.
Окно здесь тоже было открыто, и в комнате было очень холодно.
Подоконник был завален всяким хламом: пузырьки, бутылки, катушки ниток, молоток на длинной ручке, ножницы, книги, пепельница, полная окурков, модные журналы, обрезки ткани…
— Федя! — обрадованно закричал Домани. — Сейчас обедать будем! Настя! Шимми!
— Не надо обедать, Иван Яковлевич, — сказал Завалишин, опускаясь на стул. — Я поговорить.
— Знаю, знаю… Вот послушай! Это сто семьдесят второй фрагмент Паскаля! Это чудо как хорошо! — Он отвернулся к стене и вдруг закричал навзрыд: — Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая об единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся — тщимся! — продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего! — Иван Яковлевич внезапно остановился, всхлипнул и продолжал уже обычным голосом: — Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. Только! О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда — никогда! — не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель — будущее. Вот и получается, что мы никогда — никогда! — не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем!..
— Иван Яковлевич… — начал было Тео, но Домани замахал рукой, и гость запнулся.
— Это же Иисусово слово! — страдальческим голосом проговорил Домани. — Встань и иди! Ничего не откладывай на завтра, не медли, не тяни, не жди благоприятной минуты — нет, милый, сегодня, сейчас, сию же минуту, в том виде, каков ты есть, все брось и делай немедленно, безотлагательно! Нельзя и невозможно откладывать себя на завтра, на потом, потому что никакого потом не будет, а значит, не будет и тебя истинного! Сейчас или никогда! Знаешь, каково подлинное имя Иисуса Христа? Господин Сейчас! Господин Вдруг! — Он перевел дух, сник, поправил стальную шапочку. — Ну чего тебе, Федя? Зачем пришел?
— Газеты пишут, что в Довиле… — Федор Иванович оглянулся на дверь. — В Довиле нашли мертвые трупы семерых девушек, Иван Яковлевич. Помнишь девушек, Ваня?
— Суки! — закричал вдруг Иван Яковлевич, вскакивая с кресла. Он был высок, тощ и бос. — А ты думаешь, легко жить с этим? — Он коснулся щепотью стальной шапочки. — Легко? — Он понизил голос. — У меня от головы пахнет! Мозг гниет, Федор! Смердит! Ты знаешь, как чувствует себя человек, у которого испорчено левое полушарие головного мозга? Доктор сказал, что у меня поражена зона Брокб в третьей лобной извилине, где представлены моторные образы слов, и зона Вернике в первой височной извилине и в надкраевой извилине теменной доли, где представлены слухоречевые образы слов. Слухоречевые! — выговорил он с презрением по слогам. — Я ничего не понимаю. У меня со слухом и речью все в порядке. — Он помолчал, глядя на Федора своими красивыми диким глазами. — Я давно думаю о любви и сладострастии, точнее, о любострастии. Как отличить настоящую любовь от нечистой страсти? Я думаю, что в настоящей любви непременно присутствует хоть доля грязи, греха, мрака, поверь мне, иначе любовь не тянула бы нас во тьму, где нас поджидают чудовища. Любовь — тонкая химия, а у меня мозг гниет! Он разлагается и смердит. Я не могу заснуть. Этот запах… — Он замотал головой. — Вот уже восемь лет я не могу заснуть. Я не сплю. Я пытаюсь думать о любви, а думаю о зоне Брокб и надкраевой извилине, будь она неладна. Она смердит, эта извилина. Она кишит трупами моих мыслей. Эти зеленые трупы вспучиваются, лопаются и распространяют зловоние. Помнишь, как в немецких траншеях… трупы… Воззри! — Вдруг снял стальную полусферу и наклонил голову, чтобы гостю лучше было видно, но Федор Иванович отшатнулся. — Глубокие извилины, доверху заваленные мертвецами. Меня рвет, я не могу спать, мысли гниют и смердят, они мне противны, эти мысли, особенно по ночам, они ползут, извиваются, как мерзкие черви, они заполоняют все извилины, зону Брокб и зону Вернике, они выбираются из этих извилин и ползут, ползут, как боши из своих вонючих траншей… — Он всхлипнул и надел шапочку. — Ты думаешь, это как? Это каково, а?
— Я ничего не думаю, — спокойно проговорил Тео, глядя на него снизу вверх. — Война и есть война. Доктор сказал, что тебе повезло. Ты мог лишиться способности к речи, а вот не лишился. Тебе повезло. — Помолчал. — Но скажи мне, зачем ты это сделал, Иван Яковлевич? Зачем ты их так? Разве мы так договаривались? Мы же собирались только пофотографировать. Только-то. Мы же договаривались сделать наше дельце, расплатиться и тихо-мирно уехать. Я тебе доверился, Иван Яковлевич… Они ж совсем молодые девушки. Насилу я их уговорил, и вот… — Он вздохнул. — Душа моя сокрушена, Иван Яковлевич, а ведь ты мой друг, и я тебя люблю…
— Апостол Павел говорит, что любовь — это мир превыше всякого ума. — Иван Яковлевич с высокомерным видом вернулся в кресло. — Мой гниющий ум… — Он зябко передернулся и снова всхлипнул. — А любовь, оказывается, хуже войны, если у тебя вместо члена — резиновая трубка… никак не могу привыкнуть к этой твоей улыбке, Федор… У тебя просто омерзительная улыбка!..
Федор Иванович не обратил внимания на его слова — он давно привык к тому, что мысли и чувства несчастного Домани непрестанно скачут, мечутся, бьются, словно припадочные, и уследить за ними попросту невозможно.
— Они же покладистые девушки, душевные, — продолжал Федор Иванович, — они бы тебя приласкали, трубка там у тебя или что, уж как-нибудь. Но резать-то зачем? Резать-то? У них же человеческие имена были… И скажи мне ради Бога, зачем ты письма эти писал в газету? Письма-то? Неужто ты и впрямь хочешь, чтобы тебя поймали? А мы? Мы-то все как, Иван Яковлевич? Как быть твоим товарищам? Сереже Младшенькому, Пузырю Иванычу и прочим? — Он качнул головой. — Эх, Иван Яковлевич!..
— Любовь, — с горечью повторил Домани, отворачиваясь к стене. — Мы ждем, готовимся жить, готовимся любить, а любовь безотлагательна, она нас не ждет, Федя, идет себе мимо, дальше. Страшная, страшная гадина… — Тихо всхлипнул. — Пусть ловят. Я устал, Федя, и ну его все это к черту. Может, оно и к лучшему, коли поймают… Некуда больше бежать…
— Так не пойдет. — Тео встал, надел шляпу и подошел к креслу. — Ты товарищей подводишь, Иван Яковлевич, а так нельзя… жена Младшенького ребеночка ждет… как же можно? Ребеночек-то чем виноват? Ребеночек-то? У тебя горячка, и ты, брат, не отвечаешь за себя…
— Я устал. Я ничего не хочу и не могу. Пусть будет что будет. На себя руки наложить — это нет, не могу, а жить вот так… — Домани со странной улыбкой взглянул на Тео. — Вы-то — здоровые!..
— Иван Яковлевич… — Тео наклонился к нему. — Неужто ты это из зависти, а? Зависть, Ваня, это смертный грех, душегубство. А, Ваня?
— Только попробуй! — закричал Домани, закрывая голову руками и срываясь на визг. — Не смей меня трогать! Не смей, скотина!
Он вдруг швырнул в Тео книгу и попытался выпрыгнуть из кресла, но Федор Иванович навалился на него сверху, протянул руку, нашарил на подоконнике молоток и ударил Домани по голове, потом еще раз. Подтянул ковер, лежавший на полу, и набросил его на застывшего в кресле Ивана Яковлевича.
В комнату вбежала босая женщина с большими ножницами в руках. Она молча бросилась к Тео, ударила его в плечо, он с силой оттолкнул ее, она стукнулась о стену и сползла на пол.
— Вот черт, — пробормотал Тео, склоняясь над нею. — Настя… да как же так, Настя… — Он взял ее за руку: женщина была мертва.
Когда он вошел в соседнюю комнату, Шимми закричала, топая ногами:
— Я дитя! Дитя! Меня нельзя! Я милое дитя!
Она вскочила на подоконник, пошатнулась, схватилась за раму.
— Полиция! — завопила она что было мочи, откидываясь назад. — Помогите же кто-нибудь! Полиция!
— Шимми… — Тео шагнул, протягивая к ней руку. — Да Шимми же, Бог мой!..
Девочка отпрянула и вдруг, ахнув, выпала из окна.
Тео лег грудью на подоконник и увидел Шимми, лежавшую посреди грязного дворика уродливым белым цветком у ног слепого шарманщика.
Он вернулся к Ивану Яковлевичу, перекрестил его, снял с крюка клетку с птицей и вышел, аккуратно закрыв за собой дверь. И только на улице вспомнил о “Книге дуэлей”, которую забыл у Домани, но возвращаться не стал.
Через несколько минут он остановил такси, велел шоферу ехать на авеню Жюно. Оттуда он добрался пешком до площади Тертр, зашел в кафе, заказал виноградной водки, поставил рядом с собой клетку с птицей и снял шляпу. Остроухий хозяин заведения что-то остервенело писал, прижимая лист бумаги к стойке черным протезом. В углу дремал старик, по его лысине полз клоп. Тео выпил водки, закурил и опустил веки.
Ему было плохо. Он не хотел убивать ни Настю, ни Шимми. А Иван Яковлевич… Тео не знал иного способа, чтобы заставить Домани молчать. Похоже, Иван Яковлевич, измученный вседневной лихорадкой и дурными видениями, свихнулся окончательно, коли взялся писать эти дурацкие письма в газету и требовать, чтобы его заарестовали. Ну разве станет человек в здравом уме так поступать? Будь он один, еще куда ни шло, но ведь арест Домани, который не отдавал отчета в своих словах и поступках, мог навредить многим друзьям — друзьям Домани и Тео. А этого Тео допустить не мог. Если бы нашелся иной способ, исключавший убийство, Тео, разумеется, воспользовался бы им. Но такого способа, похоже, просто не было. Обезумевшего зверя следовало остановить любой ценой. Он убил человека, но совершил ли он при этом преступление? У Тео не было определенного ответа на этот вопрос, потому что убийство было вынужденным, как на войне.
Он вспомнил вдруг один разговор с Иваном Яковлевичем. Причина и повод забылись, — да Иван Яковлевич редко утруждал себя поиском повода, — а вот сам разговор запомнился. Речь зашла о греческом чудовище Минотавре. Царица Пасифая родила его от быка, и ее супруг царь Минос заточил его в Лабиринте, где ему было суждено провести всю жизнь, пожирая людей, которых приносили ему в жертву.
“Минотавр, — сказал Иван Яковлевич, — жертва чужого стыда. Стыда блудной матери и стыда ее мужа, царя Миноса, огорченного ее изменой. Они заточили в Лабиринт свой смрадный стыд, который принял облик мерзкого выблядка — Минотавра. А сам-то Минотавр совершенно невинное создание, обреченное до смерти жить в темнице и убивать людей. Но ведь, Федя, он мог изменить свою участь. Ничто не мешало ему покинуть Лабиринт: не было ни стражи вокруг, ни заборов, ничего такого не было. Так что ничто ему не препятствовало на пути к свободе, кроме чужого стыда, который ему навязали и который стал его стыдом. И Минотавр так и не отважился переступить через этот стыд, чтобы обрести свободу. Понимаешь? Свобода — удел бесстыжих, Федя!”
“Да что б он стал делать на свободе — с такой-то рожей? — спросил Тео. — Где бы он пару себе нашел? А если нет пары, то и свобода эта ни к чему. Да и убили бы его, Иван Яковлевич: а ну как снова за людей примется?”
“А это другой вопрос, Федя, — усмехнулся Домани. — Либо стыд и любовь, либо — свобода и смерть”.
“Либо — либо? Это как-то не по-людски, Ваня, не по-божески…”
“Наверное, бывает такая минуточка, когда стыд, любовь, свобода, жизнь и смерть сходятся в какой-то одной точке и сливаются где-то там, наверху, во что-то одно, темное и радостное, но кто ж знает, когда это бывает и что это за точка… Кто знает, что ждет Минотавра за воротами Лабиринта? Он волен взять свободу, а уж потом свобода возьмет свое, и случиться может всякое. Как сказал поэт, свободен первый шаг, но мы рабы второго”.
— Вот тебе и любовь, — прошептал Тео. — Вот тебе и любовь, Боже правый, Иван ты мой Яковлевич…
Он выпил залпом еще одну рюмку арманьяка и заплакал, закрыв лицо шляпой.
8
В юности Федор Завалишин был без ума влюблен в Минну Милицкую, красавицу, хохотунью и несносную стерву. У нее были глубокие карие глаза с электрическими бешеными искорками в глубине, матовая белая кожа и блестящие каштановые волосы. А он служил лаборантом у ее отца Николая Карловича, известного в Одессе фотографа. По вечерам собирались в гостиной, пили чай, вино и невозможный греческий ликер, слушали музыку, танцевали, дурачились. За Минной ухаживали все молодые люди, которые бывали в доме Милицких, военные и штатские, а она кокетничала напропалую и требовала, чтобы ее называли Клеопатрой.
“Ну вас к черту! — говорил худощавый красавец Немченко, медицинский студент, высланный из Петербурга за участие в беспорядках. — Вы твердите о Клеопатре, а мечтаете сыграть роль достоевской паучихи, у которой любовь купить можно только ценой смерти!”
“Не люблю я вашего Достоевского, — нараспев отвечала Минна, — ему с женщинами не везло, вот он всю жизнь и клепал на них. Но в одном он прав: в любви должен быть яд. — Она вдруг наклонилась к Федору Завалишину, сиднем сидевшему весь вечер в углу, и повторила низким грудным голосом: — Яд… яд… яд…”
Она словно заклинала его. А Федору показалось, что вот сейчас из ее ротика выскочит раздвоенный язык, коснется его, и он упадет и растворится в сладком обмороке.
В начале лета его призвали на службу, но в субботу он вырвался в увольнительную, чтобы побывать на даче Милицких и сказать наконец Минне, что любит ее, обожает ее, что готов пить ее яд всю жизнь, до самой смерти.
На даче, как всегда, собралось великое множество гостей, и Федор весь вечер просидел в углу. Он пил вино, говорил себе: “Вот сейчас, сейчас!”, но все не осмеливался подойти к ней. Она сама пригласила его танцевать — он был неловок. Минна была не в духе. Офицеры ухаживали за гостьей, московской актрисой, и красавец Немченко весь вечер танцевал только с москвичкой.
Когда гости стали расходиться, Минна позвала Федора в беседку, стоявшую над морем. Они долго молчали, а потом девушка вдруг взяла его за уши и принялась целовать в губы, взасос. Он замычал, обнял ее. Она откинулась на спинку скамьи и подняла левой рукой грудь. Федор коснулся губами ее нежной кожи. Минна оттолкнула его и встала. Нехорошо улыбаясь, она подняла вдруг подол. На ней был пояс с чулками, но не было панталон. Федор опустился на колени и, совершенно все позабыв, обезумев, впился губами в ее детский лобок, с силой сжимая ее ягодицы.
“Нет! — сказала вдруг Минна сорванным голосом, вся дрожа. — Феденька, милый, нет! Не сейчас, потом… завтра… потом, Феденька…”
Он с трудом встал, умоляюще глядя на нее.
“Я ваша, — глухо проговорила она, — но не сейчас… может быть, завтра…”
И быстро ушла в дом.
Он вернулся в полк, но не мог ни о чем думать, кроме как о Минне, о ее сладких губах, о ее влажном лобке, о ее тугих ягодицах. Он ругал себя, называл себя сатиром и эротоманом, но ничего не мог с этим поделать, и сейчас, двадцать один год спустя, в Париже, когда он увидел выпуклый детский живот и лобок пьяненькой Шимми, не мог ни о чем думать, а только о Минне, о ее глазах, ее хриплом, сорванном шепоте: “Я ваша”, о ее лобке и ягодицах. Это было что-то вроде пожара. Он жил в огне, он горел, он не мог ничего поделать. Он думал о Минне и ее влажном лобке, когда их подняли по тревоге и они побежали тяжелой цокающей массой к порту. Слепило солнце, стояла жара, офицеры были взвинчены, и их возбуждение передалось солдатам, их возбуждение сошлось и смешалось с тем возбуждением, которое ни на минуту не оставляло Федора. Из-за этого возбуждения он не мог разобрать и половины слов, не слышал команд, действовал машинально, как все: вскинул винтовку и выстрелил, передернул затвор и снова выстрелил, глядя вниз, на лестницу, по бокам которой, вдали, пластались какие-то человеческие фигурки, но он видел их словно боковым зрением, думая только о Минне, только о ее голосе, взгляде, ее ягодицах, о детском пахучем лобке, снова о Минне, о ее губах и сорванном хриплом голосе: “Я ваша”, передернул затвор, было жарко, его мучила жажда, выстрелил, горячая волна ударила в сердце и погасла в чреслах, он содрогнулся, как при оргазме, снова передернул затвор и вскинул винтовку…
Ну да, теперь-то он понимал, почему фильм этого Эйзенштейна произвел на него такое сильное впечатление. Все дело лишь в том, что он, Федор Завалишин, был тогда слишком захвачен мыслями о Минне и не видел тех, в кого стрелял, он даже не мог сейчас сказать наверняка, стрелял он в них или нет, в них или поверх голов, падал кто-нибудь или нет. Он был ослеплен. Господь возбудил в нем любовь, но он, Федор Завалишин, перешел ту черту, которая отделяет подлинную любовь от смертоносного любострастия, дар от греха, и Господь ослепил его. И вот теперь он платит за то, в чем участвовал и не участвовал двадцать один год назад, летом 1905 года, и поди разбери, что он там сослепу натворил.
Он вспомнил фильм — лестница, ряды солдат с винтовками, лица, коляска с младенцем, скачущая по ступенькам, потом — грозную массу броненосца с его страшными пушками и чудовищным форштевнем, безжалостно режущим тяжелую воду, — и затряс головой.
Хозяин за стойкой поднял голову и уставился на Федора.
— Все знают, каково это, — сказал вдруг хозяин, — но мы-то знаем, каково это на самом деле. Люди уже забыли, чего стоит победа. Человеческая память — штука коварная, лживая, черт ее побери. Верно, дружище?
Федор кивнул, снова выпил водки.
Вскоре после подавления “потемкинских” беспорядков он получил увольнительную и тотчас бросился за город, на дачу Милицких. Минны в доме не оказалось, он вышел в сад и тут увидел ее. Она лежала на кушетке, раскинув ноги, с широко открытыми глазами и искаженным лицом, вся напряженная, жилистая, красная, похожая на освежеванную собаку. Красавец Немченко, в одном только льняном пиджаке, лежал сверху, присосавшись к ее груди, и его голая задница мерно поднималась и опускалась. Он был в каучуковых галошах на босу ногу.
Федор на цыпочках вышел из сада, прошел на цыпочках до поворота, сел на извозчика, вышел в центре и на цыпочках дошел до своего дома. Он хотел было застрелиться, но стреляться не стал.
Спустя месяц Минна Милицкая и Немченко уехали за границу, в Париж, а Федор вскоре перебрался в столицу и устроился лаборантом в кинокомпании “Гомон”. Позже, когда он оказался во Франции, у него иногда возникало желание разыскать в Париже Минну, встретиться с нею, но желание это быстро угасало. Зато он встретил здесь Шимми, которая подняла подол до груди и показала ему свой детский выпуклый лобок…
Федор Иванович придвинул к себе клетку с птицей.
Птица была серовато-бурой, с длинным носом, сплюснутым у кончика, тельце ее отливало фиолетовым и зеленым, грудь была в мелких белых пятнышках.
— Вы не знаете, что это за птица? — спросил он у хозяина.
— Это не ворона, — сказал остроухий задумчиво. — Может быть, дрозд? Или кукушка… Вы хотите ее выпустить?
— Выпустить? — Федор Иванович покачал головой. — Я об этом не думал. Вряд ли это пойдет ей на пользу: в Париже хорошо живется только воронам.
Хозяин осклабился.
— Черт возьми, так сделайте это где-нибудь в лесу! В конце концов Франция — родина свободы.
Федор Иванович поблагодарил, расплатился, надел шляпу, взял клетку с пестрой птицей и вышел.
9
Вот уже пять лет он снимал у мадам Танги дом на улице Коленкур, на склоне Монмартра. Дом был приличный: здесь не было стен, оклеенных бумажными обоями. В первом этаже Тео устроил ателье и лабораторию, а во втором была его квартира. На третьем этаже жила мадам Танги.
Как и все бретонки, мадам всегда носила траур, а взгляд ее выцветших глаз напоминал о знаменитом брестском моросящем дожде. Она была высокой и корпулентной женщиной. Когда ее называли коровой, ее супруг меланхолично возражал: “Зато это самая красивая корова Французской республики”, и лет двадцать назад это было истинной правдой.
Ее покойный муж был родом из глухой деревушки, но добился в Париже немалых успехов в качестве краснодеревщика: его мебель пользовалась спросом у богатых буржуа. Он погиб от разрыва сердца 21 марта 1915 года во время первого налета германских дирижаблей на Париж, оставив жене приличные сбережения и кое-какую недвижимость.
Вдова Танги сохранила приверженность к соленым блинам, которые запивала смесью сидра с водкой (le pommeau), а 19 мая, в день святого Ива, покровителя Бретани, она приглашала Тео к столу, украшением которого были маринованный угорь и колючая ветка золотого утесника в высокой вазе — символы ее малой родины.
Две ее дочери были неплохо пристроены: одна вышла замуж за адвоката, другая родила троих детей владельцу небольшой текстильной фабрики близ Лиона.
Мадам Танги не интересовалась делами постояльца. Фотографироваться она не любила, даже побаивалась, считая, что фотографы крадут у людей души, однако и против ничего не имела: Тео был исправным арендатором и зарабатывал такие деньги, что мог позволить себе не только автомобиль, но даже телефон, которым разрешал пользоваться и хозяйке.
По воскресеньям мадам Танги непременно ходила в церковь на площади Тертр, после обеда занималась любовью с вдовым соседом, папашей Леду, по вечерам раскладывала пасьянс и рано ложилась спать.
Именно вечерами в ателье и творилось таинство черно-белой порнографии.
Федор Иванович Завалишин занимался изготовлением высококачественных порнографических открыток, пользовавшихся огромным спросом на теневом рынке. Днем к нему приходили обычные клиенты: семьи с детьми, влюбленные парочки, дружеские компании, а вечером он фотографировал голых женщин.
Началось это еще на киностудии “Гомон”, где было много красивых девушек, много их поклонников, а также много сомнительных дельцов, которые выпускали то, что во всем мире называлось “парижским кино”. Федор Иванович тогда как раз женился, нуждался в деньгах, и когда ему предложили поучаствовать в ночных съемках, с радостью согласился. Впрочем, порнофильмы ему не понравились: движение лишало женщину тайны, а значит, и подлинной красоты. Поэтому он предпочитал фотографию.
Цирковая, карнавальная атмосфера киностудии и кинематографа вообще вполне располагала некоторых актрис — речь шла, конечно, не о таких звездах, как великая Мюзидора, — шутки ради, но чаще, конечно, ради денег сниматься неглиже. Их примеру следовали статистки, машинистки, гримерши, которые стремились перещеголять актрис в надежде на то, что эти обольстительные снимки попадутся на глаза продюсерам и режиссерам, подбирающим актрис для своих новых фильмов. А их фото пользовались успехом как у поклонников, так и у дельцов.
Деньги полились рекой потом, когда дельцы начали вовсю торговать высококачественными нескромными снимками. Поначалу же Тео было просто интересно решать чисто творческие задачи: ведь снимать обнаженное тело гораздо труднее, чем многие думают. Более того, как вскоре с удивлением обнаружил Тео, нагое тело подчас обманчивее одетого. Может быть, потому, что одетый человек стыдится только своего лица, а голый — он весь состоит из срама.
Однажды он побывал в Лувре, где среди многих картин увидел портрет Джоконды. Тео остолбенел: эта женщина улыбалась, как улыбаются только красивые обнаженные женщины, смущенные и счастливые, когда они впервые открывают свое прекрасное тело любовнику или только что пережили оргазм. Ее улыбка была чудесной, волшебной, но вовсе не загадочной, как говорили ему друзья.
Федор Иванович не был сатиром. Он не раз брался читать книги известных эротоманов и порнографов — Бероальда де Бервиля, Теофиля де Вио, Адольфа Бело, Марселя Прево, Армана Сильвестра, Эмиля Золя, он даже осилил скабрезную книгу “Toletanae satira sotadica de arcanis amoris”, приписываемую адвокату Шорье, а также сочинения маркиза де Сада, которого Иван Яковлевич Домани называл “Иисусом наоборот”, он листал многочисленные бельгийские непристойные книжки, — но не испытал при этом ничего, кроме скуки. Может быть, все дело было в том, что слову он предпочитал изображение: Тео был свято убежден в том, что в раю царит молчание.
Среди его натурщиц не было типичных проституток из парижского цеха святой Магдалины, то есть изможденных алкоголичек и наркоманок. Тео хорошо знал вкусы клиентов, поэтому отбирал для съемок женщин в теле, тех, кого с легкой руки Ги де Мопассана называли boule de suif, пышками. Это было непросто: распространенный тогда тип женщины вообще и тип проститутки в частности представлял собой низкорослое создание почти без шеи, с широкими бедрами и большой материнской грудью. Благодаря своим связям Тео часто пользовался услугами так называемых секретных проституток, то есть чистых женщин — матерей семейств, продавщиц, учительниц, студенток или школьниц, о промысле которых знала только полиция. Некоторые из них занимались этим из любви к искусству, большую же часть толкала на этот путь материальная или телесная нужда: страна была наводнена искалеченными мужчинами, неспособными удовлеторить запросы своих жен и возлюбленных. Эти женщины прилично питались, и у них была хорошая кожа и та ненаигранная жертвенная томность во взгляде, которая так нравится мужчинам.
Тео пользовался некоторой известностью: к нему залетали даже пташки с Больших бульваров — кокаинистки с прическами a la page, как у Луизы Брукс, безгрудые от природы или с перебинтованной грудью, узкобедрые, с вялотекущими телами и окровавленными порочными ртами, принимавшие ванны с йодом, чтобы выглядеть загорелыми, потому что на темной коже хорошо смотрится жемчуг. Они щеголяли в шлемах авиаторов и в коротких юбках, открывавших расшитые серебром подвязки с бриллиантами и чулки с напечатанными на них портретами любимых мужчин или любимых собачек.
Его жена вскоре умерла от испанки. А спустя два года он встретил на улице девушку, которая сказала, что ей скоро шестнадцать. У нее не было родителей: отец погиб на фронте, а мать умерла от инфлюэнцы.
“Я никогда не пробовала апельсинов, — сказала она, — а ведь я еще девственница, мсье”.
Он привел ее к себе и стал с нею жить.
Ее звали Крикри. Или бедняжкой Крикри: при ходьбе она приволакивала ногу. Девушка была полноватой, некрасивой, с близко посаженными маленькими глазками и острым носом. Она сутулилась, хотя высокой назвать ее было нельзя, и смотрела на всех исподлобья. Было в ее облике что-то крысиное, что-то хомячье, что-то пухловато-детское, вызывающее умиление, смешанное, однако, с легким омерзением. Она всегда пряталась по углам, держалась в тени и помалкивала.
С утра до ночи Крикри тенью шныряла по дому, за всеми подглядывая и утаскивая в комнату все, что плохо лежит. Она всюду устраивала тайнички — в шкафу и под шкафом, в старинном тяжелом комоде и за комодом, под половицами, даже в стене, где когда-то была ниша, позднее небрежно заделанная. Она хранила в тайниках чайные ложки, булавки, обрезки цветной бумаги, глянцевые открытки, стальные перья для ручек, пуговицы, монеты и прочую мелочь. Вещь, бесстыдно лежавшая на виду, — книга, ножницы или шелковый лоскут, — вызывала у Крикри непреодолимое желание схватить, унести, спрятать ее подальше от людских глаз.
Крикри всегда была чем-нибудь недовольна.
“Нет, ты меня не любишь, — хныкала она, — может быть, ты меня жалеешь, как жалеют всех калек, но разве это любовь?”
Она была дурнушкой, но у этой дурнушки было дивное тело. Тео терял рассудок, когда она снимала одежду: ее выпуклый детский живот и высокий лобок, пахнущий лавандой, сводили его с ума. Он терзал ее плоть, рыча и захлебываясь слюной, он доводил ее до умопомрачения, но и сам иногда терял сознание, достигнув оргазма. Это безумие, думал он, это порочное самоослепление.
Со временем Крикри еще более округлилась и стала еще капризнее. Она подружилась с мадам Танги, и они вместе ходили по воскресеньям в церковь. Когда подручный мясника приносил заказ, она встречала его в кухне — сидела на стуле, разводя и сводя колени и глядя на него ядовитым взглядом, а он прятал глаза, чтобы не видеть ее полных лодыжек. Вскоре его отец умер, и он стал хозяином мясной лавки, но все равно продолжал сам приносить заказы, хотя у него появились подручные. Они перекидывались ничего не значащими словами, Крикри разводила и сводила колени, а мясник — его звали Полем — отводил взгляд от ее полных лодыжек.
Она рассказывала ему о фильме “Сын шейха” с Рудольфом Валентино, на котором только что побывала: все дамы в кинозале были в шикарных платьях, все в драгоценностях — чтобы, как говорится, быть во всеоружии, если Валентино вдруг бросит на них взгляд с экрана.
А Поль рассказывал об уютном домике на берегу Луары, который он присмотрел на случай женитьбы: как хорошо сидеть вдвоем на берегу, попивая белый лангедокский мускат со льдом и наблюдая за резвящимися в высокой траве детишками…
— Лангедокский мускат слишком крепок!
— Лед, мадам! Лед снижает крепость. А главное, конечно, чистый воздух…
— Да, чистый воздух…
Крикри требовала, чтобы служанка и кухарка называли ее “мадам”, и с наслаждением кричала на них, особенно на малышку Лу, недотепистую деревенскую девчонку. Однажды, когда малышка Лу убирала в спальне, Крикри повалила ее на пол, разорвала на ней платье и искусала грудь. Малышка Лу пожаловалась хозяйке, но мадам Танги накричала на нее, обозвала маленькой шлюхой и отхлестала по щекам. Мадам Танги покровительствовала Крикри.
Крикри любила наблюдать за работой фотографа, но при этом не желала, чтобы ее видели натурщицы. Она пряталась в чуланчике между ателье и кухней.
Пока ассистент, молчаливый венгр Жорж, устанавливал свет, Тео, облачившись в светло-зеленый халат, готовил модель к съемке. Он подробно обсуждал с женщиной цвет и фактуру чулок, подвязок или корсета, заставлял ее примерять туфли с каблуками разной высоты, подбирал грим, а если предполагалась съемка “ню”, то тщательно обрабатывал ее тело.
Из своего укрытия Крикри с замирающим сердцем следила за тем, как он массировал женское тело, наносил крем, подкрашивал там, припудривал здесь, пока тело не начинало играть, превращаясь в настоящее произведение искусства, прекрасное и лакомое. Крикри хотелось схватить их всех, утащить в какой-нибудь свой тайничок, задушить, спрятать.
Работая с женскими телами, Тео не позволял себе никаких вольностей, никаких слюней. Лицо его сохраняло сосредоточенное выражение, даже когда женщины, впадавшие от его манипуляций в нешуточное возбуждение, начинали учащенно дышать и постанывать. Иногда он отступал на шаг-другой, чтобы оценить работу, и лицо его со сдвинутыми к переносью белесыми бровями, перебитым боксерским носом и выпяченной нижней губой казалось почти суровым. Женские тела были для него материалом, и Тео вожделел к ним не больше, чем скульптор — к мрамору или сырой глине (впрочем, может быть, нет ничего глубже, темнее и разрушительнее, чем такое неявное вожделение).
Бедняжка Крикри млела от жары и духоты в тесном чулане. Когда же натурщица занимала место на египетской кушетке или у декоративной колонны, хромоножка начинала сопеть и чесаться, оставляя глубокие царапины на своих бедрах и грудях. Если бы Тео внезапно открыл дверь чулана, он увидел бы потную, красную, растрепанную Крикри с текущими из носа соплями, вывалившейся из кофты грудью и задранной до пояса юбкой. Но Тео никогда не открывал дверь, он спокойно мирился с прихотями Крикри, которая, однако, считала его спокойствие равнодушием.
Она любила разглядывать фотографии голых женщин — много сдобы, много кружев — и голова у нее кружилась от счастья, а на глаза наворачивались слезы. Эти женщины, представавшие перед ней во всей своей вызывающе непристойной наготе, нагло ухмылялись, дерзко глядя в объектив, и была в них какая-то высшая красота и высшая правда, красота и правда, которые, если воспользоваться выражением Апостола, были превыше всякого ума. Потому что фильдеперсовые чулки ведь и впрямь превыше всякого ума.
Она раздевалась, разглядывала себя в зеркале и постепенно убеждалась в том, что грудь у нее не хуже, чем вот у этой брюнетки, а бедра даже получше, чем у той блондинки.
Она надевала чулки, вставала перед зеркалом подбоченясь и с интересом разглядывала себя, от напряжения приоткрыв рот и забывая шмыгать носом. Оставалось только нагло улыбнуться своему отражению в зеркале, но тут ее охватывал страх, и она гасила свет.
Когда же Тео однажды предложил ей сфотографироваться вот так, голышом, в одних фильдеперсовых чулках, она вспыхнула и закричала:
— Я не шлюха! Да, я калека, но я не шлюха! Ты предлагаешь мне это только потому, что я калека! Ты никогда меня не любил! Тебе нужна только вся эта грязь, грязь! Ты дышишь этой грязью, ешь ее, наслаждаешься ею, ты сам — грязь! Но не смей смешивать с грязью меня! И перестань, перестань улыбаться! Я тебе не дура!
Тео покачал головой. Ох уж эта загадочная французская душа!..
10
Вернувшись домой, Федор Иванович вбил в стену крюк и повесил на него клетку с птицей. Поднялся к себе. Квартира была небольшой: гостиная, маленькая столовая и спальня. Он снял пальто и шляпу, положил на каминную полку коробочку с овечьим камнем, открыл шкаф и обнаружил, что вещи Крикри пропали. Ни пальто, ни шуб, ни платьев, вообще никакой ее одежды. Обувь тоже исчезла. И белье.
Федор Иванович проверил несколько ее тайничков — они были пусты. Налил себе коньяку, выпил и закурил.
Если это не кража, значит, Крикри сбежала, прихватив с собой вещи, которые он безотказно ей покупал. Тео заглянул в ларчик, в котором хранились ее драгоценности и его военные награды, но ларчик был пуст. Она забрала даже его награды — французский Военный крест с бронзовой пальмой, Военный крест с серебряной звездой и два русских Креста святого Георгия.
Тео не был сентиментальным человеком. Но этими военными наградами он дорожил. Этими четырьмя крестами, французскими и русскими, а еще адриановской каской с позолоченной кокардой в виде двуглавого орла, хранившей следы пуль и осколков. Каска состояла из трех деталей — штампованного колпака с вентиляционным отверстием, которое закрывалось прикрепленным к колпаку гребнем, и небольших стальных полей, крепившихся к колпаку. На полях изнутри располагались два проволочных кольца для крепления подбородного ремня. Подшлемник был сделан из кожи и войлока с прокладкой из гофрированной жести. Каска была изготовлена из слишком тонкого металла и плохо защищала от хорошего сабельного удара или прямого попадания пули. Федор Иванович хранил ее в большой коробке. Он никогда не доставал каску из коробки, даже не чистил ее — просто хранил, как хранил эти кресты, два французских и два русских. И вот кресты пропали.
Он открыл нижнее отделение секретера, где хранилась коробка с каской, — там ничего не было. Значит, исчезла и каска. Значит, Крикри забрала свою одежду, обувь, свои драгоценности, а вдобавок прихватила его кресты и даже адриановскую каску с золотым орлом. От этой каски не было никакого проку, но Федор Иванович не хотел с нею расставаться. Не хотел — и все тут.
Он поднялся на третий этаж и постучал. Из-за двери донесся недовольный голос мадам Танги:
— Это вы, мсье Тео?
— Простите, мадам, вы не знаете, где Крикри?
— Крикри? — В голосе хозяйки прозвучало неискреннее удивление. — Откуда же мне знать, мсье?
— Она ничего вам не говорила?
— Мне? А что она могла мне сказать?
— Извините, мадам.
На лестнице ему встретилась малышка Лу.
— Она у мясника, — шепотом сказала она, не глядя на Тео. — Я видела, как он помогал ей нести вещи. Шесть чемоданов, мсье. Он дважды возвращался за вещами, а она пряталась в кафе.
— Пряталась?
— Пряталась, мсье, — твердо повторила Лу, на этот раз смело посмотрев ему в глаза. — Как воровка. Как распоследняя тварь.
— Спасибо, Лу.
Он надел пальто, сунул в карман револьвер — час был поздний — и вышел на улицу.
На улице не было ни души. Горели редкие синюшные фонари. Со стороны площади Абесс доносился скрежет каких-то механизмов: там строилась станция метро, о которой много писали в газетах. Где-то вдали лаяли собаки. В те годы жители Холма держали около шести тысяч собак — Монмартр все еще считался деревней, где жить было небезопасно.
Тео пришлось долго стучать, прежде чем наверху отворилось маленькое окно и испуганный голос мясника спросил, что ему нужно.
— Я хочу поговорить с Крикри.
— Я собирался спать…
— Мне нужны не вы, мсье, а Крикри.
Ему пришлось подождать, пока мясник — Тео вспомнил, что его звали Полем, — открыл дверь. Поль был явно смущен и растерян, хотя и пытался выглядеть спокойным. Увалень. Тюфяк. Подкаблучник. Брибри. Он молча проводил Тео в гостиную, где их ждала Крикри, одетая вполне по-домашнему, в халате с открытой грудью, но, черт возьми, в шляпке. Она сидела на стуле прямо, со вздернутым подбородком. Лицо ее было скрыто вуалью.
— Не хотите ли рюмочку ликера? — смущенно спросил мясник.
— Благодарю, — отказался Тео. — Крикри, верни кресты и каску.
— Каску? — Мясник с удивлением посмотрел на Крикри.
— Я не знаю ни про какие ваши каски, — надменно проговорила она из-под вуали. — Ни про какие кресты.
— Боже мой, ma biche, какая каска? — спросил мясник.
— Моя каска, — сказал Тео. — С орлом. И четыре креста. С бронзовой пальмой, с серебряной звездой и еще два Георгия. Это военные награды. Они дороги мне, Крикри.
— Мы не брали у вас никаких крестов, — проговорила Крикри горловым голосом. — Нам ничего чужого не надо.
— Я не уйду, пока не получу назад своих вещей. — Тео сел на стул, положил на стол шляпу. — Четыре креста и каска, вот и все, что мне нужно.
Крикри издала звук, похожий на рычание.
— Ты хочешь сказать, что я воровка?
— Нет, — сказал Тео. — Я этого не говорил. Просто отдай мои вещи, и дело с концом. Речь идет всего-навсего о вещах. Вещи, Крикри, мои вещи.
— Ты хочешь сказать, что я воровка. — Она подняла вуаль. Ее полная белая шея пульсировала, как жабий живот, а лицо покрылось красными пятнышками. — Ты сумасшедший. Я читала про тебя в газетах. Ты сошел с ума прямо в зале кинотеатра. Посмотрел фильм и тронулся умом. Ты иностранец и сумасшедший. Ты обвиняешь меня в воровстве… — Она с трудом перевела дух. — Уходи, Тео. Если ты не уйдешь, я сообщу полиции о твоих темных делишках. Ты знаешь, о чем я говорю: о фотографиях. О тех самых фотографиях.
Мясник переводил взгляд с Крикри на Тео: он ничего не понимал.
— Крикри, — сказал Тео, — я пришел по-хорошему. Ты забрала шубы, пальто, платья, жемчуг — все, что я тебе подарил. Я не возражаю. Туфли, шубы, жемчуг, кольцо с бриллиантом… Что ж, что случилось, то случилось. — Он помолчал. — Отдай каску и кресты, больше мне ничего не нужно. Крест с бронзовой пальмой, крест с серебряной звездой и два Георгиевских. Пожалуйста, Крикри.
— Ты назвал меня воровкой, — сказала Крикри. — Уходи, не то я пойду в полицию, и тогда тебе не поздоровится. Тебе и твоим дружкам. Ты считал меня дурочкой, а я не дурочка, нет, я хорошо запомнила одного твоего дружка, итальянца, который живет на площади Мобер. Я помню его имя — Домани…
— Крикри, зря ты это затеяла, детка, — проговорил Тео. — Я ничего не боюсь. Но друзей моих ты не трогай. Не надо. Поручик Домани — мой друг. Ты не имеешь права причинять ему зло. Он несчастный человек, но он был отважным офицером, он заслонил меня от вражеской пули, он…
Крикри нервно рассмеялась.
— Послушайте, что он тут говорит! От пули! Я сейчас расплачусь! Да ты просто полоумный, Тео! В газетах писали, что в полицейском участке с тобой случился припадок. Ты упал и обосрался! Герой! Упал и обосрался! Тебя нужно держать на цепи! Только посмей еще раз назвать меня воровкой! Только посмей! Ты слышал, Поль? Он назвал меня воровкой, этот сумасшедший иностранец!..
— Боже мой, Крикри… — Мясник развел руками: он все еще не понимал, что к чему в этой истории. — Крикри…
Она презрительно скривилась. Мясник совсем смутился и сник.
Тео налил себе ликера и выпил.
— Неужели ты не понимаешь? — Он провел ладонью по своему седому ежику на круглой голове. — Как ты безжалостна, Крикри… Мне ведь нужны только кресты да каска, только и всего. Не вынуждай меня…
Он вынул из кармана револьвер и положил его на стол.
Мясник побледнел и зажмурился.
Крикри смотрела на Тео широко открытыми выпученными глазами, чуть приоткрыв рот. Ее жабье горло запульсировало еще сильнее.
— Принеси мне кресты и каску, и я тотчас уйду. Пожалуйста. — Тео сдвинул брови. — Ну же!
Крикри вздрогнула.
— Там, — хрипло сказала она, кивая на дверь, — все там, в комнате… в чемоданах…
— Я подожду, — сказал Тео.
Крикри бросилась в комнату, закрыла за собой дверь. Было слышно, как в замке дважды повернулся ключ.
Тео посмотрел на мясника.
— Она заперлась. — Поль развел руками. — Поди пойми этих женщин…
— Крикри! — Тео повысил голос. — Ты зря рассчитываешь отсидеться за этой дверью! Здесь твой дружок! Ты его любишь, Крикри?
— Но мьсе! — Мясник опустился на стул. — Боже правый, я-то тут при чем?
— Ты слышала? — Из-за двери не донеслось ни звука. — Крикри!
Мясник закрыл глаза. Губы его шевелились, словно он шептал молитву.
Тео вздохнул.
— Вы верите в Бога, Поль? — вдруг спросил он.
Мясник испуганно кивнул.
— Я верю в Бога, — продолжал Тео. — В одной газете про меня написали, что во мне очнулся Бог. Вы это понимаете? Очнулся Бог… Как это может быть? Будто Он спал во мне, словно нерадивый сторож… Я этого не понимаю. Но мне не по себе. Я не знаю почему, но мне не по себе, Поль. Я не знаю, что со всем этим делать. — Он приложил руку к груди. — Тут. Понимаете? Тут стало что-то не так… Все изменилось, словно у меня там растет еще одно сердце…
— Сердце?
— Оно такое огромное…
— Боже мой, я знаю хорошего врача, — сказал мясник, у которого дрожали губы, — это очень хороший врач, мсье…
Тео покачал головой.
— Выходит, в каждом человеке дремлет Бог. Я этого не понимаю, но сегодня я убил своего лучшего друга, Ивана Яковлевича Домани. В нем тоже жил Бог, как и во мне, и я его любил. И я же его убил. Значит ли это, что я убил Бога? Разве это возможно? Не понимаю… — Он вздохнул. — Все так запутано…
— Боже мой, зачем вы мне это рассказываете? — Мясник заплакал. — Ведь вы меня не убьете, мсье? Мсье! — Он по-бабьи всплеснул руками. — Крикри! Он же меня убьет!
— Поль, не говорите глупостей! — Тео поморщился. — Какая нужда мне вас убивать…
— Так всегда говорят, когда хотят убить. А еще говорят: не бойся, малыш, это не больно… — Мясник всхлипнул. — Я читал в одной книге…
Тео вздохнул.
В этот миг дверь распахнулась, на пороге возникла Крикри с огромным револьвером в руке. Тео и мясник вскочили. Крикри вскинула револьвер, целя в Тео, и, вытаращившись и вся искривившись, словно от омерзения, нажала спусковой крючок. Тео выстрелил наугад, инстинктивно, выстрелы слились в один, пороховым дымом заволокло гостиную.
В наступившей тишине вдруг странно зашипели и начали бить часы.
Тео поднял руки и осмотрел себя, перевел взгляд на Крикри — она замерла на полу в луже крови, халат разошелся, открыв нагое тело, потом обернулся к мяснику — он лежал навзничь. Крикри попала любовнику в левый глаз, а Тео поразил ее в сердце.
— Вот черт. — Тео покачал головой. — Как на войне.
Он сунул револьвер в карман, вошел в соседнюю комнату, включил свет. Вот они, шесть чемоданов, еще не разобраны, стоят в углу рядышком. Ему понадобилось несколько минут, чтобы распотрошить чемоданы, найти кресты и каску. Он взял только кресты и каску.
— Вещи, — пробормотал он, — всего-навсего вещи…
Пороховой дым в гостиной рассеялся.
Тео остановился у стола, не сводя взгляда с мертвой Крикри. Ее тело всегда было таким желанным… Он опустился на колени рядом с Крикри, благоговейно поцеловал ее в лобок, пахнущий лавандой.
С каской под мышкой он вышел из дома мясника. Только свернув за угол, он вдруг вспомнил, что оставил свою шляпу на столе в гостиной, но возвращаться не стал. Нахлобучил на голову адриановскую каску и зашагал домой.
11
Он проголодался. В кладовке нашелся окорок, сыр и хлеб. Федор Иванович зажег в кухне свечу, налил в глиняную кружку сидра и принялся за еду. Пальто он снимать не стал, а адриановскую каску положил на соседний стул.
Он не держал зла на Крикри. У нее был очень непростой характер, но все же девушка доставила Федору Ивановичу немало сладких минут. Ему было приятно покупать ей красивую одежду и дарить безделушки, а она обожала командовать модистками и гордо восседать рядом с Тео в автомобиле, когда они проезжали по бульвару Мазарини или отправлялись на загородную прогулку. Ей нравились ночные увеселительные заведения, цыганские скрипки, черная икра, блеск золота, жар горностаевого меха и запах мужского пота. В постели она была довольно неуклюжей, сильно воняла и скрипела зубами так, словно рот у нее был полон битого стекла, но любовью занималась беззаветно, до полного самозабвения. Она никогда не раздевалась при зажженной лампе и редко позволяла Тео любоваться ее нагим телом, но он не сердился: у нее было трудное детство…
Федор Иванович жевал мясо, запивая его сладким сидром, и все еще думал о бедняжке Крикри. Нет, он не винил ее в измене. Крикри прожила с ним почти пять лет, стала почти что настоящей дамой и почти привыкла чистить зубы. Когда мадам Танги заводила разговор о семье и детях, взгляд Крикри становился отсутствующим, как будто мечтательным. Однако стоило Тео намекнуть, что неплохо бы завести малыша, как она впадала в ярость, начинала кричать, плакать и обвинять Тео в том, что он ее не любит, раз готов смириться с тем, что ее обезобразят роды и она станет корова коровой.
У Тео были деньги, и неплохие, а девушкам нравятся щедрые мужчины со средствами. Но, видимо, дело было не только в деньгах. Его положение было шатким. Он был иностранцем, беженцем, чужаком, а вдобавок — порнографом, то есть человеком с темным настоящим и сомнительным будущим. У него еще ни разу не возникало трений с полицией, но, конечно же, никто не мог поручиться за то, что этого никогда не случится: его бизнес был подпольным, тайным, а ведь известно, что все тайное рано или поздно становится явным. Мясник же Поль, каким бы увальнем и недотепой его ни считали, был парнем что надо: солидная профессия, обеспеченное будущее и никаких проблем с полицией.
Женщины чуют бездомных мужчин и втайне боятся их, а Тео был поражен бездомностью, как другие бывают поражены раком печени, блядством или глупостью.
Тео вдруг поднял голову и перестал жевать.
Вот уже, наверное, полчаса соседская собака то и дело принималась рычать и даже лаять. Вероятно, чуяла крысу. А может, человека?
Он глотнул сидра, надел каску и вышел в сад.
Мадам Танги именовала свой дом усадьбой, а десяток полумертвых яблонь — садом. Во дворе стоял автомобиль Тео. Это был четырехместный Renault NN с довольно мощным двигателем, тормозами на все колеса и кожаным салоном. Машина стояла у решетки, отделявшей дом мадам Танги от соседей.
Завидев Тео, соседский пес встал лапами на решетку и залаял на машину.
Тео не боялся воров, но на всякий случай проверил, сколько патронов осталось в пистолете. Три. Это был восьмимиллиметровый револьвер Лебеля с барабаном на шесть патронов. Как и русский наган, он обладал слабой останавливающей силой, но зато к нему подходили патроны от лебелевской винтовки (вдобавок стволы бракованных винтовок шли на изготовление револьверных стволов, что позволяло экономить немалые средства) — за это его и любили во французской армии.
Он подошел к машине и рывком открыл дверцу.
В салоне пахло телячьей кожей, бензином, вест-индским табаком и немытой одноногой девчонкой.
Она спала на заднем сиденье, скорчившись и натянув на голову пальто. На полу лежали ее костыли и мешок. Это была та самая девчонка, которую он встретил в подземном переходе у Триумфальной арки. На груди у нее тогда висела табличка с надписью “Купи меня, не то я тебе приснюсь”. Девчонка источала такую злобу, что ею можно было обогреть весь Париж. Что побудило тогда Тео подойти и заговорить с нею? Почему он позвал ее с собой? Он уже не помнил. Это было какое-то безотчетное движение души. Безотчетное и безотлагательное.
Он тронул ее за плечо.
Ее реакция была молниеносной: она села, откинулась и выставила перед собой нож-выкидушку, злобно уставившись на Тео.
— Привет, — сказал он, убирая револьвер в карман. — Меня зовут Тео. Помнишь? Фотограф и педофил.
— Урод! — Девочка усмехнулась. — Надо же!
— Как ты сюда забралась?
Она спрятала нож, пожала плечами.
— Замерзнешь, — сказал Тео. — Пойдем в дом. — Протянул руку. — Тебе помочь?
— Справлюсь, — хрипло ответила она.
Он кивнул.
Поколебавшись, она кое-как выбралась из машины, вытащила мешок и костыли. Пожав плечами, Тео двинулся к дому. Он ни разу не обернулся, пока шел к черному входу. Он слышал, как она стучит костылями по булыжнику.
Девчонка набросилась на еду. Шмыгая носом, она рвала зубами мясо, запихивала в рот куски сыра и хлеба, мычала и рыгала. Сидр капал у нее с подбородка. На салфетку, которую выложил на стол Тео, она даже не взглянула — вытирала рот рукавом грязного пальто. Она была похожа на сорванца — может быть, из-за короткой стрижки.
Тео налил себе кальвадоса, закурил и откинулся на спинку стула.
— Что это за шляпа на тебе такая? — спросила наконец девчонка. — Она железная?
— Да. Это каска.
— Каска?
— Во время войны она защищала голову от пуль и осколков.
— А.
— Как тебя зовут?
— Мадо.
— Мадлен?
— Мадо! — Она вытерла салфеткой подбородок, вытащила из рукава сигарету и закурила. — Это твой дом?
— Я здесь живу. А дом принадлежит мадам Танги. Она сейчас спит.
— Эй, чему ты все время улыбаешься? — Она выпустила дым ему в лицо. — Ты похож на придурка.
— Это следствие контузии. Рядом со мной разорвалась бомба, и с той поры я всегда улыбаюсь. Ничего не попишешь, контузия. Врачи сказали, что это не опасно. Это неприятно, но я привык. Хочешь умыться? Я согрею воды.
Немного помедлив, она кивнула.
Пока Мадо плескалась в ванне, Федор Иванович накормил птицу просом, а потом включил свет в лаборатории и принялся перебирать готовые отпечатки.
Раньше, глядя на обнаженные женские тела, он испытывал удовольствие. Это было не вожделение, а именно что удовольствие. Ему нравилось работать с женщинами. Среди натурщиц у него не было любимиц — для каждой съемки он искал новых женщин, новые тела, новую красоту. Федор Иванович не любил повторяться. В каком-то смысле он был похож на Дон Жуана: священному качеству он предпочитал священное количество. Он жил, двигаясь от съемки к съемке, от женщины к женщине, и казалось, что это путешествие будет бесконечным. Но сейчас, перебирая снимки, он не испытывал ни удовольствия от хорошо выполненной работы, ни интереса к новым встречам.
Он никогда не залезал женщинам в душу, да они чаще всего этого не ждали и не желали. Он помнил тела, но не узнавал лица. Встреть он их на улице, наверное, и не узнал бы. У одной были красивые бедра, у другой — замечательная задница или грудь, у третьей — изгиб стана. Язык тела был ему внятен, но вот лица этих женщин — они ничего ему не говорили. Раньше он не придавал этому значения, а вот сейчас это почему-то расстроило его.
Он включил вытяжку и стал жечь фотографии в глубокой раковине, где обычно промывал снимки после проявки. Картон горел плохо, но Федор Иванович был терпелив. Он ворошил костерок железными щипцами, подбрасывая в огонь новые и новые карточки. Пленительные плечи, роскошные груди, высокие бедра — все это великолепие женской плоти, запечатленное с умом и любовью, нехотя превращалось в пепел…
Хлопнула дверь.
Федор Иванович выглянул из лаборатории.
Забравшись с ногами в глубокое кресло, Мадо разглядывала птицу. Она смыла грязь с лица и теперь выглядела скорее девочкой, чем мальчиком.
— Это твой скворец? — спросила она.
— Скворец?
— Ну да, это скворец. Когда я жила в приюте, у нас там был скворец, который умел говорить. Правда, по-немецки. Никто не понимал, что он говорит, но у него это здорово получалось. Гутен морген! — каркнула она. — Мы прозвали его Кайзером.
— Почему ты сбежала из приюта?
— Я просто ушла. — Она пожала острыми плечами.
Тео поднял брови.
— Они там приставали ко мне. Оба, директор и его сынок. Мсье Морель и Клод, его сын. Лапали, говорили гадости… У директора не было жены, и он приставал даже к мальчишкам. А Клод… Клод погиб, и они сказали, что виновата я…
— Ну да.
— Клод называл меня шлюхой, а сам был слизняком. Мокрогубым слизняком. Они не только ко мне приставали, к другим девочкам тоже. И мсье Морель был хорош…
— Ты про это уже говорила.
— А потом Клод упал в канал и утонул. — Она помолчала. — Я видела, как он тонул. Но я не могла ему помочь. — Она кивнула на костыли. — Они сказали, что это я его столкнула в воду. Больно мне надо его толкать. Он был психом, вот и все.
— Как ты потеряла ногу?
— Осенью мы помогали крестьянам убирать картофель, и я наступила на бомбу…
— Наверное, на мину.
— Ну на мину.
— И ты ушла…
— Они сказали, что это я столкнула Клода в канал, а он просто не умел плавать. Оставаться там не было никакого смысла.
— Смысл. — Тео покачал головой. — А какой же смысл в твоей этой жизни? Здесь, в Париже?
— А я и не собираюсь жить в Париже. Мне нужно в Лурд.
— В Лурд?
— Я тебе кое-что покажу. — Мадо сунула руку в мешок, лежавший возле кресла, и извлекла из него небольшой сверток. — В Лурде живет один человек… его зовут братом Жеромом… Говорят, он творит чудеса. Про это знают все. Про него писали в газетах. Я читала в одной газете, что он превратил волка в собаку…
— Зачем? — удивился Тео.
— Не знаю. Но вот ты — ты же не умеешь превращать волков в собак? А он умеет. Он много чего умеет. — Она вытряхнула из свертка детский ботинок. — Я написала ему письмо… рассказала о своей ноге… И он мне ответил. Он написал, что я должна привезти ему свой ботинок, тот самый, который носила, когда нога была еще цела. И он по этому ботинку сделает мне новую ногу…
— Вот как… — Тео взял в руки ботинок. — Но он же на правую ногу, а у тебя нет левой!
— Левый не сохранился. Его разорвало бомбой.
— Миной.
— Миной. А этот я сберегла. Мне все равно: пусть он сделает мне еще одну правую ногу, лишь бы это была настоящая нога! Не протез, а нога. Кто разберет, какая у меня нога, когда я обута? Никто не разберет.
— И для этого тебе и нужны сто франков?
— Брат Жером написал, что без ста франков он за это дело не возьмется. Это ведь не булки печь, это нога. Это чудо. Разве жалко за чудо ста франков? Если бы он сказал — тысячу, я собрала бы тысячу. Это же чудо, понимаешь? Булку испечь и то трудно, а тут нога… Я уже собрала восемь франков и десять сантимов. Я упрямая, я своего добьюсь. Мне бы только добраться до Лурда… Это же святое место, там было явление Богородицы…
Тео молчал, о чем-то раздумывая.
— Сколько тебе лет? — наконец спросил он.
— Скоро будет тринадцать. После Рождества.
— Лурд — это ведь далеко. Где-то на юге, на границе с Испанией, кажется.
— Я видела на почте карту. Это департамент Верхние Пиренеи.
— Далеко.
— Ничего, соберу деньги и поеду. Как-нибудь доберусь. Мне бы только добраться до брата Жерома. Но я доберусь, я упрямая. Буду есть один хлеб, но доберусь. Брат Жером творит чудеса, это все знают. Если он даже волка превратил в собаку, что ему нога? Да для него это раз плюнуть! Правая, левая — мне все равно, лишь бы настоящая.
Она завернула ботиночек в тряпку и спрятала в мешок.
— Хорошо, — сказал Федор Иванович. — Я отвезу тебя в Лурд. У меня есть машина. Поедем вместе. — Он посмотрел на часы. — У нас есть несколько часов, чтобы поспать.
— Ты отвезешь меня в Лурд?
— Тебе же нужно в Лурд? Мне тоже.
— Тебе-то зачем?
— Хочу познакомиться с братом Жеромом. Безотлагательно.
Они поднялись наверх, в квартиру Тео.
Девочка забралась под одеяло. Тео погасил свет.
— Не стесняйся, — сказала Мадо. — Не смотри, что я худая. Я целый год жила с одним мужчиной. Его звали Пабло, это испанское имя, он был испанцем. — Пауза. — Он умер. — Снова пауза. — Я знаю мужчин. Я знаю, что им нужно.
Что-то в ее голосе насторожило Тео. Он включил свет и увидел, что Мадо улыбается. Он еще не видел ее улыбающейся. Улыбка придавала ее лицу чуть ли не зловещее выражение. Она закрыла глаза, откинула одеяло и развела ноги. Как ни странно, у нее было манкое тело. Чистое, тонкое и манкое.
Тео погасил свет и положил костыли между собой и Мадо.
— Спокойной ночи, Мадо, — сказал он. — Нам рано вставать.
— Ты настоящий урод, — пробормотала она. — Настоящий…
12
Обычно малышка Лу приходила на улицу Коленкур очень рано. Было еще темно, когда она растапливала плиту на кухне, а потом принималась за уборку. Она наводила порядок внизу, в ателье, а уж потом принималась за уборку квартиры мсье Завалишина и логова мадам Танги.
Малышка Лу была полузабитой деревенской девчонкой, но она все подмечала. Она все видела и помалкивала. Она давно поняла, чем этот фотограф занимается по вечерам, но Лу умела держать язык за зубами. И потом, по правде сказать, этот громила Тео ей нравился. Он был таким представительным, таким уверенным в себе господином, да вдобавок щедрым господином.
Однажды ей удалось стащить из его лаборатории несколько скоромных фотографий. Эти снимки ошеломили ее, довели до слез: малышка Лу вдруг поняла, что такое подлинная красота и что такое настоящая жизнь.
Да, малышка Лу готова была душу черту прозакладывать, чтобы оказаться среди натурщиц Тео. Она видела, что он делает с этими женщинами, как при помощи кисточек и красок превращает их в неземных красавиц. Наверняка ему удалось бы проделать это и с малышкой Лу. При помощи кисточек и красок он сделал бы ее выше, поуменьшил грудь и удлинил шею. А уж малышка Лу его не подвела бы. Она так сверкнула бы глазами, так изогнула бы стан, так томно, так маняще, так по-ведьминому улыбнулась бы в объектив, что все эти мужчины мигом оказались бы у ее толстеньких кривых ног.
Что ж, малышка Лу умеет помалкивать и ждать, и когда-нибудь она своего дождется. Когда-нибудь Тео обратит на нее внимание. Рано или поздно он поймет, как ему не повезло с этой кривлякой и истеричкой Крикри. Хромая порочная гадина, воровка и извращенка. Да и мадам Танги не лучше. Но ничего, малышка Лу умеет ждать, терпеть и ждать. А что Тео иностранец, так малышка Лу считала, что иностранцы владеют какими-то тайными знаниями, такими же загадочными, как их языки, и эти тайные знания дают им власть над людьми. Во всяком случае, власть Тео над собой малышка Лу признавала безоговорочно.
Она пришла на улицу Коленкур как раз вовремя. Из ворот дома мадам Танги выезжал автомобиль, за рулем которого сидел Тео в адриановской каске. На нем была долгополая кожаная куртка на меху, в кармане которой лежала маленькая коробочка с белым камешком.
Тео остановил машину, вылез из кабины и протянул малышке Лу конверт.
— Что это, мсье?
— Это тебе, Лу. Прибери, пожалуйста, в лаборатории.
— Вы уезжаете, мсье?
— Мне нужно отлучиться.
Малышка Лу разглядела сидевшую в машине девчонку, закутавшуюся в меховое пальто. На заднем сиденье стояла птичья клетка.
— Когда вы вернетесь, мсье?
— У меня неотложные дела, Лу. До свиданья, малышка.
Он потрепал ее по щеке и сел за руль. Машина дернулась, взревела мотором и скрылась за поворотом.
В кухне малышка Лу открыла конверт — там были деньги. Пятьдесят франков. Пятьдесят, Боже правый. Малышка Лу никогда еще не держала в руках таких денег. Малышка Лу никогда даже не видала таких денег. Она вспотела от волнения, сунула купюры в лифчик и толкнула дверь в ателье.
Это было довольно просторное помещение с подиумом, на котором сейчас стояла египетская кушетка, обитая желтым шелком.
Малышка Лу заглянула в лабораторию. Раковина была полна пепла. Она вытащила из пепла кусочек картона. Изящная босая женская ножка — вот все, что можно было разглядеть на обгоревшем фото. Тео все сжег. Всех этих красавиц, всю эту красоту.
Малышка Лу спрятала уцелевший кусочек снимка на груди, там, где у женщин побогаче был бюстгальтер, вернулась в павильон и легла на кушетку. Когда поблизости никого не было, она позволяла себе вольности. Вокруг на штативах стояли дуговые светильники. Они уставились на малышку Лу и казались уродливыми насекомыми, инопланетянами, захватившими Землю и уже добравшимися до Парижа. Но город пока не подозревал об уготованной ему участи. А они уже здесь. Они обступили малышку Лу, словно совещаясь о чем-то, но их язык был ей неведом. Добра от них не жди: малышка Лу знала о них все, она обожала комиксы о злобных пришельцах. Они вот-вот двинутся на своих суставчатых желтых ногах на улицу, спустятся с Холма и заполонят великий город, убивая направо и налево, и никому не уцелеть в этом кровавом кошмаре, ни младенцам, ни старикам, ни красивым женщинам с толстенькими кривыми ногами.
Малышка Лу очнулась, вскочила и обвела взглядом ателье. Она вдруг поняла, что Тео никогда сюда не вернется. Он бежал в страхе перед инопланетянами… или, может быть, по какой-то другой причине… Она вдруг поняла, что потеряла мечту, смысл жизни, да и сама ее жизнь оказалась под угрозой.
Она притащила из кухни огромную бутыль, разлила керосин по полу ателье, в лаборатории и на лестнице, ведущей наверх, перекрестилась, зажгла спичку, бросила, увидела, как инопланетяне подпрыгнули на своих насекомых ногах, и бросилась наутек.
Она бежала безостановочно. Она мчалась по просыпающемуся городу, не чуя под собой ног, пока не оказалась на Новом мосту.
Вот как далеко она забежала. Новый мост. Вот как.
Она оперлась руками о парапет. Плечи ее ходили ходуном. Ее трясло, голова кружилась, душа ее была пуста, хотя что-то там, в глубине души, бешено мчалось, подпрыгивало и кружилось. Ее вырвало чем-то белым, едко-кислым. Она вытерла губы рукавом и подняла голову.
Над Парижем вставало тусклое декабрьское солнце. Оно было светло-красным, и когда лучи его упали на поверхность Сены, вода превратилась в пролитую кровь.
13
На рассвете они миновали Орлеан.
Долина Луары была подернута морозным розовым туманом. На узкой дороге, обсаженной деревьями, им встречались крестьянские повозки и изредка — автомобили.
Мадо дремала, закутавшись в меховое пальто и прижимая к себе свой мешок с сокровищами. Мешок с правым ботинком и письмом от брата Жерома. Из далекого Лурда он послал письмо этой одноногой девочке, подарив ей надежду.
А вот Федор Иванович никогда не писал писем, а получил письмо лишь однажды. Это было письмо от его матери.
Он почти ничего не знал о своих родителях. Его растила тетка, старшая сестра матери, женщина сильная, бодрая и деятельная. У нее не было своих детей, и они с мужем — у него была аптека — взяли на воспитание троих девочек из приюта. Федор был четвертым ребенком в этой семье. Он помогал дяде взвешивать и смешивать химикаты, и слова “нитрат”, “хлорид” и “гашиш” с детства заняли в его лексиконе естественное место. А еще Федор помогал тетке собирать милостыню в пользу малолетних проституток и преступников, находившихся в исправительных домах. Тетка была очень религиозной женщиной.
“А ведь они тебе никогда не скажут спасибо за эти твои хлопоты, — беззлобно поддразнивал ее муж. — Благодарности ты от них не дождешься”.
“Сдачи не надо, — отвечала она. — Это, друг мой, одиннадцатая заповедь Господня: сдачи не надо”.
Когда Федору исполнилось четырнадцать, тетка достала из-за иконы конверт, на котором было написано некрасивым детским почерком “Моему сыну Фединьке от его несчастной матушки”. Тетка сказала, что его мать оставила сына, уехав с каким-то мужчиной, и больше не подавала о себе никаких вестей. “Это письмо… — Тетка протянула ему конверт. — Это письмо она просила передать тебе, когда подрастешь”. Почему она решила отдать это письмо, когда ему исполнилось четырнадцать, а не, скажем, шестнадцать, Федор так и не понял. Может быть, только потому, что тетка серьезно заболела, врачи сказали, что долго она не протянет, и она решила рассчитаться с земными делами.
Запершись у себя в каморке, он долго разглядывал конверт, вертел его так и этак, а потом вдруг принял решение, которое удивило тетку и ее мужа. Он не стал его вскрывать. Он вложил его в том “Графа Монте-Кристо” и словно забыл о нем.
Но на самом деле он всегда помнил об этом письме. Перед сном он думал о матери. Тетка никогда не осуждала сестру. Не осуждал мать и Федор. Он видел ее на фотографии: худенькая высокая женщина с косящими глазами и безвольными пухлыми губами. Он не думал о причинах, побудивших ее бросить ребенка и уехать неведомо куда с каким-то мужчиной, — он думал лишь о том, что же такого она могла написать сыну, уезажая от него навсегда. Наверное, что-то важное. Что-то очень важное. Немногие важные слова, раскрывающие, может быть, тайну его рождения, его будущего, всей его жизни.
О чем только он ни думал тогда, о чем только ни мечтал, глядя на запечатанный конверт с надписью “Моему сыну Фединьке от его несчастной матушки”…
Проще всего, конечно, было бы вскрыть конверт и прочесть письмо. Проще всего, но не лучше всего. Федор и сам не знал, что заставило его принять такое странное решение. Он ждал подходящего момента, чтобы прочесть письмо, но подходящий момент наступил лишь после “потемкинских” событий, когда он увидел нагую Минну Милицкую в саду с Немченко, ее тело, напоминившее ему почему-то освежеванную собаку, и голые ноги Немченко в каучуковых галошах.
Тогда, вернувшись домой, он собрался покончить с собой. Но прежде он решил вскрыть конверт и наконец прочитать письмо.
Запершись в своей каморке, он положил на стол заряженный револьвер, перекрестился и взрезал конверт.
В конверте оказались два листка. На одном тем же некрасивым детским почерком, что и на конверте, было написано: “Я осталась должна Киршнеру за чай и ликер. Прости меня и верни ему долг. Твоя навеки”. А другой листок был счетом из магазина Киршнера: два рубля восемьдесят копеек за фунт черного байхового чая и два рубля с полтиной за бутылку зеленого шартреза. Итого — пять рублей тридцать копеек.
Больше ничего в письме не было.
Фунт чая и бутылка ликера.
“Твоя навеки”.
Федор тупо смотрел на эти два листка бумаги, перевел взгляд на револьвер, лежавший на столе, и вдруг понял, что стреляться он не станет. Но и рассказывать о письме матери — тоже. Никому, никогда.
Это письмо и спустя много лет оставалось одним из самых страшных событий в его жизни. Страшнее, чем встречный ночной штыковой бой в лесу под Суассоном. Таким же, как фильм “Броненосец “Потемкин”, который перевернул его жизнь в “Казино де Гренель”.
Они уже миновали Вьерзон, когда сзади вдруг что-то грохнуло и машина накренилась на левый бок.
Мадо закричала спросонья. Тео остановил машину и вышел.
— Похоже, лопнула рессора, — сообщил он, вернувшись в кабину. — Надо поискать какую-нибудь мастерскую или хотя бы кузницу. С такой рессорой до Шатору мы недотянем, а до Лиможа и подавно.
Он осторожно тронулся. Машина пошла со скрежетом, заваливаясь на левый бок.
На дороге было пустынно.
Мадо рассеянно смотрела на бурые луга, на придорожные кусты, покрытые инеем.
Вскоре они въехали в довольно большую деревню, проползли по узкой улочке, вымощенной крупным синим камнем, и остановились на площади у гостиницы “Три петуха”. Рядом с гостиницей находился ресторан, над входом в который красовалась надпись — “У матушки Полины”.
Тео спросил у хозяина гостиницы, где тут можно найти механика или хотя бы кузнеца, чтобы починить автомобиль.
Рослый пожилой мужчина в турецкой феске нажал рычажок, который торчал у него из горла, и ответил свистящим голосом:
— Я позову Жана-Клода. Это мой сын.
Жан-Клод — хмурый молодой человек с плешью и рыжими усиками — осмотрел машину и сказал, что лопнула рессора. Тео загнал автомобиль во двор, где находилась кузница. Потом он зашел на почту, купил свежие газеты, и они с Мадо отправились в ресторан.
Хозяйка ресторанчика сразу прониклась симпатией к бедняжке Мадо.
— Если вы подождете, я сварю вам суп, — сказала она. — Обычно я не варю суп, но для вас, конечно, сварю. Или хотя бы бульон.
— Спасибо, мадам, не надо.
Мадо ела с аппетитом, а Тео почти не прикоснулся к еде. Прихлебывая кофе, он просматривал газеты. Во всех газетах заметки о преступлениях были вынесены на первую полосу.
Первое преступление случилось на площади Мобер. Полиция сообщала о троих погибших, мужчине и двух женщинах. Мужчина был русским эмигрантом Иваном Д., беженцем, человеком без определенных занятий, а женщины — проститутками. Мужчина был убит слесарным молотком, женщину ударили чем-то по затылку, а девочку выбросили из окна. Соседи видели, как из квартиры, которую снимал Д., выходил хорошо одетый мужчина высокого роста, в руках у него была клетка с птицей. Один из свидетелей заявил, что встречал этого мужчину и раньше — он не раз приходил к Д. Свидетель слышал, как они разговаривали, ему показалось, что оба говорили по-русски, хотя может статься, что и по-далматински.
Второе преступление зарегистрировано в комиссариате XVIII округа, оно случилось на Монмартре, на улице Жирардон. В своем доме был застрелен из револьвера мясник Поль Т. Пуля попала ему в глаз. В его квартире было обнаружено также тело девушки, убитой выстрелом в сердце. По словам соседей, ее звали Крикри, она проживала поблизости, на улице Коленкур, в доме мадам Танги, и была содержанкой фотографа, русского по происхождению. Судя по описанию, этот фотограф и друг господина Д. — одно лицо. Полицейский врач заявил, что мясник Поль Т. был убит из одиннадцатимиллиметрового револьвера Шамело-Дельвиня, который сжимала в руке мертвая Крикри, а вот она была сражена из другого оружия — из восьмимиллиметрового револьвера Лебеля, его полиция в доме не обнаружила.
Там же, на Холме, той же ночью произошел пожар — сгорел дом мадам Танги. Хозяйка погибла, задохнувшись в дыму. Ее обгоревшее тело обнаружили на лестнице. Внизу находилось фотоателье, принадлежавшее господину Тео Z. Его труп обнаружен не был. Нет сомнений, что это был поджог: в ателье нашли осколки бутыли из-под керосина.
Полиция предполагала, что убийство на площади Мобер и два преступления на Монмартре как-то связаны. Газеты же в один голос утверждали, что преступником является русский фотограф Тео Z. и что именно ему и принадлежит лебелевский револьвер, из которого была убита бедняжка Крикри.
“Пари матен” напечатала сенсационную статью за подписью Жака-Кристиана Оффруа. В этой статье раскрывалась тайна “довильского дела” и публиковались две фотографии убийцы — бывшего офицера Русского легиона Ивана Домани. А вот на третьей фотографии были запечатлены Домани и Тео Завалишин, закадычные друзья, которые, обнявшись, с улыбкой смотрели в объектив. В Тео Завалишине соседи мадам Танги без труда узнали ее постояльца-фотографа, дружка Крикри.
Автор статьи рассказывал о своей встрече в госпитале с Тео, который признался ему в убийстве лучшего друга в ночном бою под Суассоном: он заколол его штыком и бросил в лесу умирать.
“Если израненный, изуродованный Домани, вполне возможно, действовал безотчетно, будучи психически больным человеком, то Тео Завалишин, безусловно, убивал сознательно, — писал автор статьи. — По его признанию, он убивал людей еще в России. В юности, как он мне сам рассказал, он изнасиловал умственно неполноценную девочку, а когда узнал, что она беременна, хладнокровно зарезал ее, как свинью. Он и на войну пошел добровольцем, чтобы удовлетворить свою жажду убийства (психиатрам известны такие случаи, это, увы, не редкость). Вывод очевиден: он прирожденный убийца. Вовсе не исключено, что полубезумный, безвольный господин Домани убивал по приказу Завалишина, а когда Тео узнал о том, что Домани, не выдержавший мук совести, решил сдаться властям и написал о своем решении в газету, он зверски убил несчастного Домани, а потом и всех этих людей — падших и несчастных женщин Настю и Шимми, мясника Поля и свою любовницу Крикри, а чтобы замести следы, поджег дом мадам Танги. Он совершил семь убийств — мы говорим только о тех, что нам известны наверняка”.
“Зверь вырвался на волю!” — таким патетическим восклицанием завершалась статья Жака-Кристиана Оффруа, который благодаря этой сенсационной публикации в одночасье стал одним из самых знаменитых скандальных журналистов Франции.
Пробежав глазами заметки о других происшествиях, Тео с бесстрастным лицом аккуратно сложил газеты и сунул в карман. Попросил у хозяйки рюмку коньяка, неторопливо выпил.
Когда они с Мадо покинули ресторан, он сказал:
— Придется переночевать здесь. Поломка оказалась серьезной. Серьезнее, чем я предполагал.
Он снял два номера, один для себя, другой для Мадо.
Наверху их встретила седая женщина в черном, с узким лицом и беспокойным взглядом.
— Кто-нибудь видел мои глаза? — спросила она. — Мои глаза, мсье. Я потеряла глаза. Боже мой, вы не видели мои глаза?
— Мадам, принестите девочке кувшин горячей воды, — попросил хозяин, а когда она ушла, сказал: — Извините, это моя жена. Наш старший сын погиб на Марне, в самом начале войны. — Он вздохнул. — Но иногда она узнает меня. Случается, что она бродит по ночам, но жильцам от этого никакого беспокойства: она снимает обувь.
— Я служил в Марокканской дивизии, — сказал Тео. — Крест с бронзовой пальмой и крест с серебряной звездой. Кажется, это было недавно.
Хозяин кивнул.
— У меня хорошее белое вино, мсье. Вам и вашей дочурке понравится в нашей деревне. Завтра у нас тут будет цирковое представление. Один из циркачей уже приехал, снял самый большой номер. Спит до обеда, а вечерами в ресторане забавляет публику. А за автомобиль не беспокойтесь: Жан-Клод хоть и не красавец, но дело свое знает, поверьте. Он был ранен в самом конце войны, но ему повезло. — Хозяин вздохнул. — Вашу птицу я накормил.
— Это скворец, — сказал Тео.
— Я знаю.
— Мы едем в Лурд.
— Вам у нас тут понравится, мсье.
14
Вечером “У матушки Полины” было не протолкнуться, но хозяйка нашла место для Тео и Мадо, которую называла “деточкой”, и принесла им тушеного мяса, сыра и вина. Тео надел шляпу — каску он оставил в номере.
Худощавый чернокудрый красавец с ядовито-черными глазами забавлял публику, показывая карточные фокусы. Старики сидели за длинными столами, расстегнув брюки и покуривая свои трубки, а молодежь в кепках толпилась вокруг фокусника.
— Он циркач, — сказала Мадо. — Его зовут Тито. Он живет в “Трех петухах”.
Тео кивнул. Он поел, выпил вина и закурил сигару.
— Тео, у тебя есть жена? — спросила вдруг Мадо.
— Была. Она умерла от испанки.
— Красивая?
— Кто?
— Твоя жена — она была красивая? Как ее звали?
— Мари. Просто Мари. Она была… — Он пошевелил пальцами, подбирая подходящее слово. — Она была маленькая. Как ты.
— Она была ребенком?
— Нет, она выступала в цирке, в районе парка Бют-Шомон.
— Она была лилипуткой! — догадалась Мадо. — Господи, лилипутка! Ну и ну!
— Она была хорошей женой. — Тео пожал плечами. — Мы неплохо ладили.
— Господи, ты был женат на лилипутке! — Мадо откинулась на спинку стула. — Ну и ну. У вас были дети?
— Нет. Мы не успели — Мари умерла.
— Ну и ну. Лилипутка. Подумать только! Как же ты с ней… как же вы… Она любила тебя?
— Любила?
— Ну да, вы любили друг друга?
— Не знаю, — признался Тео. — Мы никогда не говорили об этом. Мы неплохо ладили, а потом она умерла. Тогда много людей умирало от испанки, их хоронили в братских могилах.
— Как же так? — изумилась Мадо. — Вы ведь были мужем и женой! Неужели ты ни разу не говорил ей, что любишь ее?
— Я никому этого не говорил.
— А тебе?
— Мне — что?
— Тебе кто-нибудь говорил: “я люблю тебя” и все такое?
— Видишь ли, Мадо, моя тетушка в таких случаях говорила: сдачи не надо.
— Как это — сдачи не надо? Это еще что за чушь?
Тео не успел ответить. В зале вдруг зашумели, закричали, кто-то свистнул, люди расступились, освобождая место для Тито.
Матушка Полина принесла петуха и поставила его на стол.
— Эй, потише! Испугаете птицу!
Петух беспокойно и грозно поглядывал по сторонам.
Улыбающийся Тито вышел на середину зала и жестом попросил тишины.
— Господа, сейчас вы увидите, что такое гипноз. Считается, что гипнозу поддаются только люди, но это не так. Сейчас вы увидите, как я загипнотизирую этого славного петушка. Прошу сохранять спокойствие, чтобы не спугнуть птицу. Тишина! Полная тишина! Мадам Полина, можно попросить у вас салфетку?
Тетушка Полина протянула ему большую белоснежную салфетку.
Тито обвел взглядом притихшую толпу, приложил палец к губам и осторожно набросил салфетку на петушка.
Выждал.
Птица стояла не шелохнувшись.
Тито свел черные брови на переносье, прикрыл глаза, вытянул руку перед собой — его ладонь замерла над головой петушка — и стал приподниматься на цыпочках.
Напряжение в зале нарастало. Слышно было только, как посвистывает своим железным горлом хозяин гостиницы.
Матушка Полина перевела взгляд с Тито на петушка и прижала к губам полотенце.
Петушок вдруг упал.
Тито легким движением поднял салфетку. Птица лежала на боку с закрытыми глазами.
— Мадам и мсье! — громким шепотом возгласил фокусник. — Наш славный дружок уснул. И пока я не прикажу ему, он не проснется. — Он взял петушка за ноги и несильно ударил головой о край стола. Люди разом выдохнули. — Нет, нет, не беспокойтесь! Все в порядке, господа! Прошу внимания!
Фокусник снова набросил на петушка салфетку, склонился над столом. Улыбка на его лице могла показаться зловещей. Тито сделал несколько пассов руками над столом, сдернул салфетку и закричал во весь голос:
— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку! Эй, дружок, пора вставать! Курочки заждались своего дружка! Ку-ка-ре-ку!
Петушок открыл глаза и попытался встать, но с первой попытки это у него не получилось. Получилось с третьей. Он стоял на столе, изумленно глядя на столпившихся вокруг людей.
Матушка Полина схватила его и прижала к груди.
— Ах, мой дурачок!
Люди с облегчением засмеялись, зааплодировали, зашумели.
Тито раскланивался, плавно взмахивая длинными красивыми руками.
Мадо не сводила с него взгляда. Тито ей подмигнул.
— Мадам и мсье! — закричал Тито. — Может, кто-нибудь хочет попробовать? Господа, способность к гипнозу — это, конечно, дар Божий, но встречается он не так уж и редко, уверяю вас. Прошу! Кто хочет испытать свои силы?
— Можно мне? — Это был Жан-Клод, сын хозяина гостиницы. — Я хочу попробовать!
Тито с поклоном протянул ему салфетку.
Матушка Полина вернула петушка на стол.
Люди затихли.
Но сколько ни старался плешивый Жан-Клод, у него ничего не получилось, а когда с петушка сняли салфетку, обнаружилось, что он уронил на столешницу кусочек помета.
В зале дружно захохотали.
— Вон как ты его напугал, Жан-Клод! Ай да Жан-Клод!
— Нельзя ли и мне попробовать? — Тео снял шляпу и помахал фокуснику рукой. — Мсье! Я тоже хочу попробовать!
Тито жестом пригласил его к столу.
— Шаг назад! — негромко приказал Тео, не глядя на людей.
Все расступились.
Тео приблизился к столу.
Накрытый салфеткой петушок стоял не шелохнувшись.
Тео простер руку с растопыренными пальцами над птицей. Лицо его окаменело, он даже перестал улыбаться, взгляд стал сосредоточенным.
Матушка Полина, приоткрыв рот, неотрывно следила за его ладонью.
Тео закрыл глаза, сжал губы, свел брови на переносье и начал медленно приподниматься на цыпочках, держа руку, однако, на том же уровне. Взгляды всех, кто был в ресторане, сошлись на его пальцах. Лицо его потемнело и набрякло, на лбу и шее вздулись вены, из носа вытекла струйка крови.
Жан-Клод нервно облизнулся и звучно сглотнул.
Тео внезапно открыл глаза и устремил взгляд на кончики пальцев.
Мадам Полина вцепилась руками в стул, по ногам у нее вдруг потекло.
На салфетке расплылось кровавое пятно.
Петушок покачнулся и вяло упал набок.
Хозяин гостиницы шумно, со свистом выдохнул.
Матушка Полина без сил опустилась на пол.
— Господи Исусе, — пролепетала она, глядя на Тео расширенными от ужаса глазами, — Господи Исусе, Матерь Божья…
— Вы тоже фокусник, мьсе? — сдавленным голосом спросил плешивый Жан-Клод, которого все еще трясло от только что пережитого ужаса.
— Я не фокусник, — хрипло сказал Тео, вытирая рукой кровь с подбородка. — Позвольте пройти, господа.
Он быстро прошел через толпу, не глядя на людей и даже не вспомнив ни о Мадо, ни о шляпе, оставленной на столе.
Спустя час Мадо постучала в дверь номера, который занимал Тео.
— Тео!
— Да?
— Это я, открой.
— Мадо, мне надо побыть одному.
— Я принесла твою шляпу.
— Я не могу выйти, Мадо. Мне надо побыть одному.
Мадо надела шляпу и двинулась по коридору, громко стуча костылями. Остановилась у двери Тито. Постучала. Фокусник тотчас открыл дверь и посторонился, пропуская Мадо в комнату.
Света в комнате было мало — горела лишь маленькая лампа под абажуром в углу, на столике, заставленном бутылками и стаканами.
Мадо села на край кровати.
Фокусник опустился перед ней на корточки, положил руку на ее колено.
— Мадо, — сказал он вкрадчивым голосом. — Мадо, маленькая шлюха. Мерзкая шлюха. Маленькая дрянь. Грязная маленькая дрянь. Курочка заждалась своего петушка… Сучка. Ах ты сучка! Что это за шляпа на тебе, Боже милостивый?
Она сняла шляпу, бросила ее на пол и стала раздеваться.
Тито налил в стакан вина, выпил, налил еще.
— Иди сюда, урод, — глухо сказала Мадо.
Тито сбросил халат и двинулся к ней. Наклонился и попытался повалить Мадо, но она увернулась, и Тито упал на кровать животом.
— Я не лошадь, урод, — прошипела Мадо. — Я наездница.
Он перевернулся на спину, она села сверху.
— Вот ты и дома, дружок, — пробормотала она, откидываясь назад. — А ну-ка!
Тито принялся мять ее маленькие груди, а Мадо подпрыгивала все выше, все быстрее и чаще. Глаза ее стали огромными, темными, страшными. Тито уже хрипел. Мадо застонала. Она принялась изо всей силы бить Тито кулаками в грудь, по лицу, он пытался увернуться, но она оказалась ловкой драчуньей, а когда он, протяжно застонав, попробовал оттолкнуть ее, Мадо с ножом в руке — Тито не успел заметить, откуда она его выхватила, — обрушилась на него, ударила, еще и еще — в шею, в плечо, еще раз в плечо. Он сбросил ее, свалился с кровати и пополз к двери, но и внизу, на полу, Мадо была ловчее мужчины. Она догнала его одним прыжком, навалилась с рычанием, ударила ножом в спину, еще раз, наконец ей удалось полоснуть его лезвием по горлу, и когда Тито судорожно задергался, она обхватила его руками и ногами, прижалась, вжалась, укусила и закричала в изнеможении, обрушившись наконец в темную бездну оргазма…
Когда Мадо очнулась, Тито был мертв. Мадо провела рукой по животу и груди — она была в крови с ног до головы. Сползла с Тито, добралась до столика и жадно выпила вина.
— Сдачи не надо, — прошептала она, с улыбкой глядя на Тито. — Сдачи не надо, урод.
Оделась и тихонько выскользнула из комнаты, посреди которой в луже крови лежал ничком мертвый мужчина.
На этот раз дверь в комнату Тео была открыта. Он лежал в постели и курил.
Мадо разделась и легла рядом с ним. От его огромного тела шел жар. Девочка обняла его руку и пложила голову на плечо.
Тео молчал, перекатывая во рту языком овечий камень.
— Я не хотел его убивать, Мадо, — проговорил наконец он, выплюнув камешек в ладонь. — Не хотел я убивать этого петушка, ей-богу. Ну совсем не хотел. Да и зачем мне его убивать? Что с него толку-то? Петух как петух… Не хотел я этого. Я просто хотел попробовать, вот и все. У этого парня здорово получалось, вот и мне захотелось. — Он помолчал. — Вот как оно бывает, Мадо. Хочешь добра, а творишь зло. Потому что думаешь о зле, вот почему это происходит. Творишь добро, а думаешь о зле, значит, желаешь зла. Вот и получается кругом зло. Оно внутри, Мадо…
— Ты не виноват, Тео, — прошептала Мадо. — Ты же не хотел ему зла, правда?
— Выходит, хотел, иначе не убил бы.
— Но это же всего-навсего петух, Тео! Дурацкая птица!
Тео помолчал.
— Моя жизнь изменилась, Мадо, — наконец проговорил он. — И теперь я не знаю, кто я такой. То есть — кто я такой на самом деле. Несколько дней назад я сходил в кинематограф и увидел себя…
— В кино? Разве ты актер?
— Нет. Но в этом кино я убивал людей.
— Но это же кино, Тео. Сказка. Они ведь там все выдумывают.
— Там была не выдумка, — возразил Тео. — Там был тот же город, в котором все это произошло, та же лестница, те же люди. Среди них был и я. Я стоял наверху и стрелял в людей, которые бежали по лестнице. Вот что я делал на самом деле.
— Но ты же сказал, что ты не актер… — Она запнулась. — О господи…
— Да, я был там. Я стрелял в детей и женщин, Мадо. Тогда, много лет назад, я их не видел, потому что был ослеплен нечистой страстью к женщине, а сейчас я все увидел, все разглядел. Видишь, Мадо, всегда надо смотреть в оба, всегда. Надо бодрствовать и смотреть в оба, чтобы не пропустить что-нибудь очень важное. Этого от нас и требует Бог. Только и всего: смотреть в оба. Понимаешь?
— Нет, Тео. Это слишком сложно для меня. Ты говоришь, это было давно?
— Двадцать один год назад.
— Меня еще и на свете не было!
— Я никого не хотел убивать. Никого, Мадо. Я вовсе не прирожденный убийца. Я не хотел убивать Ивана Яковлевича, я был вынужден… Мне пришлось это сделать, потому что… потому что жена Сережи Младшенького беременна…
Эти имена ничего не говорили девочке, Мадо ничего не понимала, но слушала внимательно.
— Настю я просто оттолкнул, — продолжал Тео. — Она ударила меня ножницами в плечо, и я ее просто оттолкнул. Понимаешь? Она стукнулась затылком о стену и все, умерла. Я не хотел ее смерти, ей просто не повезло, так получилось… А Шимми… Шимми была пьяна. Она стояла на подоконнике и шаталась… она была пьяна… я протянул к ней руку, я даже не коснулся ее, я просто протянул руку, но она вдруг упала… — Тео застонал. — Я не убивал мясника — его убила Крикри. Она хотела убить меня, она стреляла в меня, я защищался… Она попала в своего дружка Поля, а я… это как на войне, как в бою… кто кого… — Зарычал. — Я не знаю, кто поджег дом мадам Танги! Она была малоприятной женщиной, это правда, но такой смерти она, конечно, не заслужила… Но я не знаю, кто это сделал… И этот чертов петух… Я не хотел убивать этого петушка! Не хотел!
— Тео…
— Мадо, я этого не хотел!
— Тео, я тебе верю…
— Но почему же Бог не верит мне? — Тео почти кричал. — Почему Он идет за мной по пятам, заставляя убивать невинных? Почему все эти случайности валятся на мою голову одна за другой? Что же это за Бог такой, который вдруг проснулся во мне? Или это и не Бог вовсе, а зверь? Но я не зверь, Мадо, не зверь!.. — Он содрогнулся всем своим большим телом. — Или мне назначено пострадать? Но ради чего? И почему назначена такая цена? Неужели человеку недостаточно одного преступления?
Мадо принесла со столика графин с коньяком.
Тео жадно выпил из горлышка.
Девочка скользнула под одеяло, обняла его за шею.
Тео закурил.
Они молчали.
Гости матушки Полины давно разошлись, и тишину нарушал только шум ветра.
— И вот я стал другим человеком, хотя и остался в прежней шкуре, — снова заговорил Тео, положив руку на грудь. — Вот тут. Что-то там происходит. Как будто там что-то растет. Как будто это еще одно сердце. Не знаю…
— В приюте нам говорили: где сердце, там и другое, где два сердца, там всегда и третье.
— Третье?
— Ну да. Это они так о Боге говорили. Божье сердце. Сердце Иисуса. У нас с тобой два сердца, а с нами еще и сердце Иисуса. Понимаешь?
— Ты думаешь, что тут у меня растет сердце Иисуса?
— Не знаю, Тео. Доктор говорил, что у старых людей растут только волосы и ногти.
— Тогда что же растет у меня? Я чувствую, как оно бьется. Послушай, Мадо.
Девочка приложила ухо к его груди. Она услышала звук его сердца, а потом еще какой-то звук. Она подняла голову и испуганно прошептала:
— Черт возьми, там и правда что-то есть, Тео! Тебе надо к врачу!
— Может быть. Но сначала нам надо добраться до Лурда.
— Ты не бросишь меня, Тео? — после долгого молчания спросила Мадо.
— Я товарищей не бросаю, Мадо, — ответил Тео. — Ты слыхала о пророке Ионе? Это из Библии.
— Который в китовом чреве сидел?
— Ну да, он самый. Бог послал его в один город, чтобы он там проповедовал, а Иона не захотел. Я думаю, он просто испугался: в том городе жили злодеи, они же могли убить Иону. И вот он решили бежать от Бога. Купил билет, сел на корабль и поплыл. Это были темные времена, люди еще думали, что могут сбежать от Бога, как от злой собаки. Они еще не понимали, что от Бога не убежишь, потому что невозможно убежать от себя. Но они этого еще не понимали. Он сел на корабль и поплыл. Он поступил плохо, и Господь решил его наказать. Он наслал на море страшную бурю. Все, кто был на корабле, перепугались, а Иона — больше всех. Он спрятался в трюме и заснул. Так бывает, Мадо. Один доктор говорил мне, что это шок. Человек становится сам не свой, не понимает, что делает, лишается сил, а все от страха. Или от стыда. Стыд ведь тот же страх, только страх проходит, а стыд — никогда. — Он вздохнул. — Значит, Иона спрятался и уснул. А тем временем остальные решили бросить жребий, чтобы узнать, на кого разгневался Бог. Жребий выпал на Иону. И вот тут-то он и признался: да, братцы, это все из-за меня. Да, братцы, я сплоховал, струсил, пытался сбежать от Бога, и вот выходит, что из-за меня вам грозит погибель. Так что, братцы, бросьте меня в море, и вы спасетесь…
— А потом что?
— Они его бросили в море, а потом Бог его помиловал. Знаешь, Мадо, Иона, конечно, был трусом, но нашел в себе силы поступить по-товарищески. Он же не стал врать, изворачиваться и прятаться, он признался во всем и сам предложил себя в жертву. Он поступил по-товарищески, Мадо. Нашел в себе силы признаться в слабости и предложил себя в жертву. — Тео помолчал. — Недаром Бог его любил, прощал и помогал. Было что-то в этом Ионе… Говоришь, третье сердце? Наверное, так оно и есть…
— Что — так и есть?
— Спи, Мадо.
— Тео…
— Да?
— Я убила одного человека. Я убила Тито.
— Мадо…
— Он пытался меня изнасиловать, Тео. Он затащил меня в свою комнату и набросился на меня. Я не хотела его убивать, так получилось. Это вышло случайно, честное слово. Мне просто не повезло. Мне вообще не везет. Тебе же тоже не повезло, правда? Нам с тобой просто не повезло. Тео…
Тео молчал.
— Тео, — позвала Мадо. — Ты не бросишь меня?
— Не брошу, Мадо, — наконец ответил Тео.
— Тео…
— Да, Мадо…
— Тео, не бросай меня! Тео, пожалуйста! Помоги мне, Тео! — Она обняла его, прижалась к нему, вжалась в его огромное тело. — Тео, пожалуйста, только не бросай меня! Ты же понимаешь меня! Только ты и понимаешь! Они снова запрут меня в больнице! Я не выйду оттуда до самой смерти! Я сгнию там, Тео! Я так не хочу, нет! — Она дрожала. — Мы будем вместе, Тео, да? До конца?
— Вместе, Мадо, — после долгого молчания ответил он. — До конца.
Сквозь полудрему Тео слышал легкие шаги в коридоре. Шаги то удалялись, то приближались. Наверное, это жена хозяина, лениво подумал Тео. Безумная женщина, потерявшая сына и ищущая свои глаза. Она ступала легко: ее муж сказал, что она снимает обувь, чтобы не беспокоить постояльцев.
Мадо спала рядом, уткнувшись лбом в его плечо. Она тихо посапывала.
Шаги удаляются, приближаются…
Шаги удаляются. Стихли. Больше ни звука. Разве что шум ветра и морского прибоя, как шум крови, точащей слабые жилы, вскипающей багровым валом в бездне сердца, но бессильной взломать одиночество, разбить эту невидимую дверь, разрушить эти невидимые стены, мокрые, скользкие на ощупь, стены, от которых веет стужей, тысячелетним льдом одиночества, стены со всех сторон, и даже если выйдешь из этой камеры, все равно вокруг будут только новые и новые стены, узкие коридорчики, маленькие зальчики с низкими неровными потолками и пятнами сырости в углах, да внутренние дворики, полузасыпанные сырым песком, — и снова коридоры — холодные, грязные, безлюдные… И сердцу, конечно, не под силу наполнить теплом, дать жизнь этому пространству — этим бесконечным коридорам, внутренним дворикам без неба над головой, сердцу не под силу уничтожить эту головокружительную бесконечность одиночества, это ужасающее пространство, в котором способен жить лишь мертвый ум, плененный бесчеловечной, чудовищной, безбожной геометрией. В тесной камере, где не встать во весь рост и не лечь, не вытянуться во весь рост, где в узкое окошко виден лишь кусочек вечно мокрой, покрытой серо-зеленым мхом стены, где неведомо откуда раз в сутки — днем или ночью? — появлялась миска с остывшей похлебкой и куском липкого льдистого хлеба, он провел много лет, став старше, но не мудрее, словно время — для него одного — остановилось, замерло, замерзло. Все эти годы он думал только о том, как бы выбраться отсюда, из этого лабиринта, — нет, он думал не о свободе, лишь о том, как выбраться, и все. И кое-что делал. Наконец ему удалось — ногтями, обломком ложки и чем-то еще — прокопать лаз, нору — узкую, едва втиснешься, ведущую невесть куда, быть может, на волю, а может, в другую камеру или в коридор. Он увидел себя лежащим в конце этой норы, тяжело дышащим, липким от ледяного пота, возбужденным, пылающим от страха и упрямой уверенности, которая иногда зовется надеждой. Он вынимал из кладки камень за камнем, расширяя отверстие, в которое врывался ветер, соленый морской ветер, дыра все шире, он уже может высунуть голову наружу…
Внизу, головокружительно далеко внизу бьются об острые камни волны прибоя. Но выбора нет. Где-то неподалеку, в вышине, гнусаво перекликаются часовые. Скоро принесут похлебку, и нора будет обнаружена. Надо прыгать. Спуститься по этой отвесной стене невозможно. Он подгибает ноги и, зажмурившись и сильно оттолкнувшись, прыгает вперед головой (уж если смерть, то — сразу), в животе все переворачивается, боль из груди резко перемещается вниз и вспыхивает в паху, ноги деревенеют, от затылка до пят кожа будто утыкана иголками… Удар! И в первое мгновение не понять, что это — смерть или начало новой жизни, он еще страшится открыть глаза, а сердце бешено колотится: жив! жив! жив! Болят плечи. Он с силой разводит руками, открывает глаза: перед ним зеленоватая, с желтым оттенком вода, всплывать нельзя ни в коем случае: заметят со стен. Что-то бухает — глухо, далеко, да это пушки палят: узник бежал.
Воздуха в легких хватит надолго, он накапливал его годами, десятилетиями, копил не только в легких, но во всех пустотах, во всех полостях — в желудке, кишках, мочевом пузыре, в толстых костях, даже в черепе — между мозгом и костью, — так что воздуха должно хватить надолго, он уговаривает себя, а перед глазами — только мчащиеся сквозь желтовато-зеленую толщу микроскопические искорки-песчинки. Ниже опускаться нельзя, там затонувшие корабли, города, страны и народы, широкобедрые амфоры и чудовища, там клюворылые звери неведомые, в пасти которых гибель неизбежна, но отвратительна, и даже не разглядишь в этой самосветящейся полутьме, кто тебя схватит и сдавит ледяными щупальцами, чья омерзительная туша притянет тебя, как планета притягивает спутник, притянет, чтобы вдруг обжечь ядом и сожрать, даже не убив прежде, окутать тебя студенистой, расползающейся под руками, но бесконечной массой своего тела, своей ядовито-студенистой плотью. Наверх пути нет — там люди, враги, пушки, высокие черные стены и башни на одиноко высящейся посреди океана скале, мрачные шпили, над которыми столетиями висят одни и те же тучи, поливающие остров и тюрьму нескончаемыми дождями, — нет, нет, трижды нет, только вперед, пока хватает воздуха, пока хватает сил, и только не смотреть вниз — там что-то темнеет и колышется, пульсирует и движется — чудовище, колоссальный скот океана, тоскливо-жестокий, громоздкий, неуклюжий, забытый Создателем хищник, никогда не поднимающийся на поверхность, грандиозная конструкция из могучих мышц и желе. Нет, только вперед, — а как тянет посмотреть вниз, — нет, нельзя, ни в коем случае, только вперед — пока не иссякнет воздух в теле, а потом и еще немножко вперед, и уже только после этого — быстро к солнцу, к небу, к желтому и синему, к жарко-желтому и нежно-синему, прочь от ледяных глубин, прочь, прочь, наверх… И вот он наконец делает последнее движение, уже в светлой воде, взволнованной и безопасной, лишь тонкая светящаяся пленка отделяет его от воздуха, младенец прорывает пленку, широко открытым жаднющим ртом хватает воздух, свежий, круто посоленный воздух — дух — свободы…
Он пока ничего не видит, вокруг лишь колыханье воды. Но вот он поднимается на гребень волны и с замиранием сердца — нет! о, нет! не может быть! ни за что! невозможно! Боже, Боже, ну почему, почему Ты меня оставил, Боже! — видит вокруг пустыню.
Ужас и тоска сжимают его ледяными щупальцами, проникают внутрь, обвиваются вокруг сердца, исторгают стон из груди, он дрожит от холода, ему больно, больно, невыносимо больно! Вокруг — чуть всхолмленная бескрайняя океанская равнина. Колышутся тысячетонные массы серой холодной воды под серым, стылым, бескрайним небом, по которому тянутся те же облака, что висят над островом-тюрьмой, и лишь у самого среза вод небо окрашено в мутно-коричневый цвет. Восход или закат? Скорее всего — закат.
Огромная, бескрайняя, умопомрачительная пустыня, и в центре — человек, человечек, человечишко, барахтающийся в воде, и ни звука, ни одного живого звука, только шум ветра да переплеск волн. Один на всем сером свете. Один-единственный-одинешенький, всеми покинутый, усталый, печальный, уже — равнодушный. Последний человек на закате последнего дня человечества. Никого живого, ни клочка обитаемой суши — лишь где-то вдали остров-тюрьма.
Все. Конец. Огромная остывающая капля воды в форме земного шара равнодушно вращается в безмерном пространстве, и неразличимой точкой на капле — человечишко, жаждущий услышать хоть что-нибудь, кроме собственного голоса. Пусть это будет грохот пушек, лязг запоров, гнусавые крики часовых, чьи-то затихающие в лабиринте шаги. Гаснет мутно-коричневая полоска неба. Беззвездная тьма. Выбора нет: или назад, на остров, или вперед — к чудовищам. Гаснет и зрение. Сколько веков он плавает в этой хладной пустыне, не слыша иного звука, кроме шума ветра да биения собственного сердца?
Ну нет! Встряхнувшись и набрав воздуха, он ныряет с открытыми глазами в глубину. Вода все темнее. В голове шум, стон — тонкий стон. В ушах постукивает. Так-так, тик-так. Времени нет. И больше не будет. И вот из бездны — из самых подлых, из самых стылых глубин темного сердца жизни — что-то начинает двигаться ему навстречу. Что-то громоздкое, непомерно огромное, липкое, холодное и мерзостное. Там тьма все гуще и все безысходнее. Оттуда движется, близится, надвигается, воздух на исходе, что-то чавкает и хрустит, и он — о Боже — радуется звукам, из последних сил устремляясь навстречу тому, что темнее тьмы, — навстречу зубам, щупальцам, когтям, клыкам, — и с рычанием, пытаясь ухватить чью-то руку зубами, всхлипывая и мыча, потный, напрягшийся, стонущий, — просыпается, о Боже, он проснулся — в темноте, рядом с одноногой девчонкой, одинокий, свободный и потный…
Вязкий и многословный сон… Но Тео с удивлением вдруг понял, что этот сон вовсе не измучил его, а даже принес облегчение.
Мадо всхлипнула во сне, нащупала руку Тео, вздрогнула и затихла.
Тео легонько сжал ее руку.
Им суждено быть вместе. До конца.
В утренних газетах, когда они завтракали у матушки Полины, Тео наткнулся на заметку о зверском убийстве испанца Пабло Эстевеса по прозвищу Барро, хорошо известного парижской полиции. Он был зарезан в постели. Полиция подозревала в убийстве его сожительницу, малолетнюю одноногую проститутку и воровку Мадлен Дюмонсо. В газете сообщалось, что она сбежала из приюта, хладнокровно зарезав директора и его несовершеннолетнего сына, а потом ухитрилась прикончить сторожа и удрать из приюта для душевнобольных, после чего нашла прибежище в Париже, где и сошлась с Барро.
В газете писали, что доктор Сен-Илер, наблюдавший за опасной преступницей в приюте, назвал ее патологической убийцей, страдающей так называемым нравственным помешательством (folie morale), то есть недостаточностью или полным отсутствием нравственного чувства при сохранении нормальных умственных способностей. Эту болезнь изучали авторитетные французские психиатры Филипп Пинель, Жан-Этьен Доминик Эскироль и великий Огюст-Бенедикт Морель, а также английский врач Джеймс Причард (предложивший для таких случаев термин moral insanity). При всей своей неказистости Мадлен Дюмонсо умудрялась соблазнять мужчин, которых после соития безжалостно убивала.
“Ее поведение сравнимо с поведением, например, самки паука-крестовика, которая убивает своего любовника после совокупления, — заметил доктор Сен-Илер. — Такие существа не поддаются лечению или исправлению, поэтому остается одно — держать их в закрытых приютах под строгим надзором. Человек — это другие люди. Но Мадлен Дюмонсо, как дикому животному, неведомы ни страх, ни сострадание, ни ненависть, ни любовь, ей никто не нужен: она живет безотчетной жизнью”.
Тео не стал показывать эту заметку Мадо, потому что ничего нового из газеты не узнал. Бессердечная одноногая девчонка, мечтающая о чуде, тихо посапывала рядом с Тео в убогой деревенской гостинице. При слабом свете ночника ее лицо казалось умиротворенным и красивым, как у женщины после счастливого соития. Тео осторожно поцеловал ее в ухо, повернулся на бок и закрыл глаза. Ни ненависть, ни любовь… Это он понимал плохо. Зато хорошо понимал, что человеку никто не нужен, если он не нужен никому. Тео дал слово Мадо, значит, она ему была нужна. Что ж, значит, до конца.
15
Тео разбудил хозяина гостиницы в шесть утра и сказал, что ему нужно срочно уехать. Поднятый с постели Жан-Клод — Тео ему пособлял — поставил рессору на место. Они управились за час.
— Жаль, что вы уезжаете, мсье, — сказал хозяин, помогая Тео погрузить в машину клетку с птицей. — Сегодня приедут циркачи, будет представление. Ну да что ж, доброго вам Рождества. На вашем месте… — Хозяин понизил голос. — На вашем месте я бы держался подальше от больших дорог.
— Нам нужно попасть в Лурд, — сказал Тео. — Нам действительно туда нужно.
— Оставьте хотя бы птицу. Об этой птице написали уже во всех газетах. — Он протянул Тео свернутую вчетверо газету. — Оставьте, я позабочусь о ней.
— Это скворец, — сказал Тео. — Спасибо и доброго вам Рождества.
Они позавтракали неподалеку от Шатору, объехали Лимож по проселочным дорогам и двинулись в сторону Кагора. Хозяин “Трех петухов” сказал, что в Лурд можно попасть через Монтобан, а можно свернуть и раньше, сразу после Кагора, “а там да поможет вам Бог”.
— Рождество, — сказала Мадо, когда Тео в очередной раз свернул на тряский проселок. — Ты любишь Рождество?
— В России на Рождество стоят сильные морозы. Реки скованы льдом, земля трескается от лютого холода.
— Когда я жила в приюте, у нас однажды выпал снег…
— В России зимой много снега. Знаешь, почему волхвы так долго искали младенца Иисуса? Они увязли в снегу, в сугробах. Снега было по грудь.
— Разве Иисус родился в России?
— А где же еще!
Мадо покачала головой, но промолчала.
Начинало смеркаться, когда двигатель вдруг закашлял, взревел, а потом заглох. Тео вылез из машины, покопался в моторе.
— Кончился бензин, — сказал он. — Если верить карте, километрах в двух-трех отсюда должна быть деревня. Надо бы чем-нибудь обернуть клетку — птица может простудиться и умереть. А она ведь тоже наш товарищ.
— Я думала, на юге тепло, — проворчала Мадо. — Мы же на юге, правда?
— На юге, — сказал Тео. — Но ведь сейчас Рождество, и должно быть холодно.
— Мы же не в России!
— Где Иисус, там и Россия, — возразил Тео. — Пошевеливайся, Мадо: скоро стемнеет.
Мадо вытащила из своего мешка большой платок. Тео набросил его на клетку, Мадо завернулась в меховое пальто, которое волочилось за нею, как шлейф, и они тронулись в путь.
Деревня оказалась горсткой домов у подножия огромного древнего собора. Вход в храм был украшен еловыми ветвями, золотыми звездами и освещен керосиновыми фонарями.
Напротив собора теплился огонек над дверью кафе. На вывеске не было никакой надписи — только изображение оскаленной волчьей морды.
Хозяйка — сухонькая старушка, сидевшая в инвалидном кресле, — только покачала головой, когда Тео спросил ее о бензине.
— Бензин! До нас цивилизация еще не добралась, мсье. — Она поманила к себе Мадо. — Бедное дитя! Да ты замерзла! Я сейчас напою тебя горячим кофе. Чича! Чича!
Вошла толстая служанка в переднике.
— Приготовь-ка нам кофе, Чича!
— Мадам, а далеко ли до города? — спросил Тео.
— Тридцать километров. Но ведь сейчас Рождество, все закрыто.
— А керосин?
— Керосин?
— Ну да, у вас есть керосин?
— Керосин найдется.
— А еще нужен спирт. Или крепкая водка. Однажды мы заправили бензобак арманьяком, и я проехал на том грузовике почти сто километров. Это было во время войны.
Старушка засмеялась.
— Сейчас сюда спустится мой племянник, Арман, он жандарм, и у него найдется то, что вам нужно. Он делает крепкую виноградную водку. Она горит, мсье. Арман! Чича, позови Армана!
— Спасибо, мадам. — Тео вдруг побледнел и опустился на стул. — О, черт!
— Тео! — крикнула Мадо. — У него сердце…
— Ничего. — Тео попытался улыбнуться. — Не найдется ли у вас рюмки коньяка, мадам? Коньяк расширяет сосуды.
Толстая служанка принесла графин и стакан. Тео сделал глоток.
— Ее племянник жандарм, — прошептала Мадо. — Надо уносить ноги.
Тео кивнул.
Мадо и Чича помогли ему встать.
— Гостиницы у вас тут тоже, наверное, нет, — сказал Тео.
— Нет, мсье. Но тетушка Брюно, я думаю, может сдать вам уютную комнату. Чича вас проводит. Чича!
Толстуха накинула на голову большой шерстяной платок.
— Мадам, это скворец, — сказал Тео, кивая на клетку. — Ничего, если он какое-то время поживет у вас?
— Ну конечно! Какой красавчик!
Они вышли на маленькую площадь. Тео шел медленно — у него кружилась голова, он чувствовал слабость во всем теле.
— Эй, приятель! — послышался сзади мужской голос. — Дружище!
Их догонял мужчина в жандармской форме. Усатый, коренастый, с револьвером на бедре. Он шагал торопливо, держа руку на кобуре.
Тео выхватил из кармана револьвер.
— Стоять, Арман! Ни шагу!
Жандарм остановился.
— Ни шагу, — повторил Тео.
До его слуха донесся какой-то звук. Звук приближался и был похож на шум работающего мотора.
— Это глупо, мсье, — сказал жандарм. — За вами гонится вся французская полиция и жандармерия. Вы, наверное, знаете, что существует такая штука, как телефон? Телефон и телеграф. Все жандармы предупреждены. Вам не уйти. — Он перевел дух. — Я должен вас арестовать, мсье. Ну куда вы пойдете? Куда? Не вынуждайте меня прибегать к оружию, мсье. С вами ребенок…
Чича вдруг охнула и бросилась бежать.
Из проулка с грохотом выкатился крытый брезентом грузовик, развернулся, затормозил, из него стали выпрыгивать жандармы.
— Ни с места! — закричал Тео. Он схватил Мадо за плечо и приставил к ее голове ствол револьвера. — Ни с места — или я разнесу ей голову!
— Тео, черт возьми! — зашипела Мадо. — Мне больно!
Жандармы остановились в замешательстве, сбились в кучу.
— К церкви! — приказал Тео. — Шагу, Мадо!
Пока они двигались к храму, Тео внимательно следил за жандармами, но ни один из них даже не попытался взять его на мушку, опасаясь, видимо, за жизнь ребенка. Ребенка-калеки. Конечно, их проинструктировали, объяснив, как опасна Мадо, Мадлен Дюмонсо, но они видели ребенка на костылях…
Наконец Тео и Мадо протиснулись между створками тяжелых дверей и оказались внутри храма.
Алтарь был ярко освещен, перед ним стоял высокий человек в черном. Он обернулся, перекрестился и медленно двинулся к ним. Из-за колонны за ним со страхом наблюдал служка, тощий и косоглазый.
— Что теперь? — спросила Мадо. — Черт, надо искать выход, Тео!
— Где вход, там и выход, — глухо сказал Тео. — Вот уж не думал, что придется умирать в такой глухомани.
— Я не хочу умирать, — проговорила Мадо, лязгнув зубами. — Они запрут меня в больнице, я знаю. Они разденут меня догола, а потом… Знаешь, что они сделают со мной потом? Я не хочу умирать. Я убью кого угодно, но вырвусь отсюда! Убью!
Тео промолчал.
— О чем ты думаешь? — спросила Мадо.
— О каске. Зря я оставил ее в машине.
16
Вершина храма тонула в ночной темноте. Эта церковь поражала воображение и при дневном свете, но сейчас она казалась и вовсе не делом рук человеческих, а частью дикой природы, результатом тектонических сдвигов в земной коре, лопнувшей под натиском кипящей магмы, выбившейся из темного сердца земли потоком лютой злобы, но остановленной Господом, Который всюду попирает зло, и превращенной Им в Его дом. Утратив в темноте четкость очертаний, храм высился на холодном ветру грубой, уродливой, омерзительной и почти бесформенной глыбой, в глубинах которой, однако, и горел негасимый свет любви и жизни. И если жилые дома и даже дворцы мертвы без людей, мертвы и бессмысленны, то этот храм не нуждался в людях, чтобы обрести смысл, — он сам и был смыслом, а люди нуждались в нем…
Становилось все холоднее.
Громыхая мерзлыми деревянными бортами, прибыли еще два автомобиля с подкреплением. Машины поставили так, чтобы свет фар падал на массивную дверь церкви. На площади разложили несколько костров, у которых грелись вооруженные люди.
Местный жандарм, Арман, угощал товарищей крепкой водкой. Некоторые наполнили ею фляжки — ведь неизвестно, сколько еще предстояло торчать на холоде.
Штурмовать храм было бессмысленно — его стены могли выдержать прямое попадание крупнокалиберного снаряда, да и дверь можно было пробить разве что из пушки. Во времена альбигойских войн засевшие в этом храме еретики выдержали многомесячную осаду крестоносцев, возглавляемых папским легатом аббатом Мило. Крестоносцы пытались при помощи тяжелых катапульт разрушить храм, но им это не удалось. В старину хорошо строили.
Преступник был вооружен и в любой миг мог пустить в ход оружие, как делал это уже не раз. Буквально несколько часов назад в деревушке близ Вьерзона он зарезал бродячего циркача — мужчину нашли в гостинице на полу в луже крови. Уже было известно, что он воевал в составе Русского легиона чести, входившего в Марокканскую дивизию, не раз демонстрировал храбрость в бою и был награжден четырьмя крестами — двумя французскими, с бронзовой пальмой и серебряной звездой, и двумя русскими. Как говорится, бывалый человек, не раз смотревший смерти в лицо. Да и отступать ему некуда. Неизвестно, что он задумал. Впрочем, выбора у него не было: войти и выйти из церкви можно было только через главную дверь. Но на всякий случай храм окружили цепью жандармов.
После недолгого совещания было решено послать в храм парламентера. Идти вызвался Арман: “Все же он мне уже не чужой — моя тетушка угощала его коньяком”.
Он постучал — дверь приоткрылась.
Через минуту Арман вернулся и доложил начальству, что преступник требует привезти его каску, которая осталась в автомобиле.
За каской отправили грузовик с отрядом жандармов, они вернулись через час — Тео не смог объяснить, на какой дороге он оставил свой автомобиль, — и каску, тщательно осмотрев, через того же Армана передали в церковь.
— У него больше нет никаких просьб, — доложил Арман. — Похоже, он запирает дверь церковной скамьей. На дверях изнутри есть железные петли, в которые входит спинка скамьи. С ним девочка, кюре и служка Жан-Жак.
— Что он говорит?
— Ничего не говорит. Он думает. Он так и сказал: мне надо подумать. — Арман помялся. — Его казнят, господин комиссар?
— А как вы думаете? — Комиссар с мрачным наслаждением вдохнул свежий табачный дым. — Конечно, это решать суду, но думаю, что триста четырнадцатой статьи ему не избежать. А эта статья предусматривает только один способ наказания — гильотину.
17
Тео сдвинул скамейки, Мадо, завернутая в меховое пальто не по росту, легла на жесткое ложе и закрыла глаза. Она твердо решила пустить в ход нож-выкидушку, как только речь зайдет о ее свободе. Ей было все равно, кого убивать — кюре, косоглазого служку, жандармов или даже Тео, — лишь бы вырваться из этой западни. Она надеялась на заварушку, которая наверняка случится, если жандармы попытаются штурмовать храм. И если случится заварушка, она не упустит своего шанса. Она не собиралась умирать заодно с кем бы то ни было. Даже заодно с Тео, который, похоже, совсем спятил. Ей было холодно, но она не жаловалась, чтобы не привлекать к себе внимания.
Тео проверил оружие. В револьвере Лебеля — полный барабан, шесть патронов, в браунинге, который он редко доставал и хранил в потайном кармане, — еще семь. Итого — тринадцать выстрелов.
Он предложил кюре глотнуть из фляжки, которую ему тайком передал Арман, чтобы “спасти от холодной смерти святого отца и эту бедняжку”. Отец Андре — ему было лет пятьдесят — приложился к фляжке, закашлялся.
— Узнаю пойло Армана!..
— Оно горит, — сказал Тео. — Его можно заливать в бензобак.
Тео снял с себя кожаную куртку на меху и набросил на плечи служке.
— Сын мой, что же случилось? — спросил кюре. — Почему вы здесь?
Тео вздохнул.
— Еще несколько дней назад, святой отец, я думал, что я герой войны и добропорядочный человек. Но вот случилось… Случай открыл мне глаза, и я понял, что я преступник. Я совершил преступление двадцать один год назад, а узнал о нем только сейчас… Тогда, двадцать один год назад, я думал, что всего-навсего выполняю приказ. Я думал, что стреляю в мятежников, а вот сейчас выяснилось, что это были не мятежники, а женщины и дети. После этого моя жизнь перевернулась, господин кюре. Я был вынужден убить друга, а потом… и вот я здесь… мы едем в Лурд…
— Вот как…
— В газетах пишут, что брат Жером, который живет в Лурде, творит чудеса. Я хочу помочь Мадо: ей так хочется новую ногу…
— Ногу? Боже мой, о чем вы говорите?
— Брат Жером написал, что сделает ей новую ногу. Он творит чудеса, и она в это верит.
— Брат Жером… — Священник покачал головой. — Брат Жером жулик, и вчера его арестовала полиция. Вы не читали об этом в газетах? Брат Жером — проходимец и мошенник, наживавшийся на чужих несчастьях.
— Арестован… — Тео наклонился к священнику. — Только не говорите об этом Мадо. Она несчастна, господин кюре, она больна и несчастна. Мы проделали с ней такой путь…
— И вот вы здесь…
— И вот я здесь. — Тео помолчал. — Тут… — Он приложил руку к груди. — Тут что-то мешает. Оно растет и болит…
— Растет?
— Растет, святой отец. Наверное, тут у меня растет сердце Иисуса, и оно не дает мне покоя, черт бы его побрал.
Священник смотрел на него с изумлением.
— Тогда, двадцать один год назад, я стрелял в женщин и детей, но не видел их. Я не видел людей, в которых стрелял. Я был слеп, господин кюре. Я был ослеплен нечистой страстью. Я желал одну женщину… я страстно желал ее, я думал только о ней, я не мог больше ни о чем думать, только о ней, я обожал ее, я готов был на все, я ничего не слышал и не видел, я слышал только ее голос, видел только ее живот, ее лобок…
Кюре кашлянул.
— Я был слеп, святой отец. А спустя двадцать один год я прозрел. И тогда же у меня стало расти тут… сердце Иисуса… третье сердце…
— Сын мой, о чем вы говорите?
— Эта девочка, — Тео кивнул на спящую Мадо, — совершенно бессердечное существо. У нее нет сердца. Но зато у меня их два. Того, что у меня есть, хватит на двоих. Понимаете? Где два, там и третье, а третье сердце — сердце Иисусово… Но если это сердце благого и милосердного Иисуса Христа, то почему же оно так мешает, так болит и мешает, черт возьми? Иногда мне кажется, что оно вырастет величиной с арбуз. Или с тележное колесо. Оно станет больше меня… Почему оно мешает и мучает, господин кюре?
Отец Андре помолчал, собираясь с мыслями.
— А что вы сами об этом думаете?
— Это что-то внезапное и неотложное, господин кюре. И от этого невозможно избавиться. Говорят, что Бог — продавец стыда. Я знаю, что такое стыд… я не бессовестный человек, поверьте, я никогда не подводил товарищей… Но ведь и стыд… поболит и проходит… время лечит… Это что-то другое. Это страшнее. Понимаете?
— Кажется, понимаю, — сказал кюре.
Тео помолчал.
— Господин кюре, эта дверь — единственный выход из храма?
— Конечно, сын мой.
— Старый храм, — пробормотал Тео. — Очень старый храм.
— Он построен незадолго до альбигойских войн. Это было восемьсот лет назад. Еретики использовали этот храм как крепость. Темные люди, темные времена…
— Крепость… А не найдется ли здесь воды? — вдруг спросил Тео. — Хотя бы ведро.
— Ведро?
— Ведро воды и кусочек мыла.
— В ризнице… — Кюре повернулся к косоглазому сонному служке. — Жан-Жак! Принеси воду и мыло.
— Мыло, господин кюре? — испуганно проблеял служка.
— Скорее, Жан-Жак! Ведро воды и кусочек мыла. И полотенце!
— Ваше полотенце, господин кюре?
— Мое полотенце. Поторапливайся, Жан-Жак! — Кюре повернулся к Тео и развел руками. — Он сирота. Существо не от мира сего. Больше всего ему нравятся старинные книги. Он даже спит с книгой под подушкой.
— Я тоже люблю старинные книги, — сказал Тео. — Особенно с картинками.
Кюре сдержанно улыбнулся и покачал головой: этот убийца почему-то не вызывал у него страха — только жалость. Жалость, смешанную с симпатией. Отец Андре знал, как опасно смешение этих чувств, но ничего не мог с собой поделать. В конце концов, подумал он, мы всегда имеем дело не только с высоким образом, но и с ничтожным подобием Господа, — подумал он и испуганно перекрестился.
Мадо проснулась и села, зевая и почесываясь. Она злобно смотрела на неловкого служку, с трудом тащившего ведро, на кюре, на Тео, который зачем-то снимал свитер и нижнюю рубашку. Мадо хотелось курить, но она не знала, как к этому отнесется Тео: если он заодно с кюре, то ей влетит за курение в Божьем храме. Мадо вздохнула и на всякий случай проверила, на месте ли нож-выкидушка.
Тео разделся до пояса и стал умываться ледяной водой. От его тела пошел пар. Он растерся полотенцем, прицепил к свитеру свои четыре креста и надел на голову адриановскую каску.
Мадо фыркнула. Она подошла к Тео, подняла полы пальто и, поудобнее пристроив костыли, присела над ведром. Священник отвернулся. Но журчание он, конечно, расслышал.
— Пора, Мадо, — тихо сказал Тео.
— У тебя есть план? — Мадо насторожилась. — Что ты задумал, Тео? Ты придумал, как нам отсюда выбраться?
— Где вход, там и выход, — сказал Тео. — Пора. Больше откладывать нельзя.
— Что ты собираешься делать?
— Пока не знаю.
Он вдруг замолчал и двинулся к алтарю, но на полпути остановился и повернул назад.
— Не хотите ли исповедаться, сын мой? — спросил кюре.
— Мне больше нечего сказать, святой отец, — ответил Тео.
— Бог милосерд…
Тео поманил к себе служку. Когда тот подошел, кося от страха еще сильнее, Тео достал из кармана куртки, наброшенной на плечи мальчика, маленькую коробочку, вынул из нее белый камешек и сунул в рот.
“Скорее бы, что ли, — подумала Мадо. — Скорее бы его пристрелили, что ли”.
Тео подошел к двери, уперся лбом в доску, замер.
Мадо сунула руку в карман, нащупала нож-выкидушку. От скамьи, на которой сидела Мадо, до двери было шагов пять—шесть. Два прыжка, удар ножом в спину, под левую лопатку, и делу конец. Плохо только, что в церкви каменный пол: Тео услышит стук костылей, а без костылей до него не добраться. Если бы он лег на скамью, Мадо без труда прикончила бы его. Он и пикнуть не успеет. Она умеет бегать на четвереньках, как кошка. Если бы только ей удалось оказаться рядом с ним…
— Тео! — позвала Мадо. — Иди сюда, Тео.
Он обернулся.
— Иди сюда, — повторила она. — Сядь рядом. Мне нужно тебе кое-что сказать. Это важно, Тео…
Он сел на скамью лицом к ней.
— Ближе, Тео, — прошептала Мадо.
— Что ты хочешь сказать, Мадо? — Взгляд Тео был суровым и отрешенным.
— Тео… — Рука Мадо по-прежнему сжимала в кармане нож. — Я люблю тебя, Тео.
Он молчал.
— Я люблю тебя, Тео, — снова сказала она, придвигаясь к нему. — Тео…
— Дай руку, Мадо.
Она протянула ему левую руку.
— Правую, Мадо.
Поколебавшись, она подчинилась его приказу.
— Поцелуй меня, Мадо, — глухо сказал он. — В губы.
Мадо растерялась. Она потянулась к нему губами, он вдруг обнял ее и с силой прижал к себе, его губы были горячи и влажны, губы Мадо приоткрылись, и в этот миг он втолкнул языком камешек ей в рот. Она вздрогнула, но он не отпускал ее.
— Это камень, — прошептал он. — Волшебный камень, Мадо. Держи его во рту, и он вберет в себя все зло, которое скопилось в тебе. Ты поняла, Мадо? Не расставайся с этим камнем!
— И долго держать? — испуганно спросила она шепотом.
— Пока не почернеет.
Он встал и направился к двери, обогнув священника и служку.
Мадо проводила его растерянным взглядом, выплюнула в ладонь камешек и уставилась на него. Обычный камень, каких много на речных берегах. Обыкновенный голыш, маленький и белый.
Тео снова уперся лбом в дверь. Священник и Мадо наблюдали за ним с беспокойством. Этот огромный мужчина был загнанным зверем, способным на любой безрассудный поступок, который мог погубить их всех — кюре, одноногую девчонку, самого Тео и, конечно, косоглазого служку, этого Жана-Жака. Но только он, этот косоглазый, и сохранял спокойствие, с интересом разглядывая Мадо.
— Что пялишься? — не выдержала Мадо. — Ну что ты на меня уставился, а?
— Извините, мадмуазель, — смущенно пробормотал Жан-Жак.
— Господин кюре!..
Кюре вздрогнул.
— Господин кюре, — повторил Тео. — Здесь должна быть еще одна дверь. Выход. Какой-нибудь лаз… подземный ход…
— Мсье! — Кюре даже всплеснул руками. — Как же вы наивны, боже мой! Это церковь, храм Божий! Подземные ходы остались только в книгах господ сочинителей вроде Дюма…
— Вы сами говорили, что во время войны здесь оборонялись какие-то еретики…
— Восемьсот лет назад! После тех событий храм был перестроен, много раз ремонтировался… Когда-то была дверь в ризнице, она вела на небольшое кладбище, но лет сто назад эту дверь заложили. Неужели вы думаете, что я не знал бы о подземном ходе? — Кюре широко повел рукой. — Ну где ему тут быть, помилуйте?
— За алтарем, господин кюре, — тихо сказал Жан-Жак.
— Что? — Священник уставился на служку. — Громче, Жан-Жак! Что ты там лепечешь?
— Не бойся, — сказал Тео, кладя руку на плечо служке. — Говори.
— В наших книгах… в церковных книгах написано, что дверь в подземный ход находится за алтарем… там, где железное кольцо в стене…
— Какая нелепость! — не сдавался кюре. — Этим записям восемьсот лет. Что только не выдумывали темные люди в те темные годы… и священнослужители не были исключением… один из них лечил людей истолченными в ступке страницами Евангелия…
— Эта запись сделана в конце эпохи террора, в тысяча семьсот девяносто четвертом году, — возразил служка. — Здесь тогда служил отец Гийом. Однажды он вывел отсюда подземным ходом и тем самым спас несколько семей, остававшихся верными королю… так написано в книге…
— Боже ты мой… — Кюре был растерян. — Подземный ход! Хорошо, что этого никто не слышит, иначе нас всех отправили бы в сумасшедший дом…
— Пошли! — приказал Тео. — Вы тоже, господин кюре.
Из стены за алтарем и впрямь торчало ржавое кольцо, обмотанное бечевкой. Служка повернул его, и в стене открылся узкий проем, из которого пахнуло сыростью и гнилью. Вниз вели крутые ступеньки.
— Далеко он тянется? — спросил Тео.
— До фермы мадам Нодье, — ответил служка. — Это около двух километров к югу.
— Годится, — сказал Тео. — Возьми фонарь. Или свечу. Потолще!
Служка бросился в ризницу.
Тео повернулся к Мадо.
— Уходи, — сказал он. — Не бойся. Мальчик проводит тебя. — Он сунул ей в руку пачку купюр. — Этого хватит, чтобы добраться до Лурда… или куда хочешь…
— А ты?
— Я отвлеку их. Уходи. — Он привлек ее к себе и крепко поцеловал в губы. — Я люблю тебя, Мадо. Прощай. — Кивнул служке. — Иди первым. Надеюсь, ты не подведешь меня, малыш?
— Нет, мсье, — со смущенной улыбкой ответил Жан-Жак. — Можете не беспокоиться. Дверь закроется сама, когда мы окажемся на последней ступеньке.
— Жан-Жак… — Кюре замялся. — Поосторожнее там, Жан-Жак. И не теряй головы. Ты меня понял?
— Да, господин кюре.
Когда за ними закрылась дверь, кюре покачал головой.
— И что вы собираетесь теперь делать? Вы хотите пожертвовать собой ради этой несчастной… Арман сказал мне, что она хуже дикого зверя…
— Вы правы, господин кюре, — сказал Тео. — Именно поэтому я и сделаю то, что должен сделать. Прощайте, мсье.
Он быстрым шагом направился к двери, запертой скамейкой.
— Господь милосерд, — прошептал кюре.
Тео вытащил из петель скамью и налег на тяжелую створку — дверь открылась.
Арман первым увидел, как дверь храма открылась и из нее вышел Тео. По правде говоря, Арман скептически относился к Богу и всей этой обрядовости — поклонам, крестным знамениям, молитвам, но сейчас, увидев Тео, разглядев его лицо, он вдруг перекрестился. Выхватил из кобуры револьвер и закричал во всю глотку:
— Тревога! Он выходит!
Жандармы повскакивали, хватаясь за оружие, и подались за костры — на всякий случай. В руках у Тео были два пистолета.
Яркий свет автомобильных фар и пламя костров ослепили Тео. В памяти опять всплыл ночной штыковой бой под Суассоном, когда рота зуавов и рота русских легионеров столкнулись в туманной лесной низине с несколькими сотнями немецких гренадер, и сотни мужчин с ревом бросились навстречу друг другу с винтовками наперевес, сошлись, столкнулись, лязгнули и закричали. Они тогда не разбирали, где свои, а где враги. Они дрались вслепую. Вот и сейчас, похоже, ему предстоял бой вслепую. Он знал исход этого боя, но уже не испытывал страха. Как сказал однажды Иван Яковлевич, свободен первый шаг, но мы рабы второго. Не он все это начал, но в его власти все это завершить.
Он шагнул, остановился, сделал глубокий вдох и снова шагнул. Тело его овевал теплый ветерок, голова кружилась. Что-то случилось с глазами: люди и предметы словно пульсировали, окруженные красноватым ореолом.
— Бросьте оружие! — закричал комиссар. — Не стреляйте! Бросьте оружие!
— Купите меня, не то я вам приснюсь! — закричал вдруг детским голосом Тео, вскидывая пистолеты. — Купите меня, не то я вам приснюсь!..
Он выстрелил, потом еще раз, и двинулся вниз, стреляя из двух стволов, и жандармы начали стрелять в него из винтовок и револьверов, первая пуля пробила каску, но лишь чиркнула по темени, а он все стрелял, спускаясь по ступеням к огням, пылавшим внизу, он нес им красоту и ужас, он нес им свою боль, тошнотворный запах сургуча в полицейском участке, Ивана Яковлевича с его железной шапочкой и резиновым шлангом вместо члена, окровавленный слесарный молоток, дурочку Крикри с ее детским лобком, пахнущим лавандой, красавицу Минну Милицкую, похожую на освежеванную собаку, Немченко в каучуковых галошах, мясника Поля с жирными губами, мерзкого и невинного Минотавра, пророка Иону в бушующем море, нелепый ботиночек Мадо, петушка в луже крови, детскую коляску на ступенях одесской лестницы, фунт байхового чая и бутылку зеленого ликера, грозную тяжесть броненосца “Потемкин”, огненную собаку рыцаря де Мондидье, руку мертвого человека, волхвов, увязших в непроходимых русских сугробах на пути к Младенцу, овечий камешек, стыд, любовь, смерть, свободу, а еще — свое сердце, оба сердца, все три сердца, а винтовочные и револьверные пули пробивали его насквозь, вырывая из спины клочья мяса, но он все еще шел, шагая со ступеньки на ступеньку, двадцатая, двадцать первая, двадцать вторая, еще две пули — в плечо и в печень, двадцать третья, купите меня, не то я вам приснюсь, двадцать четвертая, наконец-то, наконец-то, он оступился и упал, каска со звоном скатилась вниз, тело его сползло на булыжник, а ноги остались на последней ступеньке, сердце его было пробито пулями, кровоточащее сердце его остановилось, замерло, умерло, оба сердца, и старое, и новое, оба замерли и умерли, он умер, он затих у подножия храма, огромное тело замерло на стылом булыжнике, и выстрелы стихли, и тогда наконец в благословенной тьме все услышали звук, который, казалось, шел из темной глубины самого бессмертия, и звук этот был похож на стук огромного сердца, и хотя он был мертв и оба его сердца остановились, но третье — третье сердце продолжало стучать и после смерти…
18
Запыхавшаяся, потная, вся в ссадинах и синяках, Мадо наконец выбралась из подземного хода, без сил рухнула на камни и выплюнула кровь: овечий камень поранил ей десну. Она закурила, закашлялась, снова сплюнула кровью, языком потрогала камень. Он был горячим, этот странный камень.
Жан-Жак поставил лампу на землю и присел на корточки. Он тяжело дышал.
Луна иногда выглядывала из-за туч, освещая каменистые склоны холмов, корявые черные деревья, пучки жухлой травы. Внизу виднелись какие-то постройки.
— Это ферма мадам Нодье, — сказал Жан-Жак. — Она вдова, сама ведет хозяйство…
— Заткнись, — процедила Мадо.
Было тихо — ни выстрелов, ни шума моторов, ни даже собачьего лая.
Девочка вспомнила лицо Тео, когда он сказал: “Я люблю тебя, Мадо”, и сморщилась. Тео больше нет. Она не слышала стрельбы, но была уверена в том, что Тео убили. Их много, а он один, и он не собирался сдаваться. Он сказал, что отвлечет жандармов. Он сказал, что любит ее, этот сукин сын. Лицо ее снова скривилось. Значит, его больше нет, значит, она осталась одна. С этим камнем за щекой. Теперь нужно выбираться из этой чертовой глухомани. Мадо понимала, что ей нельзя показываться в городах, на вокзалах, где ее могли узнать и выдать полиции. Она еще не знала, как доберется до Лурда, где ее ждал брат Жером, но зато знала, что выбираться лучше в одиночку. В одиночку вообще лучше — жить, курить, спать. Особенно спать. В одной постели с мужчиной Мадо никогда не высыпалась. Ну разве что разок, в “Трех петухах”, когда она уснула рядом с Тео. Но он ее и пальцем не тронул. И вообще не приставал. Он сказал, что любит ее. Обычно после этого мужчины принимались терзать ее плоть, но Тео только поцеловал ее. Вот черт. Конечно, эти слова ничего не значат, а стоят и того меньше, но он их произнес, собираясь на смерть. Он пожертвовал собой, чтобы спасти ее. Мадо злобно фыркнула. Чертов герой! Подумал бы лучше о чем-нибудь важном, дельном, так нет же, в последний миг он сказал Мадо, что любит ее, этот сукин сын. В такие минуты не бросаются ничего не значащими словами. Но Тео — таких людей Мадо еще не доводилось встречать. Чокнутый. “Я люблю тебя, Мадо!” Он словно плюнул ей в душу ядом, который еще долго — может быть, всегда — будет мучить, отравляя ее кровь. Он оставил этот камешек, который поранил ей десну. Камень обжигал рот. Мадо перекатила его языком за другую щеку и глубоко вздохнула.
— Что с вами, мадмуазель? — испуганно спросил Жан-Жак.
Она поняла, что у нее вырвался невольный стон, и разозлилась.
— Не твое дело! Сиди там и помалкивай!
Она уставилась на мальчика тяжелым взглядом. Уходить нужно в одиночку. Одна она как-нибудь выкрутится, наврет три короба, спрячется, украдет, а то, может, пустит в ход нож. Она тряхнула головой. Что-то мешало ей сосредоточиться, но она пока не понимала, что же это такое. Что-то словно подкрадывалось к ней, но оставалось пока незримым.
— Куда теперь? — робко спросил Жан-Жак.
— Подальше отсюда, — мрачно проговорила Мадо. — Как тебя зовут, урод?
— Жан-Жак, мадмуазель.
— Ну да, Жан-Жак… Иди сюда. Ближе. Встань на колени.
— Мадмуазель…
— На колени, урод! — Мадо выхватила нож.
Жан-Жак растерянно огляделся по сторонам и опустился на колени. Он мог бы запросто убежать от одноногой девчонки, но не стал этого делать. Он опустился на колени и жалобно вздохнул.
Мадо усмехнулась: она знала людей.
— Что вы задумали, мадмуазель? — спросил Жан-Жак жалобным голосом. — Честное слово, мадмуазель, я никому ничего не скажу…
— Я в этом и не сомневаюсь, — с усмешкой проговорила Мадо.
— Да и как вы отсюда выберетесь? — продолжал Жан-Жак, весь дрожа. — За вами гонятся… А я могу достать лошадь. Я попрошу лошадь у вдовы Нодье… она даст… иногда она дает каурую, когда господину кюре нужно… мадмуазель, но ведь существует же любовь!..
Мадо посмотрела на него с гадливым удивлением.
— Любовь, мадмуазель, — стоял на своем Жан-Жак. — Ради любви… прошу вас, мадмуазель…
— Любовь. — Мадо сплюнула. — Знаешь, что такое любовь, урод? Это то, от чего болит жопа.
— Но ваш друг сказал, что любит вас…
— Никакой он мне не друг. — Мадо потрогала кончиком языка овечий камешек и поморщилась, как от боли. — Он сам не понимал, что говорит. Любовь… Почему он это сказал? Зачем? Никто не знает. — Она вдруг схватила Жана-Жака за волосы. — И ты не знаешь! Понял, урод?
— Мадмуазель… — Жан-Жак бормотал, не открывая глаз, весь дрожа. — А как же Страшный суд, мадмуазель? Всем нам придется отвечать перед Господом… что вы скажете на Страшном суде, мадмуазель, когда Господь обрушится на нас всей тяжестью своей любви? Когда нам придется платить за все… за все, мадмуазель!..
— Я-то знаю, что я скажу. — В голосе Мадо звучало злорадство. — Я-то знаю…
Она вдруг осеклась, замерла и насторожилась. Она услышала звук. Вот что мешало ей сосредоточиться — этот звук. Он подкрадывался, подползал, приближался со всех сторон. Странный звук. Словно где-то вдали и в то же время рядом что-то глухо билось, медленно пульсировало, заполоняя низким, негромким гулом пространство, накатывая и отступая, как морская волна, то усиливаясь, то слабея…
— Что это? — сквозь зубы спросила Мадо. — Что это такое, черт возьми? Что это за звук?
— Я ничего не слышу, мадмуазель, — прошептал Жан-Жак, боясь открыть глаза.
— Заткнись!
Облизнув губы, Мадо сунула нож в карман, встала, навалилась на костыли и сделала несколько шагов вниз по склону. Остановилась, прислушалась.
Звук по-прежнему глухо пульсировал, и невозможно было определить точку в пространстве, источник, из которого он шел, накатывая волна за волной, проникая в душу, отступая и снова накатываясь, то усиливаясь, то ослабевая, заставляя сердце биться в унисон с ним, медленно и глухо, и Мадо вдруг снова вспомнила лицо Тео, когда он сказал, что любит ее, чертыхнулась шепотом и двинулась вниз, осторожно переставляя костыли, вжав голову в плечи и сжимая зубами горячий овечий камешек, шаг за шагом вниз, вперед, крепко сжимая камешек зубами, чтобы не выронить, чтобы не потерять этот камешек, потому что ничего, кроме камешка, у нее не осталось, камешка, который обжигал рот, — а звук проникал внутрь, бился где-то там, в груди, вызывая головокружение и тошноту, и не было иного выхода, как только покрепче стиснуть зубами этот пылающий камешек, ее спасение, все, что у нее осталось, все, что удерживало ее еще на краю смрадной пропасти, из жуткой глубины которой поднималось что-то страшное, что-то невыносимо стыдное, чудовищное, необоримое и беспощадное, и стоит ей только разжать зубы, как оно вырвется из бездны, набросится и убьет, если она разожмет зубы или сделает неверный шаг, и тут Мадо вдруг споткнулась и упала, костыли покатились по камням, Жан-Жак бросился к ней, протянул руку, пытаясь помочь, но Мадо отпрянула, она уже не в силах была больше выносить этот звук, разрывавший грудь, она с силой прижала ладони к ушам, зажмурилась, замычала, завопила что-то бессмысленное сорванным хриплым голосом, брызгая кровавой слюной, суча ногами и судорожно вздрагивая, пытаясь перекричать собственное сердце…
— Мадмуазель, — прошептал Жан-Жак, боязливо тронув ее плечо. — Холодно, мадмуазель.
Мадо разомкнула веки, попыталась что-то сказать, но обожженный язык не слушался. Она дрыгнула ногой и застонала. Когда Жан-Жак склонился над ней, она обхватила его руками за шею и повисла на нем. Он с трудом выпрямился вместе с нею, прислонил девочку спиной к камню. Изо рта у нее вытекла струйка крови.
Жан-Жак принес лампу и костыли.
Мадо вытерла рот рукавом и подняла голову.
Мальчик вздрогнул: Мадо улыбалась.
— Сдачи не надо, — проговорила она наконец хрипло.
— Чего? — не понял Жан-Жак.
— Сдачи не надо, — повторила она. — Вот что я скажу на Страшном суде. Ты же хотел знать, урод, что я скажу, когда придется платить за все? Сдачи не надо, вот и все. Сдачи не надо. Вот что я скажу им там всем. — Она оскалилась. — Ну что уставился? Надо убираться отсюда.
Мотнула головой, поправила лямку мешка, в котором лежал завернутый в чистую тряпицу заветный правый ботинок, и двинулась вперед — и-раз-два-и-раз-два — некрасивая, одинокая, бессердечная, вся в синяках и ссадинах, с горячим камнем за щекой, с глухо бьющимся сердцем, которое гнало по жилам отравленную кровь, — вниз и вперед, тяжело налегая на костыли и бормоча на одной ноте:
— Сдачи не надо! И-раз-два-и! Сдачи не надо! И-раз-два! Сдачи не надо! И-раз-два-и-раз-два! Сдачи не надо…