Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2008
Об авторе | Владимир Кузьмищев родился в 1949 году в Туле. Окончил МГУ в 1975 году. Работал около сорока лет в центральной печати: “Труд”, “Правда”, “Русский курьер”, “Куранты”, “Российская газета”, “Новое время”; печатался в журналах “Искусство кино”, “Огонек”. Настоящая публикация — рассказ из цикла “Записки репортера времен развитого социализма”.
В “Знамени” выступает впервые.
Давным-давно в компании любителей стеба и ниспровергателей основ мы внушали одному неврастеничному поэту, что в следующей жизни он проживет свою нынешнюю. И так много раз. Я не помню, чем мы это аргументировали, но он, бедняга, даже плакал по пьяни от столь мрачной перспективы. Знал себе истинную цену. Иногда и у меня бывало нечто вроде испуга, когда где-нибудь в очереди, в аэропорту или на вокзале посмотришь на человека и подумаешь: “А что, если прожить его жизнь”. И тут же паника в сознании. Да ты что творишь! А вдруг там, черт его знает где, поймают тебя на этой мысли и исполнят твое дурацкое желание. Да что там проживать. Посмотри на него, и так все ясно. Скука смертная. И все-таки один раз я вполне сознательно хотел поменяться жизнью с одним не очень-то симпатичным, даже занудливым типом.
…От армии меня отмазывали (якобы) два редакционных стукача. Я не очень-то им верил, но поил на всякий случай, даже водил в ресторан “Арагви”. Там они совсем перестали меня стесняться и начали говорить о своей неосновной работе. Я не сразу это понял — лишь когда заговорили о кураторе, который проштрафился и был отправлен с Лубянки — в армию “солдат в сортирах подслушивать”. Зачем их подслушивать?.. А что могли докладывать своим кураторам редакционные стукачи? Что кто-то рассказал анекдот про Чапаева? Других проявлений крамолы я не замечал. Наверное, врут…
Как-то я проторчал целых три дня на таежном аэродроме из-за нелетной погоды. Там было еще человек пять в стройотрядовской форме. Они куда-то отправлялись по снабженческим делам, а я был корреспондентом студенческой газеты. Были и такие до конца шестидесятых. С одним питерским студентом я поспорил о том, как правильно читать стихи Бродского. Совершенно невинные лирические стихи под видом запрещенных бродили по студенческим общежитиям. Пятый экземпляр на машинке. Видно, у нас были разные переписчики. Я говорил, что эта строка должна звучать так, а мой оппонент — что по-другому. Ленивый такой спор после добытой в соседней деревне самогонки. А осенью рыжая женщина средних лет позвала меня в свою комнату при читальном зале и сказала, что я вел себя достойно в бревенчатом сарае с протекающей крышей на аэродроме в районе Богучан. Дал отповедь антисоветчине. Я не стал ее переубеждать, но от сотрудничества отказался под тем предлогом, что не в меру болтлив и совсем не контролирую себя, когда выпью. И вообще — женюсь и перехожу на заочный.
— А как же военная кафедра? — участливо спросила рыжая женщина.
— А никак. Очень кушать хочется.
Так тянул я с защитой диплома до последнего, чтобы дочка подросла и жене с ней было легче. Но вот настал момент — и дежурный капитан в военкомате с улыбкой порвал мой паспорт, я очутился на призывном пункте, огляделся и удивился: этот почти лысый, этот с животиком, третий вообще взрослый до отвращения. Одним словом — мои ровесники, хоть и выглядят старше предельных для призыва двадцати семи из-за вчерашних проводов. Несколько артистов, специализирующихся на “кушать подано”, скрипач, балетмейстер, а тот, который самый взрослый, оказался заместителем прокурора одного из московских районов. “Подмели Москву от всякой…” — сказал главный здесь толстый майор и замолчал. “Нечисти” — подсказал кто-то из артистов. “Гнили интеллигентской” — добавил другой. “Ну вот, уже начали службу понимать, — ухмыльнулся майор. — Остальное усвоите на месте. Эх, попались бы вы мне в свое время”.
До крупного приволжского города нас везли двое суток. В пьяном веселье прокурор активного участия не принимал, но изредка все-таки отхлебывал водки и становился еще мрачнее. Лишь один раз он печально улыбнулся, когда мы покупали на станции пирожки, а скрипач хватал нас за руки и кричал: “Ребята, опомнитесь! Вы же отравитесь!”. При таком количестве водки никакая еда не опасна. Это даже прокурор понимал. Он воспринимал нас как расшалившихся детей. И был прав. Почти в каждом из нас живет ребенок, если так можно сказать о наивном, прямолинейном, неуверенном в себе подростке. Хорошо, если он отойдет годам к тридцати, а то ведь тащится с тобой всю жизнь. Да еще и возникает с наглым вопросом: “А кто здесь главный?”. Чаще всего его выступления довольно безобидны. Мол, ах какой ты умный, серьезный взрослый, все тебя зовут по имени-отчеству, обсуждают с тобой трудные проблемы, ты получаешь приличные деньги за свою галиматью, ездишь на машине, и никто, кроме меня, не знает, кто ты есть на самом деле. В этом случае просто посылаешь его куда подальше, и он пропадает. Иногда надолго. Но ведь эта скотина невоспитанная, как принято в его возрасте, подсматривает за тобой в замочную скважину в интимные моменты, а иногда и входит, будто дверью ошибся и нахально спрашивает, позевывая: “Это и есть то самое, о чем я мечтаю? Ну сколько можно падать с небес в запахи смятой постели? Опять ничего нового и хочется сбежать? Какая неожиданность, кто бы мог подумать…”. Если не запустить в дверь ботинком, когда он только начинает подсматривать, то можешь оказаться перед женщиной в неудобном положении.
В те времена подросток еще не доставлял мне столько неприятностей и был как-то ближе. Ребенок в прокуроре, наверное, умер от страха, когда увидел первый труп. Хотя, может быть, мальчика-то и не было. Прокурор с рождения был взрослым и скучным. Когда мы меж собой называли его Стасиком, его поначалу аж передергивало.
Негибкий оказался человек. В учебке он требовал, чтобы офицеры называли его на “вы”, не говоря уж о сержантах. Большей радости он им доставить не мог. Реакция их была неизменной: “Шуршать с бритвочкой на очко”, то есть чистить туалет. Или полы осколком стекла, чтобы черные доски пола стали белыми. После учебки мы с ним попали в разные части, но на одной территории. Как-то раз, проходя мимо военторговского ларька, я услышал знакомый голос и заглянул. Стасик за что-то отчитывал продавщицу. Она от такой наглости аж рот разинула. Вошел прапорщик из караульной роты (два метра роста и два центнера веса), немного послушал. Положил свою лапищу на шапку бывшего прокурора, опустил шапку на его лицо и пару раз провернул, после чего вытер сопливую изнанку солдатской ушанки о погон Стасика и сказал: “Ты — говно, понял?”. Я выдернул прокурора за рукав из ларька, когда тот пытался просипеть нечто возмущенное, но, к счастью, у него от потрясения пропал голос. Про прапорщика рассказывали страшное. Искалечил кого-то, охраняя “губу”. Потом я узнал, что и под землей (мы все служили на командном пункте ПВО) прокурора гнобили. Не давали спать, даже если не было включений и все остальные подремывали. Для него всегда находили какое-нибудь унизительное занятие. Он давно смирился, но его все еще учили “понимать службу”.
А мне повезло. Командир моей части, капитан по фамилии Масенький (он и вправду был очень маленького роста, но крепкий мускулистый мужичок), узнав, кем я был на гражданке, позвал меня в свою комнатку и положил передо мной две толстые конторские книги:
— Выручай. На тебя вся надежда.
Оказывается, он должен был проводить каждую неделю политзанятия с офицерским или сержантским составом. И отражать в записях темы занятий, вопросы и выступления подчиненных. За полтора года в книгах не появилось ни одной записи. А без этих отчетов не отправляли его документы на присвоение очередного звания. Маразм состоял в том, что таких политбесед в принципе и быть не могло при режиме восемь часов сна, восемь часов дежурства. Капитан просто не имел права нарушать этот режим. А усугублялся маразм тем, что в его части был замполит, который, по словам Масенького, хер знает чем занимается, но помогать не хочет.
Глупость тоже бывает полезной. В данном случае для меня. В ведении моего командира находилась офицерская гостиница — две большие смежные комнаты, где ночевали офицеры, вызванные с “точек”, то есть разбросанных по степям локаторов. Он поселил меня в эту гостиницу в качестве ответственного за чистоту, сохранность подушек, простыней и офицерских чемоданов, но основным моим занятием было заполнение конторских книг протоколами воображаемых политзанятий. Главная трудность состояла в том, что писать надо было разборчиво, а мой почерк понимали далеко не все редакционные машинистки, но скоро я даже стал получать какое-то мазохистское удовольствие от написания печатными буквами политически зрелых высказываний старшего лейтенанта Воробьева или сержанта Якубы о повышении боеготовности в свете решений майских, октябрьских и прочих пленумов ЦК КПСС. Все их высказывания я без всякого творческого переосмысления передирал из “Красной звезды”. Отчеты были признаны образцовыми, и капитан раньше, чем ожидал, получил майорскую звезду. Позднее Масенький взвалил на меня другую бессмысленную писанину и стал назначать дежурным по роте, посылать в наряды, считающиеся среди солдат легкими. Еще от меня требовали, чтобы я ходил на утренние разводы.
А на разводах иногда было даже интересно. Один случай до сих пор согревает мне душу во дни сомнений и тяжких раздумий. Служил при клубе бывший комсомольский аппаратчик. Он выпускал стенгазету, которую никто не видел, потому что в клуб пускали за три минуты до начала кино, ставил по праздником пластинки для громкоговорителя, может быть, занимался таким же творчеством, как и я. И жил он в здании клуба в отдельной комнате. Напивался он, как говорили знающие его люди, тоже всегда в одиночку. Однажды, напившись, он захотел женщину, перелез через забор и отыскал женщину на задах какого-то промышленного предприятия. Он сумел провести ее в свою комнату при клубе, напоил и повелел сделать себе минет. Но у женщины было слабое сексуальное и всякое другое образование. Она почему-то обиделась и решила откусить у бывшего комсомольского аппаратчика член. Истекая кровью, он примчался в санчасть, откуда его отправили в госпиталь, и больше он в полк не вернулся. Женщина попыталась выбраться из части, но у забора ее отловил караул. Выяснилось самое удивительное: женщине было сорок семь лет. Вот до чего напился человек и вот почему у нее такие консервативные взгляды.
Солдаты, конечно, узнали обо всем в тот же вечер, а офицеры только утром, на разводе. Они долго гнулись от смеха, потом командир полка нагнал на лицо строгость, прошелся вдоль солдатских рядов и оглушил всех раскатистым риторическим вопросом:
— Одичали?! Матерей е..ём?!
Молчание, потом задумчивый голос из группы “дедов”:
— Да, уж лучше дрочить…
— Правильно мыслишь, Богданов, — произнес командир после некоторого оцепенения. — И лучше всего этим заниматься на губе. Десять суток ареста!
Он потом смягчил приговор до пяти суток. Понял, что сам напросился. Но и этих пяти дней хватило Богданову, чтобы сочинить балладу об откусанном члене. Я помню только первое четверостишие:
Опять весна, опять грачи.
Опять губа, приказ — дрочить.
Это громкое событие вскоре заслонило совсем уж эпохальное — приезд командующего округом. Из мельтешения смешных кадров приходится из чувства соразмерности брать лишь те, что касаются нашего сюжета. Прогуливаясь по подземному командному пункту, генерал-полковник обратил внимание на мрачного солдата не первой молодости. Всем своим видом этот рядовой портил атмосферу праздника.
— Ну, как жизнь, воин? — спросил командующий.
Солдат вытянулся по стойке смирно и заявил, что все, что с ним происходит, — форменное безобразие. Он занимал ответственный пост в столице нашей Родины, ему приходилось выполнять личные поручения генерального прокурора СССР, а здесь он занят самой примитивной работой. “Ну ты, гад, у нас пошуршишь, думали, службу понял, а он затаился, как змея в черепе”. Такие, надо полагать, мысли бродили под офицерскими фуражками прокурорских командиров.
— А ведь солдат прав, — сказал командующий. — У меня в окружной прокуратуре половины следователей не хватает, а тут готовый специалист черт знает чем занимается.
Командующий уехал и захватил с собой Стасика. Прошло три месяца весенней тоски — и перед окнами моей гостиницы остановилась “Волга” командира дивизии, переделанная солдатами чуть ли не в правительственный лимузин. Адъютант, согнувшись, открыл заднюю дверцу, и на мягкий вечерний свет появился невыразимо элегантный господин в сером пижонском костюме. Я не сразу узнал в нем Стасика. Куда девались вечно красный унылый нос уточкой и скорбно сжатые в нитку губы? А теперь, если что и бросается в глаза, так это волевой американский подбородок. Почему я его раньше не замечал?
Прокурора поселили во вверенной мне гостинице. Оказывается, он приехал расследовать причины самоубийства майора, который повесился на днях в штабе дивизии. В ту ночь я был посыльным при штабе полка. Я сидел у входа при тумбочке с телефоном, дежурный офицер храпел в соседней комнате, у знамени стоял на карауле выпускник Щепкинского училища Вовка Чернышов. Мы с ним обсуждали негромко наше житье, иногда я выходил на улицу покурить и приносил Вовке затянуться. Метрах в трехстах от особнячка полкового штаба было большое здание штаба дивизии. Часа в три ночи я заметил рядом с большим зданием необычное для этого времени суток оживление и на свой страх и риск побежал туда — узнать, в чем дело. На меня никто и внимания не обратил.
— И что за манера обязательно вешаться в штабе? — говорил пожилой майор. — Два года назад один ракетчик тут повесился, и вот теперь опять всех будут таскать. Если от тебя жена с гражданским сбежала, так и вешайся дома, зачем же товарищей подводить…
— Это и с другой стороны некрасиво, — поддержал его молоденький лейтенант. — Я помогал тело снимать. Он же весь обделался, хоть противогаз надевай. Оказывается, так часто бывает, когда человек вешается. Мог бы дождаться дежурства, получить пистолет и красиво застрелиться без всякой вони.
И вот теперь Стасик, нет, уже Стас, приехал расследовать суицид. Он оставил в шкафу свой гражданский костюм. Он ни разу не надел его за всю неделю, прожитую в гостинице. Он ходил в штаб дивизии в парадной форме рядового с чистыми черными погонами. Его не раз просили ходить в гражданском, не унижать офицеров, но он просьбам не внимал. Оказывается, майор служил как раз в той части, где подвергался бесконечным унижениям бывший заместитель районного прокурора Москвы. Процентов девяносто, говорил мне Стас, что это самоубийство и что он повесился из-за ухода жены, но я же должен проверить все версии. А я-то думал, что у прокурора начисто отсутствует чувство юмора. Его юмор черней и масштабней. Это не хохмы для девиц и застолья.
Он приходил в отведенный кабинет к восьми утра и покидал его в десять вечера. Он по нескольку раз допросил каждого офицера части, сличал их показания, находил в них противоречия. Обвинял во лжи, уточнял и намекал на то, что истинные причины трагедии гораздо более серьезны, чем семейная драма. Ему предлагали пикники на Волге с ухой из свежей осетрины и последующей стрельбой из пистолета, а он отвечал, что прокуратура обязательно займется ревизией боеприпасов и прочего военного имущества части, а также уволит из армии без пенсии каждого, кто будет уличен в браконьерстве.
Обо всем этом он мне рассказывал вечерами в гостинице. И, как вы уже догадались, именно с ним я тогда хотел махнуться жизнью без большого внутреннего сопротивления. Не всякому дано посчитаться в жизни с тем, кто его обидел. Да еще по горячим следам. Мечтая о справедливости, люди придумали религии, а тут — такой подарок свыше, в благовониях жира для пропитки кирзы, на котором, как я подозревал, жарили в солдатской столовой серебристый хек.
На этой фразе можно было бы и закончить. Но я всю жизнь был профессионально добросовестным человеком и не могу не предоставить слова для противоположной точки зрения. Тем более что эта точка зрения принадлежит мне. И заключается она в том, что не было в Советской армии людей несчастней, чем офицеры.
Капитан Масенький родом из таежной деревушки в десять дворов. Как-то все-таки он ухитрился сдать за среднюю школу. Кроме офицерского училища выхода в другую жизнь просто не оказалось. После училища его, безродного и безропотного, отправили служить на Курилы. Отслужил там пять лет; далее положено перевести в европейскую часть. Его и перевели, на самую северную часть Кольского полуострова. Кто скажет, что это не Европа? Там при свете северного сияния у него родились две дочки. Им витамины нужны и солнечного света не хватает. Вняли мольбам, перевели в южные края, на хутор Червленый, где батальон солдат при двух локаторах. В основном тепло и даже поэтично, когда суслики свистят в степи без конца и края. Вся цивилизация — железнодорожный разъезд в двадцати километрах с буфетчицей Клавой — лейтенантской мечтой. На хуторе даже начальную школу прикрыли, а девчонкам учиться надо. Снизошли, перевели в город, но квартиры не дали и даже не обещали. Снимай, а что можно снять на квартирные и капитанскую зарплату при неработающей жене? Пятнадцать лет моталась с ним по точкам. Какая уж там специальность…
Как-то утром Масенький, весь из себя смущение, попросил меня присмотреть за дочками. Жена уехала хоронить кого-то из родственников, в детском саду карантин. Думал после развода к ним прибежать, но командир полка не отпускает, а девчонки даже не завтракали. “За санчастью дыра в заборе, через которую вы в самоволку бегаете, а там прямо по тропинке с километр до моих хором”.
Оказалось, что это дощатое сооружение вроде дачного домика, утепленное изнутри картоном от упаковочных ящиков. Одна крошечная комнатка забита не распакованными чемоданами и коробками, в другой все пространство между взрослой, с никелированными шарами, кроватью, детской кроватью (одной на двоих) и столом — не больше четырех квадратных метров. Все удобства — лампочка Ильича под абажуром из газеты. Правда, есть печка. Капитанские дочки жались в углу родительской кровати под одним одеялом. Они почему-то даже свет не включили. Был конец сентября, по утрам прихватывало, и трава была белая от инея. Девочкам было холодно и под одеялом, они не хотели из-под него вылезать, даже когда я растопил печку. Я сварил им на электроплитке манную кашу с изюмом. Пригодился недавний опыт. Девчонки ее послушно съели и сказали, что каша лучше, чем у папы. Вежливые девочки, но уж слишком молчаливые для своего возраста. Чем бы их занять? Должны же быть на виду книжки. Сказки, Буратино, Чиполлино. Выяснилось, что ничего нет, кроме книжек-раскрасок, но и те давно замалеваны. И тут я вспомнил, что знаю наизусть драму в стихах под названием “Кошкин дом”. Моя трехлетняя дочь категорически отказывалась принимать пищу, если ей не читали “Кошкин дом”.
Сначала они даже не поняли, что и зачем я рассказываю. Перешептывались и хихикали. Наверное, им дома вслух не читали. Но при всей своей актерской бездарности мне все-таки удалось их увлечь, они хохотали и грустили в положенных местах и захлопали в ладоши при хеппи-энде. Они потребовали, чтобы я начал все сначала, но тут пришел их отец.
— Хорошо у тебя получается, — сказал он. — Я за дверью слушал. А я вот ничего не помню, а ведь отличником был по техническим дисциплинам. Взял как-то книжку по электронике, смотрю как баран на новые ворота, ни черта не понимаю.
— Печка у вас хорошая, — сказал я. — Быстро греет, и дров мало надо. Сами клали?
— Сам, кто же еще. Выходит, с чего ушел, к тому и пришел. На гражданке только и останется, что печи класть.
Когда я шел назад, солнце уже сожгло иней и было даже жарко. Я сел на гладкий, нагретый солнцем валун и закурил. И вдруг представил, что через два месяца здесь будут сугробы и продувающие пустырь ветра насквозь прошьют лачугу с капитанскими дочками. Может, только у самой печки будет тепло. Я уже буду в Москве, а им будет холодно. И ничего нельзя сделать. Даже в детстве я не плакал от боли и страха, всегда только от обиды и несправедливости, похоже, мало что изменилось. Хорошо, что хоть никто не видит. Черт, сколько водки выпито по всяким дрянным и надуманным поводам, а тут, когда действительно хочется напиться, ее нет. Да и нельзя. Тоже обидно.
Я до армии думал, что если уж пошел человек в офицеры, то уйдет в запас в худшем случае при паре больших звезд, и еще относительно молодым будет получать шикарную по тем временам пенсию. Но оказалось, что здесь полно седых капитанов и майоров, которым ничего не светит. Был такой капитан Фролов. Шапка совершенно седых волос, правильные черты лица при больших глазах, в которых вечный вопрос: что я не так делаю? Ответ всегда один и тот же: всё.
Я был посыльным при штабе полка, а Фролов — дежурным офицером. Вошел командир полка в облаке силы, довольства и одеколона и спросил мимоходом:
— А что это у тебя, Фролов, перед штабом чужих машин понаставлено?
— Я просил их, но они не слушаются.
— А пушка у тебя на что? — спросил командир только потому, что последнее слово всегда должно быть за начальником. Это все поняли, кроме Фролова. Он натянул фуражку на брови, мужественно выпятил подбородок и решительно пошел к двери. Вернулся минут через пятнадцать без вопроса в глазах. А еще через пятнадцать минут, пинком открыв дверь и сшибая на ходу тех, кто замер в узком коридорчике по стойке смирно, промчался то ли паровоз, то ли шкаф в генеральской фуражке — наш командир дивизии. Из кабинета командира полка раздался мат такой невиданной красоты, что чародей матерного слова, командир караульной роты, случайно здесь оказавшийся, наверное, понял, что истинное искусство прошло мимо его жизни. Выпустив пар, генерал медленно, но по-прежнему никого не замечая, удалился, а за ним выполз на полусогнутых из своего кабинета морально раздавленный командир полка и прорыдал:
— Фролов, что же ты, сука, наделал?
— Выполнял ваше приказание, товарищ полковник, — бодро ответил Фролов.
— Уйди, Фролов, я тебя очень прошу, а то я за себя не отвечаю.
Оказывается, командир дивизии проводил совещание с областным начальством. Шоферы машин с нолями на номерах привыкли ставить свои автомобили где им надо, не обращая внимания на таблички и знаки. Милиция только честь отдавала. А тут вдруг какой-то сумасшедший наставлял на них пистолет и говорил, что считает до трех и открывает огонь. Этот может, — решили шоферы и подчинились. Ни один из областных начальников после такого оскорбления на банкет не остался, а значит — переговоры не удались.
На КП Фролов тоже что-то такое натворил, и его туда старались не пускать. Оставалось одно — посылать его в распоряжение комендатуры — в патруль и охранять городскую гауптвахту. Но вскоре позвонил городской комендант и попросил больше Фролова не присылать. Я ему, понимаешь, произнес дежурную речь, что на губе сидят настоящие преступники, так он в камеру входил с пистолетом в руке, снятым с предохранителя и караульных заставлял держать оружие наизготовку. Так и до беды недалеко. В патруль ему тоже нельзя. Он ведь стрельбу откроет, если самовольщик побежит.
Об этом мне рассказал Масенький, прочитав очередной протокол якобы проведенных им политзанятий, где капитан Фролов произнес выдающуюся речь. “А ведь великих способностей был человек, — продолжал Масенький, — его в академию сразу после училища направили. Так редко бывает. Но что-то не срослось. Я думал, он уже кафедрой заведует в полковничьем звании, а он в моем подчинении оказался. Где и как он сломался, не знаю, и что с ним делать — ума не приложу”.
Я служил в семьдесят шестом году, а в семьдесят пятом окончилась вьетнамская война. Немало офицеров ПВО там побывало. С одним из них я познакомился в гостинице. Там было две комнаты. В одной стол, холодильник, табачный дым и пьяный галдеж. Офицеры, прибывшие из глухих мест, почему-то не пользовались культурными благами большого города, предпочитая каждый вечер напиваться до потери пульса. В другой комнате жил я и изредка какие-нибудь курсанты на стажировке. Бывало, что собиралось много офицеров, пьянка перемещалась во вторую комнату, и тогда я шел ночевать в казарму, от греха подальше. Но такое случалось нечасто. Как-то вечером из пьяной комнаты вышел смущенно улыбающийся капитан с чемоданом.
— Можно, я здесь с вами, а то там шумят очень. А здесь свежий воздух, эх, чайку бы…
— Чаек, это я запросто, у меня со слоном, между прочим, — засуетился я, — и конфеты есть. Московские.
Сейчас у меня в голове вертятся какие-то дурацкие слова о том, что при его создании перебрали с генами добра. В девятнадцатом веке написали бы проще: человек вошел в комнату, и все подумали: “Экий добряк”. Лучше не скажешь. Я осмелел.
— Так и кондратия схватить можно, товарищ капитан. Меня первый раз за восемь месяцев на “вы” назвали.
— Ну что вы, я же вижу по лицу, что годичник, значит, культурный человек, с высшим образованием. Давно я таких конфет не пробовал. Москвич? Завидую, а я вот в столице ни разу и не был.
— Значит, у вас впереди много ярких впечатлений.
— Вы-то уж привыкли и не видите в этом ничего особенного.
— Когда как. Мне приходилось много ездить. Когда возвращаешься из какой-нибудь глуши, то уже и райцентр кажется вполне приличным местом, а попадаешь в Москву, так не верится, что и ты принадлежишь к сообществу этих чисто одетых и таких культурных на вид людей. И наоборот, приезжаешь из-за границы — и первые пару дней ходишь в депрессии, вроде алкогольной. Думаешь — ну почему все одеты в темное и такие мрачные?..
— Интересно, а у меня после заграницы совсем другие впечатления. Просыпаешься утром и рад, что живой. Я неподалеку от этих вот мест служил.
И он щелкнул пальцем по пачке цейлонского чая.
— Вьетнам?!
Я расспрашивал его о боях, сбитых самолетах, американских летчиках. Он, кстати, с большим уважением и без тени враждебности говорил об их летном искусстве. В своих рассказах он не присутствовал. Будто бы наблюдал картинку со стороны, хотя и ранен был, до сих пор прихрамывает, и награжден вьетнамским и нашим орденами. Все эти героические, казавшиеся мне такими значительными и интересными подробности сейчас видятся полной чепухой по сравнению с личной историей этого “Максим Максимыча Тушина”.
Во Вьетнам посылали лучших. “Максим Максимыч” лучшим не был и во Вьетнам не собирался. Но некий образцовый офицер, удостоенный столь высокой чести, наотрез отказался выполнить одну простенькую формальность — написать заявление о том, что хочет поехать на войну добровольцем. Мол, у меня жена и дети. Кто их будет кормить в случае чего? По этому поводу состоялся офицерский суд чести. Образцового, конечно, покрыли позором, но дежурно, без энтузиазма. “Да плевать вам на офицерскую честь, — возмутился представитель Москвы. — Вы все здесь труса празднуете. Я все ждал, кто-нибудь скажет: я вместо него. Не дождался!” И все поняли, что жертвоприношение неизбежно. Тогда встал “Максим Максимыч” и объявил себя добровольцем. “Детей у меня нет, — сказал он, — да и жена недавно ушла, не выдержав испытания суровым армейским бытом. Кому же ехать, как не мне”. На том и порешили.
“Максим Максимыча” проводили на войну, проявив всеобщую пьяную нежность, а Образцового за то, что опозорил офицерскую честь, сослали на самую дальнюю точку. Там он быстренько навел порядок, а вскоре и отличился — поймал нарушителя воздушной границы и умело руководил действиями перехватчиков, когда нарушителя сажали на наш аэродром. История эта попала в газеты. Из Кремля приказали поощрить, и Образцового повысили в звании, вернули в большой город, уже не в полк, а в штаб дивизии. Кстати, нарушитель был пассажирским самолетом, сбившимся с курса. Бомб на Образцового он не бросал и ракеты по его локаторам не пускал. Все это досталось “Максим Максимычу” .
К тому времени, когда раненый орденоносец в прежнем капитанском звании вернулся в свою часть, Образцовый был уже полковником и какой-то шишкой в дивизионном масштабе. Даже возможность редкой встречи с “Максим Максимычем” на территории военного городка, видимо, показалась Образцовому слишком сильным ударом по нервам. Будет тут бродить “живой укор”, еще и болтать начнет. И Образцовый позаботился о том, чтобы для “Максим Максимыча” не нашлось другого места, кроме как на той самой точке, куда его когда-то сослали. Отомстил за свой позор.
— А что, — говорил мне “Максим Максимыч”, — если подумать, так даже лучше. Кто я здесь, в большом городе? В общем и целом неудачник. И никакой перспективы, а там мне почет и уважение, и перспектива имеется. Я сейчас мастерскими командую. Это должность старшего лейтенанта, там даже удивились, что капитана на это место прислали. А сейчас у нас вакансия есть — майорская должность. Меня сюда, может, за тем и вызвали, чтобы эту должность предложить. Кто еще туда поедет?
— А после армии там и останетесь?
— Это мы еще посмотрим. Вы про капитана Иванова не слышали, конечно? Так вот, он вышел в запас и пошел, куда бы вы думали? В чабаны. Через три года он купил квартиру, машину, а потом женился на молодой. Вот и я пойду в чабаны, а потом, может, еще и женюсь.
Я не стал говорить “Максим Максимычу”, что про капитана Иванова уже не раз слышал от степных офицеров. Все они мечтали пойти по его пути. Только вот однажды из непрерывного пьяного гула в соседней комнате донеслись громкие слова:
— А кто видел этого капитана Иванова? Одни говорят, что он летчик, другие — ракетчик, третьи, что из нашего полка. Может, все это сказки?
Долгая пауза, а потом пьяный бас:
— Да я с ним пил.
— Врешь, знаю я всех, с кем ты пьешь!
— Это я вру, гад?!
Началась драка, и больше всего в ней досталось тому, кто покушался на мечту.
Наутро я заступил в наряд, а когда вечером вернулся в гостиницу, “Максим Максимыча” уже не было.
— Вы не знаете, — спросил я у одного из постоянных обитателей соседней комнаты — Капитан с Макаровской точки уже уехал?
— Да, — ответил мне прапорщик с лиловым носом. — Пришел, как мешком ушибленный, губы дрожат. Он не пьет, а тут вдруг попросил водки. Принял стакан в одно касание, рукавом занюхал и отвалил.
Ну, все, осталось только прослезиться от умиления перед собственной объективностью. Так какого же черта ты хотел махнуться судьбой с прокурором? С кем ты хотел посчитаться? С униженными, убогими и оскорбленными?.. Да нет, на тот момент только с одним, зато встреча с ним перечеркнула все мои добрые чувства.
Он лежал в сапогах на чистых простынях, вертел в руках книгу, которую извлек из-под моей подушки. Это была “Золотая гора” Томаса Манна. В армии хорошо читалось. Была отсрочка от забот, денег, решений, мышиной возни на работе. Завтрашний день не обещал ничего нового, но и не грозил. Я получал удовольствие от того, что можно вернуться на несколько страниц назад, еще раз их перечитать или отложить книгу и думать о том, что там написано. Он точно ждал моего появления. Гора мышц, готовых разорвать по швам китель с майорскими погонами и даже сапоги. Вологодский блин с голубыми глазами вместо лица, темно-русые закинутые назад волосы.
— Смирно, рядовой. Твоя?
Он сунул мне книгу в лицо, больно задев губы.
— Моя.
— И ты, мудак, хочешь сказать, что что-то здесь понимаешь?
— Пытаюсь.
— Вы…ываешься, значит? Издеваешься над русским офицером?! Я Родину защищаю, а ты ее, сука, обязательно продашь.
От него исходил такой поток ненависти, что воздух потрескивал, как в трансформаторной будке. Только бы сдержаться, думал я, только бы не ответить, когда он меня ударит. Штрафбат, говорят, хуже тюрьмы. К счастью, кто-то его позвал.
— Жди здесь, вернусь, ты мне сапоги будешь языком вылизывать.
— Знаю я этого бычину, — сказал Масенький, — с ним лучше не связываться, даже мне. Ты вот что, спрячься где-нибудь. Хотя в казарме он тебя найдет…
— Я к ремонтникам пойду…
— Правильно, там и ночуй, а утром всех приезжих отправят по частям.
На пустыре, кое-как огороженном колючей проволокой, стояли привезенные с точек неработающие “вертушки” и прочая дорогая техника. В двух вагончиках, практически без присмотра, жили мои земляки — выпускники престижных технических вузов. Каждый из них не поладил с военной кафедрой и теперь отбывал солдатчину.
— А что, — спросил я как-то у своего приятеля, — ничего из военной техники починить нельзя? Вы же к ней даже не подходите.
— Почему, можно. Я заглядывал из любопытства, иногда и делов-то — пару раз паяльником ткнуть. Только никому это не нужно. Нам некогда, мы изгороди для кладбища делаем, недавно вот автоматику на мебельной фабрике налаживали. А это все спишут и новые пришлют. Промышленность пашет в стране дураков.
Мы сели играть в преферанс. Я проигрался в пух и прах — рублей на пять. Смотрел в карты, а видел пред собой перекошенную ненавистью рожу майора. Впрочем, выигранные деньги, чтобы никому не было обидно, тут же пропивались. Обычно бегал в магазин проигравший, но меня пожалели. Ты в таком состоянии, что обязательно попадешься. Здесь страдай.
…Ну а потом приехал Стас, и я захотел поменяться с ним жизнью, чтобы приговорить своего врага к смерти, вывести на плац, завязать глаза и помиловать. Заменить расстрел каторгой — чтением Джойса, Пруста и Франсуазы Саган. Долго он не протянет.