Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2008
Об авторе | Владимир Шаров родился в 1952 году в Москве. Окончил исторический факультет Воронежского университета. Кандидат исторических наук. Прозаик, чьи романы печатаются, как правило, в нашем журнале (“Мне ли не пожалеть”, 1995, № 12; “Старая девочка”, 1998, №№ 8, 9; “Воскрешение Лазаря” 2002, №№ 8, 9).
Памяти отца
В сентябре четырнадцатого года, когда наше наступление в Восточной Пруссии окончательно захлебнулось, Ставка верховного командующего, не задумываясь, ввела в бой резервы. Были нанесены три контрудара. Основной — в Петрограде, Москве и прочих губернских городах: там толпы побили витрины сотен магазинов “Фрицев”, “Гансов” и “Людвигов” и торжествовали победу — везде владельцы повывешивали таблички, где кириллицей крупными буквами было написано: “Извините, здесь не говорят по-немецки”. И два вспомогательных фланговых, оба силами императорского Мариинского театра: в пятнадцатом году с его сцены разом исчезли воспевающие немецкий дух оперы Вагнера; кроме того, в знак солидарности с недавно оккупированной германцем Варшавой, там же, в Мариинке, дирекция внесла изменения в финал “Ивана Сусанина”. Чтобы снять лишние вопросы, несчастных поляков теперь никто и никак не губил, они приняли смерть сами по себе просто от мороза.
Вагнера заменили сочинения Римского-Корсакова: “Садко” и несколько позже — “Невидимый град Китеж”. Первую постановку публика встретила восторженно. Зал был переполнен, певшему заглавную партию Давыдову стоя кричали “браво” больше получаса. Еще важнее другое — обласканные верховной властью купцы и промышленники уже к концу пятнадцатого года удвоили выпуск гаубиц, а количество снарядов, полученных армией, увеличилось вчетверо. В результате весной шестнадцатого года линия фронта стабилизировалась, бои приняли затяжной, позиционный характер.
Сложнее оценить постановку “Китежа”. Возможно, спектакль вышел неудачный, или тоскливый перезвон колоколов ушедших на дно озера Светлояр церквей вообще не был способен поднять пехоту в атаку. Во всяком случае, прослышав, что Святой град дано узреть лишь праведникам и что воды расступятся и он в прежнем великолепии всплывет из пучины прямо перед приходом Спасителя, солдаты раскаялись в грехах и, по донесениям генералов весны-лета семнадцатого года, целыми армиями стали покидать позиции и уходить на его поиски.
В двадцать втором году, то есть пятью годами позднее, в Париж из эвакуированного Крыма через Гелиополь стали прибывать тысячи и тысячи беженцев — все больше военные — офицеры, казаки. Уже было известно, что сотни их товарищей заживо утоплены красными на Кавказе, вблизи Туапсе, и в Крыму, севернее Судака. По-видимому, в помин душ убитых Дягилев тогда же, в рамках Русских сезонов в Париже, на сцене Гранд Опера заново поставил “Град Китеж” в декорациях сразу сделавшегося знаменитым Чюрлениса. Задник — его обычные холсты зеленоватого цвета с какими-то водорослями, тростником, а поверх — чередующиеся, перебегающие полосы и струи чуть более светлого колера. Вдали через ту же мутно-зеленую пелену видны крепостные стены, а над ними золотые купола и башни прекрасного города.
Иллюзия, что все действие разворачивается под водой, полная. На фоне левой половины декорации длинная-длинная колонна офицеров. К ногам каждого веревкой привязаны большие камни или железяки. Этот их смертный груз тихо и ровно лежит на дне, но сами офицеры, поддерживаемые водой, как и должно, стоят во весь рост. Фигуры живые. Течение легонько колышет тела, будто ветром треплет волосы. Такое ощущение, что они и впрямь, как привыкли за семь лет войны, походным строем маршируют к стенам покоящегося на глубине Китежа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двадцать пятого января 1970 года не стало Сашеньки. И сама эта смерть четырехлетней девочки, и то, что было с ней связано, поразило каждого знавшего ее семью. Родители ребенка — Ваня Звягинцев и Ирина Чусовая — были моими друзьями детства. Обвенчались они еще на студенческой скамье, едва Ирине исполнилось восемнадцать; Ваня был на два года старше, но что когда вырастут, будут жить вместе, по-моему, знали всегда. Брак вышел удачный. В Библии сказано: жена да прилепится к мужу, и станут они как одно. У Вани и Ирины так и получилось. На взгляд со стороны, в их отношениях не было экзальтации, не было и особой страсти, просто они все время были друг другу необходимы, каждую минуту друг о друге помнили и друг в друге нуждались.
Жили они небогато, сначала на студенческие стипендии плюс небольшие суммы, которые подкидывали родители, позже были м.н.с. в институтах, тем не менее, домой Ваня каждый день приходил с цветами. В общем, любовь, которая встречается лишь в женских романах. И как в тех же романах, печалило их одно: почти пять лет Ирина не могла родить. Беременела она легко, но дальше, хоть сразу и ложилась на сохранение, выкидывала. В двадцать три, после паломничества в Печерский монастырь, она наконец выносила, и ребенок — девочка, оказался сущим чудом.
В три месяца, когда дети еще боятся чужих, Сашенька всем улыбалась, ко всем тянула ручки. От нее будто и впрямь исходил свет, и любой рядом с ней, словно иначе и быть не могло, начинал радоваться, улыбаться, веселел. На похоронах никто и припомнить не смог, чтобы видел ее недовольной; бывало, конечно, что она печалилась, но никогда и ни на кого не сердилась. За месяц до смерти Саша заболела корью, следом пошли осложнения. Четыре дня температура держалась под сорок, и два врача — оба из наших близких друзей — говорили, что ребенок очень ослабел и ручаться ни за что нельзя. Особенно плохо было в последнюю ночь: ни на какие лекарства, уколы девочка уже не реагировала, часами была без сознания. Пульс нитевидный, почти неслышное дыхание, пару раз ей к губам даже прикладывали зеркальце: думали, она умерла.
Вечером, накануне этой ночи, когда положение еще не казалось безнадежным, Дуся, известная в Москве юродивая, походя заметила врачам: “Нечего без толку мельтешить, я уже выпросила для нее смерть”. И Ирине: “Сейчас она чистый ангел, умрет — сподобится Рая небесного, а дай ей вырасти — греха будет столько, что никакие молитвы не помогут”. Но в истерике, которая была, на слова Дуси никто не обратил внимания. Когда врачи сказали, что больше ничем помочь не в силах, мать взяла Сашеньку на руки, прижала, стала гладить, целовать, и девочка снова задышала. К утру температура вдруг спала, и сделалось ясно, что кризис миновал. Дальше, если Бог захочет, она пойдет на поправку.
Сашенька, благо после той ночи мать ни на минуту не спускала ее с рук, приходила в себя буквально на глазах. Однако на третий день температура ни с того ни с сего снова поднялась. Рецидива никто не ждал, и сделать ничего не успели. Болезнь сразу перекинулась на мозг, и девочка сгорела буквально за сутки. Все это до такой степени было страшно и несправедливо, что и сейчас, через четверть века, мало что смягчилось.
Потом были похороны. Хоронили на Востряковском кладбище, где у Звягинцевых был свой участок. Отец Сашеньки, Ваня, еще держался, а мать была черная, опухшая от слез. Идти сама она не могла: две подруги, взяв под руки, фактически ее несли. Когда гроб уже должны были опустить в могилу, Ирина против обычая попросила последний раз снять крышку. Ее послушались. Пришедших проститься была чуть не сотня человек. Перед ними на атласной подушке вне всяких сомнений лежал ангел, только, вопреки природе, умерший. По-моему, те, кто был, тогда просто испугались класть Сашеньку в землю и, не зная, как все остановить, один за другим стали говорить о ней, будто о живой.
Рабочие с веревками и лопатами стояли поодаль, но скоро ждать им надоело, и они, показывая, чтобы мы поторопились, подошли ближе. Может быть, так получилось случайно, но впереди шла Дуся. Человек святой жизни, она была большая молитвенница, и я подумал, что Дуся найдет слова, которые хоть как-то примирят нас с Сашенькиной смертью. Это было необходимо и Звягинцевым, и остальным. Но сказано было следующее: плакать нечего, она, Дуся, отпела девочку еще четыре дня назад, и тогда же Сашенька должна была отдать Богу душу. Однако на первый раз матери удалось отмолить, выпросить ее у Господа. А зря. Оставь Боженька ей жизнь — девочка превратилась бы в исчадье ада, многих бы погубила, ввела в грех и соблазн. Потому она, Дуся, и вмешалась. Пока Сашенька не совершила ничего предосудительного, ее ждет спасение и вечная жизнь, иначе же гореть ей в геенне огненной. И — словно кость бросила Ирине: что матери невинных детей после смерти пребывают с ними в одном месте.
Сказанное на кладбище всех поразило, но не меньше меня потрясло, что Ваня и Ирина, родители девочки, которую она фактически убила, не порвали с Дусей отношения, наоборот, сошлись с юродивой еще теснее. Почти год Дуся дневала у них и ночевала. Звягинцевы и раньше держались с ней подчеркнуто благоговейно, теперь же и вовсе лебезили, едва ли не пресмыкались, будто раз она сумела вымолить у Господа смерть Сашеньки, сумеет вымолить и ее воскрешение. Говорили, что они даже молятся вместе, вслед за юродивой благодарят Господа, что он забрал их единственную дочь, не дал ей вырасти и стать орудием в руках дьявола. Не знаю, так это было или не так, но однажды я понял, что не могу больше видеть, как они целуют ей руки, беспрестанно причитают: Дусенька, милая Дусенька. Мои родители тоже продолжали с Дусей общаться, а я, когда знал, что она должна появиться у нас дома, заранее уходил. Потом на Молчановке у меня появилась своя комната, и, наверное, лет семь я Дусю вообще не встречал. Кое-какие отношения возобновились лишь после гибели ее сына Сережи, которого я с детства очень любил и которому многим был обязан.
После смерти дочки Ирина начала попивать. Иногда она будто приходила в себя, говорила, что должна родить другого ребенка, это дело решенное, иначе ей не выкарабкаться, но тут же снова слетала с катушек. Впрочем, могла ли она иметь еще детей — предыдущие роды были очень тяжелые — хотела ли их, я не знаю. В моем присутствии одна из ее подруг как-то сказала своей матери, что со дня похорон Сашеньки мужа она к себе не подпускает.
Странный треугольник из Дуси и Звягинцевых продержался чуть больше года. Потом Ваня уехал в Белоярск, где наши продолжали строить первую ядерную электростанцию — он был хороший физик-экспериментатор — Ирина же еще до его отъезда пустилась во все тяжкие. Кажется, чего-то похожего ждали. Вслед за отъездом Вани перестала у них бывать и Дуся.
Иринин разврат был страшен тем, что никакого удовольствия он ей не приносил, даже не помогал забыться. Природа создала ее целомудренной и, став Ваниной женой, никем, кроме него, интересоваться она не умела. Ирина была очень хороша собой, но безразличие к другим мужчинам было настолько прочно, что до Сашиной смерти за ней никто и не пытался ухаживать. Думаю, у ее блядства была цель. Она считала, что так, ценой собственного спасения, докажет Господу, что Он не должен был забирать у нее Сашеньку. Что без ее дочки мир не стал лучше, наоборот, зла сделалось больше.
Она и вправду за три года неведомо зачем разбила полтора десятка семей. Сходилась с одним, с другим, меняя, тасуя партнеров, с некоторыми жила неделю, у кого-то задерживалась и на полгода, но всех рано или поздно бросала. Позже, когда уже пила по-крупному, любила говорить, что утром первым делом не зубы чистит, а любопытствует, с кем на сей раз провела ночь. И все же, сколько Ирина ни гуляла, сколько ни пыталась изображать шлюху, она ни у кого ничему не обучилась. И, проблядовав десять лет, осталась в сущности прежней — христианская жена, для которой у постели одно оправдание — зачатие.
Я не знаю, что для нас делало ее столь желанной. Кто-то, наверное, надеялся разбудить ее чувственность, что бы там ни было, стать у нее первым, других манила Иринина красота, но мы равно терпели неудачу. И так получалось, что разрыв с ней с рук никому легко не сошел. Не я один доживал жизнь, зная, что она была в ней главной женщиной, и эта женщина никогда тебя не любила, лишь использовала в споре с Богом. Для Дусиного же сына Сережи дело обернулось и того хуже.
По свидетельству Дуси, ее духовник, епископ Амвросий, в двадцать шестом году, незадолго перед своим новым сроком, в разговоре заметил, что все мы запутались в двух соседних стихах Евангелия от Матфея: “И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное” (18.3), и другом: “А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской” (18.6.).
Впервые я решил, что должен обо всем написать в Нарьян-Маре, почти тридцать лет назад. Саша еще была жива, мир был обычный, не лучше и не хуже, во всяком случае, людей, которых я ни при каких условиях не готов был простить, в нем не было. Зла вокруг, конечно, было пруд пруди, но было и добро, в общем, поднатужась, концы с концами свести удавалось. К тому же после пяти сезонов на Севере я уже кое-что знал и умел. Получается, что в моей жизни это вроде водораздела. Отсюда пока неплохо просматривался прежний путь, и разглядеть, куда я направляюсь, тоже казалось нетрудным. Дальше дорога должна была идти под уклон, но я на сей счет не печалился.
В Заполярье конец июня, что ни говори, — вещь. Солнце жарит сутки напролет, о ночи все и думать забыли. Со студенческих лет я очень люблю “поле”, но сейчас с ним полный абзац. Самоходная баржа, которая везла из Тюмени скарб двух десятков экспедиций, в том числе и нашей, умудрилась наскочить на камень и благополучно затонула. Денег, что нам теперь раздают, хватает на хлеб да на плавленые сырки, о выпивке мы даже не мечтаем. Слава богу, пока хоть не гонят из гостиницы, но сколько продлится благотворительность, никто не знает.
Правда, на номер жаловаться грех. Единственный сосед-нефтяник только ночует, а так я один и свободен, как птица. Времени навалом, на этом солнце, сколько ни зашторивай окна, больше пяти часов не проспишь, да и днем теребить тебя некому. Без дела и без денег мы перессорились в первую же неделю и теперь на глаза друг другу лишний раз стараемся не попадаться. Думая, чем себя занять, я на третий день вспомнил об одной давней идее — вместе с обстоятельствами, касающимися лично меня, пересказать собранный в Восточной Сибири, на Лене, цикл поздних энцских преданий. Тут нет грамматической ошибки, нет и игры слов: энцы — небольшой северный народ в пару сотен душ. Когда-то их было несколько тысяч, но от оспы, туберкулеза, сифилиса, прочих европейских подарков, главное же, от водки они вымирали и вымирают целыми стойбищами.
Вдобавок перед войной те, кто жил на Севере, полностью обнищали. В Москве какая-то умная голова сообразила, что самодийцы ничуть не лучше других, и энцев было велено раскулачить. В результате от огромных оленьих стад, с которыми они веками кочевали по тундре, на чум не осталось и десятка голов. У большинства же нет и этого. Наверное, человек пятьдесят, а то и шестьдесят их соплеменников осело сейчас на окраине Тикси, сразу за портовыми складами. Ютятся они в сколоченных из ящиков хибарах. Часть побирается, остальные пристроились что-нибудь сторожить. На другие работы никого не берут.
Даже тем, кто получает зарплату, кормить ребят нечем, и их женщины, после родов едва встав на ноги, идут и сдают детей в ясли. Из-за повального пьянства, грязи чуть ли не треть младенцев серьезно больна. В интернате о воспитанниках, конечно, заботятся, кормят, лечат, учат, но, выйдя оттуда, ни языка, ни своих обычаев молодые энцы уже не знают.
Цикл, о котором я веду речь, стал складываться не раньше второй половины XIX века и, в сущности, никого никогда не занимал. Всех нас учили, что чем древнее, тем лучше, и эту печать не смоешь. Ясно, что вошедшие в него предания я собирал просто так, для себя, вне каких-либо заданий и планов. Главный герой их Евлампий Христофорович Перегудов — энцский апостол Павел. Заинтересовался я им вот почему. В мои десять лет отец всю зиму — если, конечно, ему случалось быть дома, когда меня и сестру загоняли в постели — читал нам американские легенды и сказки. Толстый том, изданный, кажется, в середине двадцатых годов. С одной стороны, сказки были самые обычные, то есть можно было не бояться, что какая-нибудь история кончится плохо, и в то же время люди в них ездили не на печи, а по железной дороге, в вагонах с паровозами, и отправляли друг другу не голубей с записками, а телеграммы. Плохие бандиты — те же разбойники со “смит и вессонами” в руках грабили не по-сказочному звучащий банк, но тут, на их беду, появлялись хорошие парни — шерифы, и после короткой перестрелки добро торжествовало — преступники оказывались или на кладбище, или за решеткой.
Это сосуществование вещей и понимания мира из совсем разных эпох я раньше нигде не встречал, и оно приводило меня в восторг. Вдобавок в примечаниях — они нам тоже зачитывались — утверждалось, что речь идет о конкретных людях и известно, когда они родились, где жили и как умерли. Сам отец получал от преданий Нового света не меньшее удовольствие, чем я, выбивалась только сестра, иногда робко просившая, чтобы сегодня взяли что-нибудь вроде “Собора Парижской Богоматери”. Очевидно, американский фольклор в меня тогда крепко запал, потому что, столкнувшись на Севере с чем-то подобным, я соблазнился не колеблясь.
Был и еще один стимул. Первое предание энцев я записал на четвертом курсе университета, поехав в Якутию вместе с этнографической партией. Та практика не только определила мои будущие интересы — Север от Урала до Чукотки и Охотского моря и здешние малые народы, — благодаря ей я стал куда мягче смотреть на одну медицинскую проблему, к которой прежде не мог приноровиться. Ситуация была достаточно серьезной, я уже успел поставить на себе крест, и больница, в которой пришлось проваляться год, если что и изменила, то непринципиально. А тут оказалось, что торопиться не стоит, что моя болезнь, может быть, вообще не проклятье, не приговор, и то, что было до нее, и она сама — все не зря, не попусту, наоборот: мне дана отмычка, без которой ничего не поймешь.
Конечно, в подобных вещах быстро ничего не бывает. Должна была пройти куча времени, и в куче вещей я должен был разобраться, чтобы, лежа на койке нарьян-марской гостиницы, взяться за эту работу. Сейчас, задним числом, мне ясно, что во взрослой жизни та неудачная экспедиция шестьдесят восьмого года — месяц и десять дней — пока нас после нескончаемых переговоров не отправили обратно в Москву, были не худшим временем, и я, пожалуй, впервые без обычного трепета смотрел на будущее.
Сознаю, что в истории, которая пойдет ниже, слишком много линий. Путанные, рваные, они так переплелись в клубок, что мне долго не удавалось найти ниточку, за которую следует тянуть. Еще набрасывая план, я понимал, что проблемы у меня даже с датами. Не меньше сбивала и неровность хода. Несколько лет все тихо, будто под спудом, дальше — форменная свистопляска, потом пар выпущен, и снова тишина. В итоге хоть в голове я ухватывал суть довольно легко, дело скоро стопорилось. Иногда мне казалось, что, чтобы это повязать на бумаге, нужен чекист из тех, кто готовил процессы тридцатых годов.
То ли для разгона, то ли для того, чтобы доказать себе, что запретных тем нет, я начал с вещей, говорить о которых раньше вряд ли бы решился. Писавшееся в шестьдесят восьмом году в Нарьян-Маре, а следом еще осенью в Москве, в декабре по ряду причин пришлось отложить. Если не считать небольшого перерыва, — почти на семнадцать лет. Когда я вернулся к этим запискам, тон первых двадцати страниц меня покоробил. Юношеская смесь куража и робости по прошествии времени привлекает мало. Впрочем, разницы нет: в куске, что идет дальше, все равно ничего не тронуто.
“На собственном опыте убедился, что когда ты в центре событий — свидетель из тебя никакой. Чужие эпилептические припадки я, конечно, видел, но они были с аурой, то есть человеку давался знак, что вот, сейчас начнется, и он, даже если это было за мгновение, успевал лечь: была кровать — на кровать, нет — просто на пол, а дальше, сколько бы тебя ни колбасило, сильно не расшибешься. Меня же никто никогда не предупреждает, соответственно, и получаю я по полной программе.
Происходящее ведомо мне только со слов родных, но тема эта не из любимых, и в подробностях они сдержанны. Правда, я знаю, что первым делом грубо, резко кричу — судорога уже свела связки и в голосе человеческого немного, мать однажды сказала, что похоже, будто заводской гудок взяли за горло. Во время припадка сил во мне — как у буйно-помешанного. И вот я ору и тут же, словно шуруп, пытаюсь ввернуться в то, на чем стою. Резьба правая, потому что повреждена у меня левая часть головы и все начинается там. Кто его ведает, чего я хочу: может, мечтаю о смирительной рубашке, о том, чтобы меня сжало, схватило, причем без люфта — намертво. Но или пол из камня, или отвертка никуда не годится, и я с минуту еложу, как танцор, шаркаю без толку, пока не раскручусь, не наберу наконец скорость. Скорость — замечательная штука, она вышибает страх, и мне, и самолету она нужна, чтобы оторваться от земли, чтобы пусть метр, но лететь. Дальше снова скучно — тебя кидает в ту же сторону, куда крутило, и прежде чем упадешь, и потом, когда уже упадешь, бьет, колотит безо всякой жалости.
Припадок длится минут пятнадцать-двадцать (по классификации такие называются большими, или генеральными), затем еще несколько часов я лежу измудоханный, весь в крови и с языком, будто жеваная бумага. Просыпаюсь, снова засыпаю. Сознание возвращается, уходит опять, но ничего не болит. Обычно лишь к следующему утру я приду в себя и начну подсчет проторей и убытков. Раны я оглядываю со смирением и с тем же смирением знаю, что раньше, чем через полтора-два месяца, не оклемаюсь. Если ничего не сломано, больше другого болит язык — по-человечески не поешь, не поговоришь.
Серьезной мою болезнь признает даже государство. С эпилепсией инвалидность второй, бывает, и первой группы вместе с пенсией прямо навязывают. Мне и вправду ничего нельзя. К станку не подпустишь, за руль не посадишь. Душ принять я и то один не могу — выбросит из ванны, костей не соберешь. Что же до радостей — то, например, водки сколько ни моли, из родных никто и рюмки тебе не нальет. Чего разрешено, так это жить тихо, размеренно и уповать на лучшее. А чтобы надежда не иссякла, утром, днем и на ночь по горсти разного рода таблеток.
Надо сказать, что эпилепсия у меня не врожденная, а, что называется, благоприобретенная. Девятнадцати лет от роду я, в те годы, по обыкновению, пьяный, решил скатиться по перилам ДК им. Зуева. Перила были хорошие, широкие, но я на них не удержался и с шести метров спикировал вниз головой. В больнице, во всяком случае, внешне собрали меня в соответствии с чертежами, но через месяц выяснилось, что в лобной доле помято нечто важное.
Убедившись, что со всем этим мне так до конца и жить, я стал быстро опускаться. Ушел из университета, бросил встречаться с друзьями, неделями вообще не выходил из дома. Родители, конечно, пытались что-то делать, и незнакомых врачей я видел часто. Но толку не было. Я отвечал на одни и те же вопросы, они одинаковыми никелированными молоточками проверяли мои рефлексы, а дальше прощались, не сказав ничего обнадеживающего. Наверное, чтобы претерпеться, мне нужно было время и кротость. Что касается первого, то никто никуда меня не торопил, поначалу в порядке было и с кротостью. Дни напролет я лежал на кушетке, иногда с книгой, а чаще просто глядел в окно. Ни о чем особенно не жалел, и каяться лишний раз меня тоже не тянуло.
В общем, все было тихо, а затем ни с того ни с сего во мне начались вспышки ярости. Они находили, как припадки, вне порядка и графика, и, наверное, в этом состоянии я был страшен, потому что однажды до меня вдруг дошло, что и мать, и отец боятся их куда больше эпилепсии. Я тогда увидел себя их глазами и пожалел, понял, что страдают они ни за что. Поэтому в психиатрическую клинику я попросился сам. Нашей районной больницей была знаменитая Кащенка, туда меня и положили. В психушке я провел почти год, точнее, одиннадцать месяцев и шесть дней. Это немалый срок, и из Кащенки я вышел во всех отношениях другим человеком. Перемены начались еще в университете, в больнице же скорлупа, в которой я произрастал, окончательно рассыпалась.
С эпилепсией и аффектами меня определили во второе полутяжелое отделение. В любой психбольнице не редкость хорошенькие медсестры. Здесь прилично платят — есть куча разных надбавок; освобождая себе по полнедели, можно легко договориться о суточных дежурствах, кроме того — льготы, если хочешь поступить в мединститут. Одной из отделенческих сестричек Настей я через месяц и был взят под крыло. Насте я многим обязан. Благодаря ей в больнице мне было неплохо, во всяком случае, лучше, чем дома, в Леонтьевском. Я стал ровнее, повеселел, мне даже начали снижать дозы глюферала и успокаивающих. Через полгода зашла речь и о выписке. Но уходить я не хотел. К тому времени “Второе” уже сделалось моим домом, моей норой, и вот так за здорово живешь выбраться на свет Божий я не решался. К подобным вещам в психбольницах относятся с пониманием и обычно насильно не гонят. Позже, устав от Насти, я сам заговорил о воле, и меня, как только там появилась койка, перевели в пятое, санаторное отделение.
“Пятерка”, она же знаменитая Канатчикова дача, что-то вроде переходника между тюрьмой и домом. Построил ее одноименный купец, иначе Кащенко не соглашался лечить его сумасшедшую дочь. Здесь до сих пор ничего не разворовали: те же ампирные зеркала до потолка в рамах красного дерева, гостиная в стиле Людовика XV, причем мебель подлинная и отлично отреставрирована. Больница — огромный город, умельцев тут достаточно. Кроме гостиной есть еще и небольшая бильярдная: стол немецкой работы с мраморным основанием и в меру вытертым сукном, настоящие, из слоновой кости шары. За тем, чтобы все было в порядке, следил один хроник — старый маркер, когда-то работавший в Парке культуры и отдыха имени Горького. Он же из разных сортов дерева вытачивал и клеил отличные кии. Вообще-то в руках людей, которые по закону за себя не отвечают, кии — настоящее оружие и в сумасшедшем доме им не место, но зав. пятым отделением Валентин Николаевич Григорьев, страстный бильярдист, ученик знаменитого Семанова, закрывал на непорядок глаза.
Однако рая нет нигде. На Канатчиковой даче меня лично смущала не огромная, чуть ли не на пятьдесят коек палата, половина которой храпит, будто при смерти, а раз в неделю кто-нибудь действительно умирает. В каждой больнице люди отдают Богу душу, ко всему этому привыкаешь, тем более что снотворного тебе без разговоров отвесят столько, сколько надо. Но там рядом с ампиром, рядом с красным деревом и бильярдом есть совершенно безумная уборная. Она тоже шикарная, с лепниной по потолку, с четырьмя высокими стрельчатыми окнами — это уже московский модерн, — а вдоль стены стоят в ряд пятнадцать обыкновенных советских стульчаков и все, как положено в сумасшедших домах, без стенок, без боковых и передних, чтобы не дай бог никто не повесился.
Такие унитазы, конечно, в любом отделении, но здесь они смотрятся особенно дико. Тот, кто их изваял, наверное, был человеком со вкусом — к перетекающим одна в другую округлостям никаких претензий нет. Однако когда на них взгромоздится и, немного потоптавшись, усядется орлом бедолага, у которого от таблеток перманентный запор, и вот он чуть ли не час, без толку пытаясь нагадить, сидит так и сидит. А тут еще вечно испорченные сливные бачки, и под тобой, словно издеваясь, струится чистый, прозрачный никогда не пересыхающий ручей. Я и теперь помню оторопь, охватывающую меня, когда я входил в эту залу: все же есть вещи, которыми нас приучили заниматься в одиночестве. А так, если рассудить по справедливости, Канатчикова дача, конечно, не худшее место.
Настя меня любила. Ночью в психушках тихо, и народа, кроме больных, почти нет. Когда я лежал во втором, в нашем распоряжении была и ординаторская, и кабинет главного врача, и комната старшей сестры. Обычно Настя выбирала диван в кабинете зав. отделением, но при необходимости не брезговала и кушеткой в сестринской. Настя была любвеобильна и, если за дежурство мы с ней спали меньше трех раз, она поочередно винила меня, таблетки и всю свою нескладывающуюся жизнь.
Узнав, что на Канатчиковой даче освободилась койка, она сказала, что хочет родить, что заберет меня из больницы и мы поженимся. Нарофоминск, конечно, не Москва, но там у нее есть комната и, как ни посмотри, это лучше психушки. Но я свернул разговор. Настя была заботливая, преданная, и позже о своем отказе мне еще не раз пришлось пожалеть. Ее и больницу я до сих пор вспоминаю добром. Благодаря им впервые после зуевского кульбита у меня появился тыл, впервые я знал, что если на воле дело не заладится, есть место, где хоть и другая, но тоже жизнь, и в эту жизнь меня примут.
В больнице я догадывался, что Настя тасует лекарства — снижает дозу одних и добавляет другие, но особо не возникал. Считал, что раз за десять месяцев во втором отделении приступов не было, все правильно. Может быть, дело было и не в лекарствах, а в самой Насте или в том, что в психушке никто ничего от тебя не хочет, так или иначе, я и недели не прожил дома, как у меня снова начались припадки. Пришлось вернуться к серьезным препаратам, причем увеличивать и увеличивать дозы. Я делал все, что говорили врачи, пока в очередной раз не убедился, что после грехопадения Адама чистого добра в нашем мире не осталось: лекарства — конечно, если повезет — припадки снимут, но одновременно превратят тебя в нечто вроде растения.
Почти год я так и жил, даже ходил, еле переставляя ноги, а потом плюнул, решил — будь что будет. Началась этакая рутинная русская рулетка. Никогда не знаешь, когда тебя прихватит и где. Зато знаешь, что после любого приступа можешь очнуться полным инвалидом с переломанным хребтом или, подавившись собственным языком, не очнуться вовсе. Пока мне несказанно везет, везет уже много десятков раз подряд, так что мне есть за что благодарить Бога.
По своей природе я игрок и оптимист, но в школе на математике мне успели рассказать, что подобный ни с чем не сравнимый фарт не может продолжаться вечно, в конце концов теорию вероятности никто не отменял. В общем, оставь мне судьба хоть что-нибудь, я на схожих условиях никогда бы играть не стал. На следующий день после приступа я понимаю это особенно ясно и благодарю, говорю спасибо, бывает, и плачу. Когда же успокоюсь, сам себе объясню, что ведь и у других жизнь не вечная.
Прежде я думал, что если бы Дуся захотела, она бы вылечила меня не хуже Насти. После приступа, когда я по многу часов валяюсь в полузабытьи, мне часто снится одно и то же — что мы живем не в Леонтьевском, а в деревне, в доме бабушки и держим на откорме свинью. В избе тесно, и вот свинью и меня поместили в хлев, в два соседних загончика. Между нами только дощатая перегородка, но дружбы нет. Какая дружба, когда я больной черной немочью, бесноватый, бьюсь в припадке, а рядом свинья, спокойная, толстая, хрумкает чем-то в корыте. И ничего, мразь, не боится, потому что до рождества еще целый месяц, а резать ее раньше никому и в голову не придет.
Тут к нам Дуся подходит. Я тяну к ней руки, молю ее, свою крестную, помочь. Клянусь, что больше на водку эту проклятую и не посмотрю, ругаю, голубушку, зельем, отравой. Плакать, конечно, тоже не забываю, мне это легко, я всегда был плаксив, будто девочка. Били меня за слезы — вспомнить страшно. Все же я то надеюсь на Дусю, то нет. Она ведь понимает, что ни одному моему слову верить нельзя, да и вообще, сколько я себя помню, она хоть и крестная, всегда меня на дух не переносила. Однако сейчас я, наверное, хорошо, талантливо плачу, словом, Дуся колеблется. Вдобавок и мать моя начинает рыдать, следом отец. А свинья спокойна, дышит ровно, жует размеренно. Вообще сочувствие не ее конек. Но зря она, скотина нечистая, думает, что мы в разных лодках, все мы одной ниточкой повязаны. Пусть мои слезы — тьфу, и слезы отца — тоже тьфу, потому что он теперь не хуже меня за ворот закладывает, но мать мою Дуся очень даже любит. Любит, жалеет и отказать мало в чем может.
Что Дуся, моя крестная и впрямь настоящая прозорливица, с самого начала никаких иллюзий насчет меня не питала, я узнал давно, во время проповеди бывшего Дусиного духовника отца Никодима, в миру Алексея Полуэктова. Однако тогда внимания на это никто не обратил.
Каким отец Никодим был до своих трех лагерных сроков, мне ведомо только по ее рассказам, но и в пятьдесят девятом, когда я по воскресеньям стал ездить к нему в Снегири исповедоваться и причащаться, он произвел на меня немалое впечатление. Домовая церковь помещалась в цокольном этаже старой кирпичной дачи. Отношений с катакомбниками хозяева не поддерживали и особенно не таились, однако лишний раз дразнить власти никто не собирался, и на службу больше шести-семи прихожан из Москвы обычно не приезжало. Хотя паства была невелика, Никодим служил с видимой радостью. За двадцать пять лет заключения он стосковался без храма, без правильной литургии и теперь, стоя за аналоем, вел службу очень торжественно. Из чина ничего не сокращал и не упускал, не спеша, со значением пел каждое слово.
Поначалу я был доволен и его проповедями. После службы он с редким искусством объяснял трудные места из Священного Писания — ты задавал вопросы, и он тут же, не откладывая дело в долгий ящик, отвечал. Кроме Священного Писания, он — правда, обычно с осторожностью — касался и тем вполне современных. Убежден, что без этих его наставлений жизнь многих из нас сложилась бы по-другому. Под осторожностью я имею в виду не эзопов язык; просто, говоря о вещах, с точки зрения властей, безобидных, он всякий раз вписывал их в некую систему, так что и другое, о чем не было сказано ни слова, тоже становилось понятным. Но о его толкованиях пока рано. Ведь отец Никодим говорит о вере не подряд, шаг за шагом, а по вдохновению, как Бог на душу положит, и еще много воды утечет, прежде чем я о чем-нибудь начну догадываться.
Сейчас, во сне, я вижу его стоящим на амвоне пятнадцатого мая шестидесятого года. Это аккурат день моих именин и день памяти святого благоверного царевича Димитрия. Но крестить меня должны были не пятнадцатого, а одиннадцатого, когда поминают святых просветителей Кирилла и Мефодия. С Мефодием ясно: имя по нынешним временам экзотическое, но чтобы меня назвали Кириллом, отец, например, очень хотел. Однако Дуся настояла именно на Дмитрии. Значит, она еще тогда, за девятнадцать лет до ДК им. Зуева знала, что у меня будет падучая. И уже тогда от меня, семи дней от роду, ничего хорошего не ждала. Потому что отец Никодим кончает свою проповедь тем, что все беды Русской земли начались после того, как был канонизирован царевич Димитрий, стал святым этот бесноватый ребенок. Оказывается, канонизация больного падучей — смертный грех. Среди прочего зла она породила страшную детскую ересь, до сего дня не дающую нам спокойно жить. Вот, значит, что за поводыря и ходатая перед Богом выбрала мне крестная.
Но что бы она по моему поводу ни думала, просить о помощи больше некого. Тем более что Дуся очень кстати подходит к загончику и видит, какой я лежу больной да несчастный. Смотрит на меня, затем на свинью. Та по-прежнему тянет морду к корыту, но жевать перестала. Пасть открыта, слюни текут, а в глазах одна глупость. Между тем крестная принимается читать молитву. Она всегда молится спокойно, вдумчиво, не частит, концов слов не глотает. Молитва о нас со свиньей, и я, конечно, знаю, о чем Дуся просит Господа. Слушаю и иногда зыркаю на свою соседку.
Свинья тоже вроде бы слушает, но что молитва о ней, вряд ли догадывается. А если что-то и подозревает, сказать, возразить точно не успеет, и не потому, что животное человеческим языком говорить не может, а потому, что вдруг по всему ее огромному телу пойдут судороги. Зашатается она, заходит ходуном и так же будет кричать, как я в начале припадка. После ее повалит и станет бить, бить безо всякого снисхождения. Бить за то, что она ни разу меня не пожалела, не посочувствовала, как я ни мучился — слова обо мне хорошего не подумала. А дальше то ли сил в ней больше, то ли просто отец сменил накануне подстилку, принес несколько охапок хорошего сена, так что сколько ни падай, особо не расшибешься, в общем, она вскакивает на ноги и, в секунду разметав в щепки обе наши клетушки, бросается вон.
Отец с матерью — за ней. Ведь, если свинью не догнать, дома полгода не будет мяса. Ни разговеться по-настоящему на Рождество, ни Масленицы справить, и после Великого поста тоже на стол ничего не поставишь. Но пока они не унывают. Зима, белым-бело, и луна в большую тарелку. Полнолуние, видно как днем, так что, слава богу, след, где свинья снег таранила, не потеряешь. Кроме того, снега в эту зиму немало. В низких местах будет и по колено, на свинячьих ножках далеко не убежишь. В общем, родители бодры, отец даже смеется, представляет, как это приключение будет гостям пересказывать. Но тут — они еще не прошли и полкилометра — как на грех поднимается ветер. Начинается настоящий буран. Сразу такая темень и холод, что теперь отцу с матерью уже не до свиньи — самим бы выбраться на дорогу. В ту ночь они вернутся домой ни с чем. Свинью разыщут лишь через два дня. За деревней у нас глубокий овраг с петляющим внизу ручьем. С недавних пор городские наладились туда сваливать мусор. На свалке, уже наполовину съеденная собаками, она и будет лежать. И следы ее найдут, как она до края оврага добежала и не останавливаясь вниз сиганула.
До семнадцати лет без Дуси я себя почти не помню. Сначала я крестную любил, любил, наверное, так же сильно, как мать. Мне не мешало, что из детей меньше всех она жалует именно меня — я сам себе не особенно нравился. Позже я начал от Дуси отходить, но и тогда она оставалась одним из главных людей в моей жизни. Дальше два с лишним года мне было просто не до крестной. Затем случилась история с Сашенькой, которую и сейчас как простить, я не знаю. Большинство наших то, что произошло, худо-бедно приняли, во всяком случае, ничего не распалось, никто не порвал с Дусей отношений, и это меня поразило, но и позже ни к чему, что с ней было связано, я возвращаться не захотел; наоборот, получи я тогда возможность править свою жизнь, вычеркнул бы из нее Дусю без сожалений и остатка.
Теперь, на верных три десятилетия отступив от тех событий, я понимаю, что детство у меня было не слишком обычным. С конца пятидесятых годов власть один за другим закрывала храмы, священников ссылали, и среди моих сверстников крещены были единицы. Я же без Христа, пожалуй что, себя и не помню. Я понимаю, что вокруг Дуси существовал самый настоящий приход. В Москве, еще с довоенных лет, она была известна как большая прозорливица, ее знали, при необходимости прибегали к помощи очень многие. Но был и ближний круг — семей десять, — в который входили и мои родители. До начала семидесятых годов все они жили по соседству, в переулках вокруг Тверского бульвара и Никитских ворот, во всех этих когда-то огромных и дорогих квартирах в Леонтьевском, Трубниковском, теперь давно переделанных в коммуналки. Комнат и семей в каждой из них было много, иногда и по пятнадцать, но везде оставалось что-то от прежней жизни: роскошный изразцовый камин, наборный паркет или сложнейшая лепнина на потолке. Были и вольтеровские кресла, и резные красного дерева буфеты, и витражи в парадных. Не то чтобы мы обращали на это внимание, однако, когда еще ребенком я попал в старый, размещавшийся во дворце музей, я мало чему удивился.
Живя здесь, и родители, и мы ходили в одну и ту же школу — сто десятую. До двадцать первого года это была весьма известная в Москве Третья женская гимназия, после того как большевики прибрали к рукам образование, она стала называться Советской трудовой школой и получила новый номер — сто десятый. Но четверо учителей, в числе их директор и словесник с математичкой, прозванной за малый рост “молекулой”, работали еще в гимназии, с ними неведомым образом ее дух пережил и революцию, и войну.
Во всяком случае, те из нас, кому пришлось перейти в другие школы, отчаянно тосковали. Вокруг было много начальственных домов, в каждом классе училось по несколько детей партработников, но и они ценили, что образование школа дает отличное, и менять ничего не хотели. Наоборот, покровительствовали директору. Я, признаться, давно подозревал, что Дуся неслучайно набрала себе духовных детей с этого приарбатского пятачка, что все как-то связано с нашей школой, и недавно узнал, что был прав — в тринадцатом году она окончила ту же Третью гимназию.
Под руководством Дуси мы жили почти коммуной. Помогали друг другу, собирались вместе на праздники, именины и вместе же, заняв в электричке чуть не полвагона, ехали в Тулу. До отца Никодима много лет подряд мы исповедовались и причащались на заброшенном лесном кордоне, где жил старый священник из катакомбных — отец Иосаф. Незадолго перед тем он освободился из лагеря, и ему купили дом. По разговорам помню, что наши семьи скинулись, каждый дал, кто сколько мог, остальное доложила крестная. Я и сейчас не забыл, как все радовались, как гордились, что у нас теперь есть свой батюшка. Несмотря на опеку Дуси, многие из родительских знакомых чувствовали себя оставленными, отделенными от церкви и тяжело это переживали. Но выхода не было. В единственный сохранившийся поблизости действующий храм старались не заходить: про тамошнего священника твердо было известно, что он стучит на прихожан. По большим праздникам на литургию туда ходили, но никогда не исповедовались и не причащались.
На своей лесной заимке отец Иосаф и служил, и жил, мы же ездили к нему раз в месяц и обычно с бездной приключений. Сначала до Тулы на поезде, потом автобусом, дальше на лошадях, а когда нанять их не удавалось, почти пятнадцать километров шли пешком. На кордоне было еще три дома. Раньше они тоже принадлежали лесникам, но постепенно мы купили и их, после чего две трети нас — детей, с бабушками и няньками — не уезжали оттуда до сентября.
В моей жизни четыре лета под Веневом — точно самое светлое время. Грибы, ягоды — всего была бездна, вдобавок в полукилометре небольшое, но очень чистое лесное озеро с купанием и рыбалкой. В общем, мы жили там, словно в раю, счастливые, безгрешные.
На кордоне в домашней церкви отец Иосаф каждый день служил и заутреню и обедню, на которую ходили, конечно, охотнее. Исповедовались мы у него раз в неделю, хотя, в отличие от Москвы, где, как бы ни был ты мал, грех лип к тебе и лип, каяться, если не считать мелочей, было не в чем. Рядом с отцом Иосафом ни в нас самих, ни вокруг не было грязи, и я до сих пор помню это свое ощущение чистоты. В Москве я его тоже помню, но совсем коротким и лишь после исповеди, а здесь мы с ним вставали и с ним засыпали.
Дуся, хоть и была юродивой, понимала значение денег и, чтобы наша община не захирела, не чинясь перераспределяла их. Большинство семей было небогато — где было много детей, даже подголадывали: родители работали инженерами, младшими научными сотрудниками, учителями, но был и свой миллионер — драматург, пьесы которого шли в десятках театров. Потом число капиталистов неожиданно удвоилось. В коммуналке соседнюю с нами комнату занимал работавший в заводской многотиражке нищий поэт. Фамилия его Коростылев. Человек он был добрый, хотя по большей части пьян в зюзю. Жил он один, без жены, без детей, и мне, еще маленькому, казалось, что он любит крестную немного по-другому, чем остальные. Кроме того, что ему приходилось делать в газете, он, если не был пьян, а может, и пьяным тоже, писал странные духовные стихи, которые надо было петь, как в церкви во время литургии поют псалмы. Каждое из них он потом вручную отпечатывал в заводской типографии и, надписав, дарил Дусе.
Три-четыре раза в год, обычно недели на две, крестная, никого и ни о чем не предупредив, исчезала. Говорили, что она ездит молиться куда-то на Север. И вот в одну из отлучек своей музы Коростылев согрешил: на спор сочинил для газеты пару песен о покорении целины, о чем мы узнали, лишь когда их уже распевала вся страна. Я и сейчас вижу, что в нем был этот дар, даже в плохих его стихах слова естественно ложатся на музыку. В отличие от нашего драматурга, славы он откровенно стыдился, дальше, как и прежде, писал для одной Дуси, а про те две песни говорил, что его бес попутал. Однако гонорары за них еще лет шесть были для него, да и для остальных, немалым подспорьем.
Финансовые вопросы решались Дусей настолько тихо, что до студенческой скамьи я, например, ни о чем даже не догадывался. У нее был свой ключ от каждой квартиры, кроме того, у нас было заведено, что кошелек в любом доме лежит на самом видном месте, обычно на серванте. Кстати, мы, дети, лет с семи могли пользоваться тем, что там было, свободно. Такой порядок тоже шел от крестной, и надо сказать, что никто этой необыкновенной привилегией не злоупотреблял. Брали сколько надо, на кино, на мороженое или на газировку, и то если видели, что берем не последнее.
Не просить денег, никогда и ни перед кем из-за них не унижаться было еще одним Дусиным правилом, и соблюдалось оно неукоснительно. Всем она занималась лично. В квартире, где в конце месяца, то есть перед получкой, в самое нищее время, кошелек по-прежнему был толст, она забирала сколько считала правильным и, никому ничего не сказав, как пчелка, несла в другие дома. Несла тем, кому иначе трешку или пятерку пришлось бы перехватывать у соседей. Этакая калика перехожая по московским квартирам, она немало брала, но не меньше и раздавала.
Ее не обманывали ни бедные, что понятно, ни богатые. Оба они, и драматург, и поэт, были у нас милостивы, богобоязненны и радовались, что могут помочь ближним — это правда, иронии тут нет. Возможно, что иногда денег недоставало, и тогда, как я слышал, в ход шел карман Дусиного засаленного фартука, который вместе с деревенской юбкой и шерстяной, тоже деревенской вязки кофтой был ее униформой, а в карман вместе с просьбами помолиться об успехе начатых дел, о благополучии и здравии собственном и родных клали деньги другие прихожане крестной. Но нужда в переднике возникала редко: мы знали, что это Дусины личные сборы и предназначаются они тайным монастырям катакомбников.
Доходы, как говорили, были порядочные. В Москве многие были уверены, что Дуся святая и Господь мало в чем может ей отказать. Ее просили о разном, в том числе и о вещах вполне земных, например, о повышении по службе, об избрании в академики или чтобы вернулся муж. Что именно хотят от Бога, в каком деле ищут ее поддержку, крестная не вникала, она просто брала конверт с деньгами, на котором, словно обратный адрес, было написано имя просившего, и молилась, чтобы Господь ему помог.
Мы тоже знали, что Дуся большая молитвословица и что стоит вместе с ней о чем-нибудь попросить Господа, Он тебе не откажет. Но она защищала нас не только молитвой. Мы ходим в школу, вступаем в пионеры, когда придет время, и в комсомол. Она во все посвящена, все делается с ее санкции. Больше того, это делается по ее слову, она говорит нам вступать, и мы без колебания вступаем: так, спасая нас, она берет на себя наши грехи. Большие и маленькие, мы знаем, что она наша старица, и нам легко, мы просто исполняем обет послушания.
Она объясняет, что не хочет, чтобы мы мучились: пока мы дети, мы чисты и святы и такими же должны остаться. Как суровая бонна, она следит, чтобы на наших душах не было ни пятнышка, и не устает повторять, что сохранить чистоту легче, чем очиститься, если уже замарался. Крестная нам все позволяла и разрешала, требовала же одного — чтобы никто ничего не таил, безбоязненно говорил правду. Наши души должны были быть у нее на виду, тогда она была уверена, что сразу заметит и сумеет искупить грех.
В общем, она помогала нам и так и этак, в итоге каждый был сыт, одет и, когда было горе, знал, что его поддержат, не дадут пропасть. Без этого Дусин приход вряд ли бы просуществовал целых двадцать лет.
Нашу семью крестная навещала три-четыре раза в неделю, часто оставалась ночевать, и тогда у двери стелила себе коврик. Сквозняков она не боялась. Я знаю, что отец и мать долго пытались соблазнить ее более почетным местом — кроватью, но однажды поняли, что стараются зря. Нам, детям, они объясняли, что Дуся ложится у порога, чтобы охранить дом от греха. Спала она крепко, хотя недолго, наверное, часа три, не больше, во всяком случае, ложилась, когда родители уже спали, а вставала первая, даже раньше мамы. Помню, что во сне она чуть присвистывала носом, это было знаком, что все тихо, опасаться нечего. Вообще, если она не была нами возмущена, звуки, с ней связанные, можно было не замечать, они без труда сливались с происходящим в квартире и за окном — с шарканьем ног в коридоре, с шумом воды, разговорами, приглушенными толстыми, дореволюционной постройки стенами.
Как ночью она присвистывала, так днем причитала — в отличие от того, когда молилась — обычно скороговоркой, частя, немилосердно мешая присказки, пословицы с наставлениями, обращенными уже к нам, грешным. Точек она не признавала и, наверное, поэтому отделять одно от другого не желала. Сейчас мне кажется, что, пока ты был ребенком, тебе и не надо было разбираться, что там Дуся хочет сказать, важен тон — спокойный, если ведешь себя правильно, и, наоборот, негодующий, коли делаешь злое. Тут немногое изменилось с тех пор, когда я по малости лет плохо понимал человеческую речь и считал, что крестная просто щебечет, как птичка. Тем более что в своем вечном сером платке она очень походила на небольшую пичужку.
Но взрослые ее милому пришептыванию не доверяли и откровенно Дусю боялись. Отцу, да и матери тоже, она, например, не раз говорила: “Зачем вы такие Богу нужны? Грешные вы, насквозь грешные, чистого в вас ничего нет. За что вас любить? Только жалеешь из последних сил”. Могла и выругать. Иное дело мы. С нами, особенно маленькими, она часами играла, причем на равных. Смеялась, ссорилась, совсем по-детски обижалась, когда у нее отнимали игрушку, нередко сегодня же ею подаренную, и тут же с ликованием сама отнимала другую. Особенно любила играть в куклы с моей сестрой. Наряжать их, шить платья, приторачивая бесконечные шлейфы, ленты, оборки. Потом устраивался бал и парадный ужин. За правильно накрытым столом с тарелками, кувертами куклы сидели строго по чину, каждая на своем месте.
Дусю я помню раньше, чем себя, и даже раньше, чем маму. Мама работала редактором в газете и приходила домой ближе к ночи, когда номер сдавался в набор. Отца, кроме воскресений, в нормальное время мы тоже видели не часто: он, сколько давали, ставил опыты в институтской лаборатории. По должности, званиям отец был младшим и нужные приборы доставались ему в последнюю очередь. Так что из раннего детства отчетливо я помню нашу няню Клашу и, конечно, Дусю. Про Клашу я всегда, кажется, знал, что хоть целиком, полностью от нее завишу, мама больше ее — и неважно, что она приходит поздно и усталой. С крестной дело было сложнее. Кого она больше, а кого меньше, вообще кто она в нашем семействе, я поначалу разобраться не мог, часто путался.
Клаша должна была быть рядом, если же вдруг она отлучалась, следовало реветь и звать ее обратно. У Дуси строгого распорядка не было. Вольный художник, она могла появиться, когда угодно и когда угодно уйти. Если Клаше надо было, например, идти в магазин или она возилась на кухне, а крестная была у нас, она оставалась со мной и сестрой легко, без лишних просьб, казалось, даже с радостью. Несмотря на то что все жили скромно, няни были у многих. В деревнях царила безнадежная нищета, и молодые девки любыми способами пытались оттуда вырваться. Сначала, попав в Москву, они по обыкновению шли прислугой в чужие дома, но дальше, убедившись, что здесь, в столице, мужа себе не найдешь, перебирались в ткацкие города: Иваново, Кинешму, Павлов Посад, где на фабриках вечно требовались работницы, и какой-никакой был шанс устроить свою судьбу.
И вот год за годом чуть ли не ежедневно мы по многу часов играли с Дусей, это было и до Клаши, и при ней, и тогда, когда Клаша уже уехала в Ивантеевку, а ее сменила Рая, но постепенно я и сестра делались старше, и лет с пятнадцати, а то и раньше по лицу крестной делалось видно, что она разочаровывается, теряет к нам интерес. Если с детьми она всегда или почти всегда была весела, мягка, заботлива, если маленькими всех нас она любила, считала своими, то с нашими родителями, даже с теми, кого она выделила из общего ряда, кто входил в ее ближний круг, она была почти нарочито жестка, в лучшем случае безразлична. Могла отрезать, вообще отвечала коротко, односложно и так, будто говорить с ними ей не о чем. Взрослых, причем при нас, детях, она легко могла обругать — особенно когда благодарили за деньги, еще за что-нибудь. Помню, как краснел, стеснялся этого мой отец, как боялся сказать Дусе лишнее слово, и как, наоборот, было с ней просто мне, ребенку, хотя я уже знал, что отнюдь не из ее любимчиков.
На взрослых с непостижимой быстротой ставился крест, словно они — причем все до одного — были людьми кончеными, и она терпела их только потому, что понимала: мы, дети, пока не можем без них обойтись. Когда я, в свою очередь, перешел рубеж и увидел, что крестная мною потеряна, утрата переживалась очень тяжело. Наверное, я еще тогда начал догадываться о причинах разрыва, но люди, которых я знал, большие и маленькие, были для меня несравнимо разные, эту несхожесть я больше всего в них ценил и она мешала, не давала додумать мысль до конца.
Лишь несколько лет спустя, в проповеди отец Никодим просто и без околичностей объяснил, что происходило между нами и Дусей. Он тогда сказал, что взрослые в нашем греховном мире фактически двоеверцы. Для человека верующего здешняя земная жизнь — краткий испытательный срок перед вечной жизнью. Жизнью, до краев наполненной благодатью, любовью и общением с Господом. Атеисты же убеждены, что ничего ни до рождения, ни после смерти нет и быть не может, есть только то, что сейчас, в эту самую минуту, соответственно, если что-нибудь упустишь, то навсегда, другого шанса не жди.
Любому ясно, что одни и вторые настолько отличны, что ни понять, ни договориться никогда не смогут, а они, будто одной породы, и дружат, и семьи заводят. Дело тут в нас, которые зовут себя верующими — но Бога не обманешь. Он знает, кто по-настоящему предан Ему, а кто, словно в театре, играет роль. Пусть ты ходишь в храм, слушаешь литургию, причащаешься и исповедуешься, какой в этом толк, если, сойдя с паперти, ты живешь так, будто Господа нет и в помине.
Думаю, что он прав и Дуся все ждала, все надеялась, что мы остановимся, не будем взрослеть, так и останемся в детях. Она удерживала нас, как могла. Заманивая, упрашивая не идти дальше, всякий раз приходила с каким-нибудь гостинцем или игрушкой и до последнего верила, что удастся отговорить. Но мы обманывали ее и обманывали.
Если отца, мать, Клашу, крестную оставить за скобками, то, наверное, из людей, которым в жизни я обязан больше всего, на первом месте, безусловно, стоит Сережа. О том, откуда он родом, кому и кем приходится, ребенком я не задумывался, когда же узнал, был удивлен, но и только. Сережи в моем детстве было много, хотя видел я его нечасто и лишь осенью. Летом он мотался по экспедициям, в основном на Крайнем Севере, а зимой почти безотлучно жил в сторожах на чьих-нибудь дачах. То ли он и в самом деле любил кочевать, был из тех, кого зовут “перекати-поле”, то ли просто не имел своего угла и такой быт был для него единственным выходом.
После экспедиции, пока не находилось постоянное пристанище, Сережа нередко останавливался у нас. Обычно, это была первая половина октября, как раз, когда у троих из нас — у сестры, отца и матери — подряд шли именины. Мать любила гостей, любила большие застолья, с Сережей же, что было весьма кстати, в доме появлялось много отличного медицинского спирта, который — я это уже знал — можно было купить только “на Северах”. Помню, разбавив, его настаивали на лимонных и апельсиновых корках, на перепонках из грецких орехов, на клюкве, хрене, и мать, ко всеобщему восторгу, в праздник выставляла на стол целую батарею разноцветных бутылок.
Сережа не был остроумен, не был он и особенно хорошим рассказчиком, но из наших гостей я помню его лучше других. Благодаря Дусе мы жили тесно, без чужаков, и что и от кого ждать, давно знали, — он же все-таки был залетный. Первым номером я Сережу не видел, однако, когда его наперебой начинали расспрашивать о Севере, он сдавался, и я, да и остальные, с восторгом слушали о мошке, от которой никуда не спрячешься, о бесконечных покрытых седоватым ягелем болотах и кормящихся там тысячных стадах оленей, о неспешных, будто не знающих, в какую сторону течь, реках и о редких сухих взгорках с куртинами леса.
По неведомой причине земля на восток от Урала и те, кто там жил, казались мне настолько яркими, что я еще за год до окончания школы знал, что, если, конечно, выдержу конкурс, пойду учиться на этнографическое отделение истфака и буду заниматься малыми народами Севера. Кстати, это единственное, что мне в жизни удалось тютелька в тютельку. Вслед за Сережей я почти тридцать лет, как челнок, мотался вдоль кромки Ледовитого океана от Оби до Камчатки.
Сережа не только рассказывал о Севере, он еще по несколько раз за сезон присылал мне оттуда посылки. На почте с квитанцией в руках я получал аккуратные кедровые ящички с упакованными в вату онгонами, другими амулетами, и резаными по кости поделками. Однажды на именины он подарил мне огромные рога северного оленя, через год настоящий шаманский бубен. Рога и сейчас висят в моей комнате над дверью, а бубен куда-то запропастился. Подобные дары получал от Сережи не один я. Сестра, например, на свой день рождения надела однажды полный шаманский наряд с бездной всяческих лент, колокольчиков, но главное — украшенный сложнейшим орнаментом, где каждый кусочек кожи и каждая нить были не просто так. Когда Сережа вызвался ей объяснить, где тут и что, она, прослушав его пару минут, убежала встречать гостей, а я из тогдашних его комментариев запомнил лишь, что самодийцы считают, что из женщин выходят более сильные шаманы, чем из мужчин. Позже подаренное Сережей одеяние перекочевало ко мне и уцелело до сего дня.
Сам до сих пор не понимаю, как так получилось, но что Сережа приходится Дусе родным сыном, я узнал только в шестнадцать лет. Несмотря на бездну энергии, крестная казалась бесплотной, и еще она была слишком общая, чтобы мне могло прийти в голову, будто у нее есть собственные дети. Разговор о Дусе и Сереже зашел в доме наших дальних родственников, куда я попал, увязавшись за отцом. В сущности, это был обыкновенный застольный треп. Уже за чаем ни с того, ни с сего заговорили о юродивых. Кто они, есть ли сейчас, и тут вдруг прозвучало имя крестной. Помню, что я был поражен, как легко и отец, и остальные согласились с ее юродством. Тогда же кратко, почти пунктиром, я услышал и ее историю.
Монахиня Евдокия (Дуся), в миру Муханова, была из хорошей дворянской фамилии и для людей ее круга начала жизнь вполне обычно: гимназия, замужество, двое детей — оба мальчики, и Сережа старший. Второй, Боря, был зачат в шестнадцатом году, когда муж крестной, князь Петр Игренев, получил отпуск по ранению, и они впервые после четырнадцатого года три месяца прожили вместе. Правда, Боря на земле не задержался — в Гражданскую войну он умер от менингита. В восемнадцатом году Игренев то ли погиб, то ли пропал без вести — разница, в сущности, невелика. Никаких средств у крестной, естественно, не было, и без родителей и свекрови сына она никогда бы не подняла.
В двадцать седьмом году, когда Сереже было тринадцать лет, Дуся по настоянию Троицкого старца, которому прежде дала обет послушания, постриглась в мантию, хотя и осталась в миру. Рано умершего Борю за столом больше не поминали, про Сережу же сказали, что мать была уверена, что, достигнув двадцати лет, он уйдет в монахи. Строго говоря, все его воспитание было не чем иным, как подготовкой к монастырской жизни. Но в середине тридцатых годов в советской России осталось лишь два монастыря: Троице-Сергиева и Киево-Печерская лавры, и обе они поддерживали митрополита Сергия, а крестная вместе с Сережей давно уже сочувствовали катакомбникам, в общем, что делать, было неясно.
Советуясь то с одним, то с другим, Сережа колебался, а потом вдруг заявил матери, что принять постриг он пока не готов. Дуся, похоже, не настаивала. О ее юродстве тогда не было и речи, такой, какой мы ее знаем, она сделалась лишь во время войны. Сережа с детства очень хорошо рисовал, и мать согласилась, что будет правильно, если он попробует поступить в Суриковский институт (это удалось со второй попытки) — единственное место, где готовили реставраторов. Церковное хозяйство — иконы, фрески — везде находилось в полнейшем запустении, и более нужного послушания найти было трудно.
Разговор о крестной не мог не произвести на меня впечатления. Приняв вслед за другими, что она юродивая, святая, я понял, что все детство — мои собственные отношения с Дусей, отношения с ней моих родителей, вообще каждого, кого я знал, — придется пересматривать заново. Для меня это оказалось непросто. За год я, если и продвинулся, то недалеко, другое дело — с выпивкой. Я ничего между собой не увязываю, но так совпало, что, потерпев поражение с крестной, я, к ужасу родителей, чуть ли не каждый день стал возвращаться домой пьяный.
Пока я был мал, Дуся была для меня бабушкой, обычной бабушкой, странности которой, в сущности, ничего не меняли, и вдруг я узнаю, что жизнь — моя, других, — это жизнь при юродивой, и в ней может быть лишь один смысл — тот, что обращен к Господу. К тому времени мне уже не надо было объяснять, что все, чем живет юродивый, — Господь, Он один. Юродивый даже больше посвящен Богу, зависим от Него, чем монах. А тут получалось, что и мы каждым словом, каждым своим шагом в этом участвовали. Вернее, обязаны были участвовать.
Конечно, люди, среди которых я рос, были верующими и воцерковленными, однако здесь требовалась иная близость к Всевышнему, и я очень сомневаюсь, что нам часто удавалось быть на уровне. Нужна была полная инвентаризация, полная переоценка всего, и поначалу я принялся за нее с энтузиазмом. Но время шло, а толку не было, и руки сами собой опустились. Масса вещей, которые я привык считать мелочью, обыкновенной ерундой, на глазах превращались в серьезный, может быть, даже смертный грех. Они были грехом хотя бы потому, что вот я играю, радуюсь, а о Боге не помню. Мир в одночасье поменял свои правила. Например, я знал, что Дуся любит меня меньше сестры, но по сему поводу особенно не тревожился, а оказалось, что это чуть ли не приговор: не крестная — Бог меня не любит.
Мы — Дусин ближний круг — были ее общиной, стадом, которое она избрала и собрала, а теперь вела к Господу. Пусть мы, как могли, упирались, норовили кто куда разбежаться, все равно часть ее святости падала, не могла не пасть и на нас. Про остальных не скажу, но я был обыкновенный подросток и вряд ли достоин подобной милости. Полтора года, пока не кончил школу и не поступил в университет, я со всем этим что-то пытался сделать, хоть на живую нитку, но одно с другим сшить. Смотрел на отца, на мать, сравнивал с родителями своих товарищей, но ничего особенного не находил. И в крестной я постепенно разочаровывался, чаще и чаще думал, что тогда, может быть, меня просто разыграли.
Перебирая детские воспоминания, я с трудом выискал пару десятков эпизодов — многие из них походили друг на дружку как близнецы, — когда Дуся вела себя не так, как полагалось бы обычной бабушке, когда, пожалуй, она и вправду очень напоминала юродивую. То, что я вспомнил, часто начиналось с игры в прятки, которую крестная очень любила, и в которой ничуть нам не уступала. Возможно, подобное бывало и в других домах, но сам я этого не видел.
Что касается нас, то прятаться было где. Комната даже по тем временам считалась огромной — под сорок метров, с пятиметровым потолком — и отец, неплохой столяр, вдоль всех стен, кроме той, что была с окнами, соорудил широкий балкон. Антресоли сделались родительской половиной, мы же втроем — я, сестра и нянька — помещались внизу, внизу принимались и гости. Играя, на границы, конечно, внимания не обращали. К комнате еще примыкал чулан, служивший нам платяным шкафом. В нем, маленький, когда обижали и хотелось плакать, я затаивался среди шуб, подушек и старых одеял. Своего рода те же прятки. Чулан, как и комната, был двухъярусным. Поверху, на плечиках с пришитыми кулечками высушенной лаванды, чтобы отпугнуть моль, висели зимние вещи — все меховое и шерстяное, под ними, на первом этаже, на вешалках и в сундуках — остальное.
Хотя и усовершенствованная отцом, комната не выглядела шибко вменяемой. Дело в том, что мебель — шкаф, горка, письменный стол, зеркала — не лепилась, как у других, по стенам, а была выдвинута к центру, к обеденному столу, прикрывая стоящие за ней кровати. Из-за подобной конфигурации, а также благодаря шести раскладным ширмам с драконами, вывезенными отцом из китайских командировок, и у меня, и у сестры, и у няни был собственный закуток, в сущности, настоящая нора, где мы, если хотели, могли остаться одни, и где нас без особой надобности старались не тревожить. В общем, комната была создана для пряток, и Дуся, несмотря на свои годы тоненькая, гибкая, каждый раз умудрялась найти какую-нибудь щель, куда заглянуть никому и в голову не приходило.
В крестной был настоящий азарт, поэтому мы и любили с ней играть, в отличие от остальных взрослых, считали одной из нас. И вот мы часами прятались, искали друг друга, пока наконец не наступал уже Дусин черед водить. Обычно она все делала по правилам и претензий к ней не было, но изредка случались проколы. Сначала, как заведено, она выходила в коридор, чтобы дать нам время найти себе укрытие по вкусу. На это отводилось минуты три. Дальше с тактом и расстановкой крестная громко объявляла: “раз, два, три, четыре, пять — я иду искать; кто не спрятался, я не виновата”, снова повторяла считалку и открывала дверь.
Там, где играют в прятки, сразу делается тихо и пустынно. Сам водивший не одну тысячу раз, я хорошо помню это свое ощущение, что в комнате никого нет и никогда не было — искать тут нечего. Наверное, то же чувствовала и Дуся. Войдя, она поначалу ходила совершенно потерянная и, не знаю зачем, звала, уговаривала одного из нас: “Глебушка, душечка, где же ты, моя ягодка, куда, маленький мой, подевался? Выйди, не бойся. Разве Дуся что-нибудь плохое тебе делала? Я и сейчас не пустая, с гостинцами к тебе пришла. Смотри, тут у меня шоколадка, и леденцы, и карамель. Выйди, не мучь старуху”.
Так она обращалась к каждому, никого не забывала, но мы не поддавались, и она веселела, входила в раж. Походка у нее была семенящая, мелкая, не больше чем на ступню, но двигалась крестная быстро, и спиной, разработанной сотнями земных поклонов, кивала с почти балетной ловкостью. Хитростью, чутьем Бог ее тоже не обидел. Чтобы найти нас, ей легко хватало два-три раза обежать комнату. Вот мы уже все у окна — за ушко да на солнышко — дурачимся, пытаемся перекричать друг друга, а она одаривает нас конфетами, которых у нее и вправду полный карман. Сейчас я думаю, что играя с нами, она испытывала ту же радость, что Господь, когда Он, вдунув душу, выпускал в еще пустой мир одну живую тварь за другой, и они, едва коснувшись земли, начинали суетиться, галдеть, пищать. Но этой своей радости она боялась.
Пока же мы взахлеб, со смехом и беготней прячемся, а Дуся по обыкновению, ища нас заглядывает под кровати, в шкафы, лазит на антресоли, шарит в чулане и в простенках и вдруг — мы даже не сразу понимаем, что происходит, — сбивается. Выкликнув кого-нибудь из нас, повторив имя, она ни с того ни с сего путается, принимается искать то ли саму себя, то ли еще какую-то Дусю. Как и нас, зовет ее “родненькой”, “ягодкой”, уговаривает не бояться, не прятаться — ничего плохого она ей не сделает. Внешне ничего не менялось: крестная по-прежнему быстро-быстро бегала по комнате, на ходу проверяя тайники и закоулки, но теперь, даже кого-нибудь найдя, не радовалась, вообще не обращала на пойманного внимания. Это было несправедливо и обидно до слез, но постепенно мы начинали догадываться, что просто Дуся играет уже не с нами, у нее теперь собственная игра, и нас она не касается.
Один за другим мы выходили из укрытий, тут же затевалось что-то новое, и дальше мы жили своей жизнью, а она — своей. Не замечать ее нам было нетрудно — ведь у многих вместе с ними жили деды и бабки, некоторые от старости были не в себе и выкидывали коленца еще похлеще крестной. Так что мы с детства знали, что ни дома, ни в гостях обращать на них внимание не надо. Больные люди они и есть больные, это не театр и не цирк, чтобы стоять и глазеть.
Конечно, мне давно уже ясно, что, зовя Дусю, крестная искала не ту себя, из плоти и крови, что каждый из нас знал, а свою душу. Ласково, будто с нами маленькими, когда мы болели, увещевала ее: “Иди, иди сюда, моя хорошая. Иди, не огорчай, не мучь Дусю, она уже и так истоптала все ноги”, и снова: “Куда же ты, миленькая, запропастилась, чего ушла, бросила меня?”. Спрашивала, “чем я тебя обидела, чем перед тобой виновата?”. Говорила ей: “Кто же живет без души, без нее, поди, и молиться нельзя. Без души Бог тебя слушать не станет, скажет: “Дусенька, доченька, Я ведь каждому душу-то дал, никого не забыл. Может быть, ты и не человек вовсе, а пыль, прах земной. Смотри, какая ты шустрая: без души всякий легкий, ветер тебя туда-сюда и носит”. Что я Ему скажу? И снова: “Иди, иди, миленькая, иди, хорошая, без тебя мне не жить”.
Ища душу, крестная по-деревенски, совсем как наши няньки, всхлипывала, шмыгала носом, но по-настоящему плакать не плакала. Во всяком случае, я слез не помню. Между тем, сколько она ни просила, ни заклинала, никто не отзывался, и разыскать пропажу тоже не получалось. Смириться, принять, что ее уже не найдешь, Дуся, конечно, не могла, и поиски не только не прекращались, наоборот, у меня было ощущение, что завод в ней все раскручивается и раскручивается, все набирает и набирает обороты. Вела она себя по-разному: бывало, вдруг встанет посреди комнаты и начнет объяснять, что ни ей, вообще никому душа не нужна, с ней одни хлопоты, без души жить не в пример проще. В другой день будто в недоумении отойдет к окну, сядет там на стул, глаза слепые, будто повернуты вовнутрь, руки сложены на коленях, но пальцы беспокоятся, то и дело теребят фартук. Просидит пять минут и снова методично, ничего не пропуская, начинает место за местом обшаривать, обыскивать тайники. Каждый давно проверен и перепроверен, но она или не помнит это, или не понимает.
Иногда речитативом на два-три голоса она разыгрывала целые сценки: “Дуся, — кричит мать, — доченька моя ненаглядная, где же твоя душа, где ты ее оставила? Иди, иди обратно, ищи ее, пока не найдешь, без нее я тебя в дом не пущу. Дуся отвечает: да найду я ее, маменька, сейчас найду, некуда ей деться. Забилась, чертовка, в какую-нибудь дыру, сидит, смеется надо мной”. Она еще что-то говорила, бормотала под нос, но разобрать можно было лишь отдельные слова. Дальше карты могли лечь так и этак. Часто душа все же поддавалась на уговоры, позволяла крестной себя найти, и она, удовлетворенная, затихала. Когда же та упорствовала, дело могло принять другой оборот.
Надо сказать, что мои родители были люди интеллигентные, а главное, что понималось под этим словом — множество негласных запретов. Один из важнейших — никогда и ни при каких обстоятельствах не ругаться матом. Дома мат был вообще немыслим, о чем в обязательном порядке предупреждалась каждая домработница. Несмотря на то что, нанимаясь, они божились, что плохих слов никто от них не услышит, но в деревне без мата тебя и собственная корова не поймет, так что при нас, детях, они, бывало, прокалывались. При родителях реже, особенно они боялись мать — о ней было известно, что за мат она может отказать от места. Вбили это и в меня. Во всяком случае, до психушки не помню ни разу, чтобы дома я выматерился. Во дворе, конечно, случалось. Тем не менее и дома я слышал мат не только от Клаши или Раи.
По каким-то причинам душа не соглашалась найтись, очевидно, была очень напугана, и иллюзий у крестной не оставалось. Кажется, она знала, в чем дело, понимала, что душа ее права: она, Дуся, сама во всем виновата. Раньше, маня ее, уговаривая, будто ничего не случилось, вернуться, крестная изображала дурочку, но все без толку. Наверное, не было другого пути, кроме как встать на колени и смиренно, кротко молить Господа, чтобы Он простил ее, но, похоже, Дуся сейчас о Боге не помнила. Может, чересчур была разгорячена игрой — тот маховик, который позволял ей без устали рыскать и рыскать по комнате, залезая в самые немыслимые щели, чтобы нас, тощих, юрких сепелявок, вытянуть на свет Божий, он же словно говорил ей: не бойся, никуда твоя душа не денется. Скоро ты ее найдешь, в крайнем случае, посулами выманишь из укрытия. И вот, заигравшись, крестная забывала о Боге, а может, и вправду считала, что раз души в ней нет, то и Господу ей как бы нечем молиться. Она от Него дальше, чем бессловесная скотина — нечто вроде пустышки, мертвяка.
Хотя Дусина душа покинула тело, сила в нем еще оставалась, много силы. Не зная, что теперь с ней делать, крестная принималась над собой глумиться. Больше не было ни речитатива, ни тонкого умильного голоска; издевательски туда-сюда изгибаясь, растопырив ручки, очень похожие на маленькие ощипанные крылышки, и по-куриному квохча, она начинала кружить вокруг обеденного стола. Она огибала его своей обычной семенящей походкой не спеша, чуть пританцовывая, будто хотела, чтобы мы все хорошо ее рассмотрели — этакая мерзкая глупая курица, ничего лучшего, чем суп, не заслуживающая, — шла и, постепенно заводясь, все злобнее кудахтала.
Иногда два-три ее круга, как сквозь глушилки, невозможно было разобрать ни слова, а потом треск, шумы, всякого рода невнятица вдруг пропадали, оставался лишь мат, яростные ругательства и проклятья. “Дуся, сука, сука, шалава, блядь подзаборная, подстилка. Курва ты, и порода у тебя такая же бляжья. Да нет, — бормотала она, — ты хуже любой проститутки, совсем удержу не знаешь. Христос Марию Магдалину недаром принял, утешил — она торговала телом, а ты, грязь, погань сраная, — душой”. И снова: “Не ты ли, шлюшка, перед престолом Господним, как жениху, клялась своему исповеднику, что на веки вечные отдаешь ему свою душу, не ты ли на коленях молила взять ее, сберечь, потому что иначе тебе не спастись…”. Она не все время кричала, силы постепенно подходили к концу, и крестная, сев на какой-нибудь стул, тихо и обреченно повторяла: “Бегала ты, бегала от одного к другому…”.
Если в то время, когда Дуся искала душу, приходил кто-нибудь из взрослых, нас сразу же выводили в коридор или, пока дело не уляжется, отправляли гулять. Но и сами мы были хорошие, незлые дети, и как сейчас плохо крестной, объяснять нам было не надо. Помочь мы ей ничем не могли. Веселого тут тоже ничего не было, и, конечно, мы были рады уйти. Шли во двор, на площадку и, пока нянька не звала нас обратно, играли уже там.
Посла припадков Дуся слабела, даже не могла двигаться и дальше, приходя в себя, спала до следующего утра. По-видимому, вечера и ночи ей хватало, чтобы оправиться, потому что просыпалась она уже обычной Дусей, той Дусей, без которой собственную жизнь мы вообще не представляли. Ничего между собой не обсуждая, никак не сговариваясь, мы понимали это так, что душа к Дусе вернулась, все в порядке, она снова здорова.
В тридцать четвертом году Сережа пошел в Суриковский институт. Окончил его, работал в каком-то Ярославском музее, дальше — фронт, три ранения, причем все тяжелые. Демобилизовавшись в сорок пятом, в музей он уже не вернулся, сошелся с этнографами и больше четверти века мотался по Северу. Рисовал все, что его просили: одежды, орнаменты, лица камлающих шаманов и чумы, всякую домашнюю утварь, бубны, онгонов и тут же — упряжку собак, бредущих по снегу оленей. Он делал это везде от Ямала до Чукотки сначала в поле, а потом, когда те, с кем он ездил, выходили в люди, защищали диссертации, оформлял для издательства их книги. Я был уверен, что он так и будет кочевать до самой смерти, но в начале семидесятых годов, ему еще не исполнилось шестидесяти лет, Сережа вдруг уволился из института этнографии и осел в Москве. К счастью тремя годами раньше кто-то из работавших с ним академиков выбил ему в старом купеческом доме на Трубной мастерскую.
Комната была как комната, если не считать, что на стенах в два ряда висели иконы. Доски Сережа привозил тоже с Севера. После начала коллективизации туда были сосланы десятки тысяч староверов, ко времени смерти Сталина большинство их погибло. Из выживших Сережа многих знал, давно был с ними дружен. Часть досок он уже в Москве реставрировал, причем, что особенно ценилось, делал это по всем правилам, а на следующий год возвращал в скиты. Но немало образов еще дониконовского письма Сереже были просто отданы на сохранение.
Его отношения со староверами начались еще в конце сороковых годов, и немудрено, что из того, что перебывало за двадцать лет в Сережиной комнате, собралась бы коллекция, которой позавидовал любой музей. Недавно я снова вспоминал иконы, к которым он был особенно привязан, наши не слишком частые разговоры и вдруг понял, что он с трудом принимал взрослого Христа, Христа Пантократора и Христа на Голгофе, Христа проповедующего и Христа, грозящего грешникам. На образах, перед которыми он молился, был лишь Христос-младенец, Христос-дитя на руках у Богородицы. Сережа ни разу, во всяком случае, при мне, на подобные темы не высказывался, но, может быть, остальное было для него чересчур жестко и строго.
В те годы временами и я думал, что Сын Божий уже своим зачатием и рождением, всеми чудесами, с этим связанными, показал нам дорогу, путь, которым следует идти, чтобы спастись. Больше ничего было не надо: Христос ведь и сам однажды сказал: “Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное”. Я слышал, что и у Дуси любимой была та часть жизни Спасителя, когда Богородица, она одна, была всем Его миром. Кроме нее, в нем больше не было никого. Представляете мир, где только Христос и Богоматерь.
Наверное, поэтому крестная так настойчиво повторяла, что любое взросление есть уход от Господа. Каждый день, который прожил человек на земле, до краев наполнен грехом и лишь отдаляет от Бога. Как-то она сказала, что и у Христа, по мере того как Он рос, менялся взгляд на мир, созданный Господом. Он видел, что люди своим злом настолько все исказили, что прав называться его творцами у них теперь не меньше, чем у Всевышнего. В этом единственная причина, почему Сын Божий, выйдя из детства, день ото дня становился суровее, труднее прощал, чему в Евангелиях много свидетельств. Отсюда же и Его отдаление от матери. Так было до возвращения в Иерусалим, до Тайной Вечери и Голгофы.
Сережа рассказывал о староверах не слишком охотно. Те жили закрыто, чужих старались к себе не пускать, и он это уважал. Правда, пару историй еще прежде, чем сам впервые попал на Север, я от него слышал. Как последователи Аввакума относились к большевикам, погубившим в тюрьмах и лагерях три четверти их единоверцев, ясно, но и белых, зеленых, прочие масти они тоже не жаловали. Когда-то пророк сказал: “разделившееся царство не устоит”; Гражданская война, в которой народ Божий без устали сам себя убивал, была неоспоримым свидетельством, что пришли последние времена, зло в каждом, и вина тоже на каждом. И вдруг в сорок восьмом году Сережа в одном из скитов услышал новое объяснение начала Гражданской войны. Не убежден, что роль событий, которые пойдут ниже, действительно столь велика, важно другое: в этом предании удивительная попытка, никого не исключая, простить и оправдать соплеменников.
Староверы рассказывали Сереже, что в ноябре шестнадцатого года, то есть на третью зиму войны, когда были убиты уже миллионы солдат, многие миллионы ранены и изувечены, те же, кому пока везло, заживо гнили в окопах, глава Синода Саблер на докладе у царя сказал, что подданным его Величества необходим знак, что всех их он равно любит и всех равно считает себе преданными. В первую очередь он, Саблер, говорит о старообрядцах. Надо отказаться от взгляда на них как на еретиков, которые непременно прямо сейчас должны раскаяться и присоединиться к синодальной церкви. Наоборот, староверам следует дать понять, что Государь считает их веру столь же угодной Богу, как и православную. Причем хорошо бы обойтись без деклараций и манифестов.
Царь спросил, что конкретно Саблер предлагает. Тот ответил, что в больших православных храмах можно было бы позволить время от времени служить литургию и по дониконову канону. Сначала в одном, если же сойдет гладко, то и в других, везде, где в округе живет много староверов. Царь, подумав, согласился, и на пробу был выбран чухломской храм Пресвятой Богородицы. Выбран не случайно. Священником там был отец Георгий, человек мягкий, к тому же относившийся к старообрядцам с глубокой симпатией. Вся Чухлома знала, что он дружит домами со староверческим батюшкой отцом Досифеем, с которым они женаты на сестрах. Саблер был о нем наслышан, в частности, и потому, что в Синод только за один минувший год на отца Георгия было послано больше десятка доносов. Им давно следовало дать ход, но он неизвестно почему медлил, теперь убедился, что правильно.
Епархиальным начальством в вину отцу Георгию ставилось многое. В частности, что чухломской батюшка ничего не делает для возвращения еретиков в лоно церкви, более того, в разговорах с мирянами не скрывает, что ему нравится, как живут староверы. Особенно их семьи. Нравится, что ни жены, ни мужья не блудят, не пьянствуют, не сквернословят и друг с другом не дерутся. Что дети в староверческих семьях хорошо воспитаны, вежливы, не врут. Все это куда ближе к тому, что хочет от человека Господь. Последнее говорилось открыто, иной раз даже во время проповеди, в итоге, по данным полиции, несколько десятков православных, соблазнившись подобными речами, ушло к отцу Досифею.
Чухломская церковь Пресвятой Богородицы была очень велика. Храм в стиле ампир был возведен в середине девятнадцатого века иждивением графов Шереметевых для крепостных из окрестных торговых сел. Тогда здешний люд был сплошь православным, но позже по соседству в городских слободах стали селиться и старообрядцы. К концу века их было уже за тысячу. Все Рогожского согласия, то есть признающие, что без священнослужителей человеку в нашем мире не спастись. Умножившись, община стала обращаться в Синод с просьбой разрешить ей построить собственный храм, но, несмотря на немалые взятки и ходатайства влиятельных лиц, за двадцать лет в Петербурге мало что сдвинулось. Теперь можно было разом убить двух зайцев.
Выбор на чухломскую церковь пал не только поэтому: в Синоде знали, что храм даже по большим праздникам наполовину пуст. Живущие по соседству крестьяне и обыватели, уважая отца Георгия, сам храм из-за сырости и сквозняков дружно не любят. У церкви была еще одна особенность: по внешности храм святой Богородицы был обычным крестово-купольным храмом с высокой колокольней над основанием креста. Однако то ли архитектор ошибся, то ли он просто ничего не смыслил в акустике, но во время службы в боковых приделах почти ничего не было слышно. Сей просчет Саблеру был только на руку. В храме, ничуть не боясь, что попы помешают друг другу, можно было одновременно служить две литургии. Последнее решило дело, и десятого декабря шестнадцатого года во время Рождественского поста в чухломской церкви начались староверческие службы.
Все же в первые дни два стада детей Христовых старались по возможности развести, но скоро убедились, что и вправду никто никому не в тягость. Видя, что Господь за них, отцы Георгий и Досифей на Рождественскую литургию договорились вообще объединить свои паствы. Даже без боковых приделов храм легко вмещал восемьсот прихожан. На этой совместной рождественской службе наверняка было не меньше. Чтобы послушать первую после Никона общую литургию староверов и синодальных, кроме местных, пришло несколько сот человек из Чухломы и других пригородных сел. Пока люди были в церкви, все шло хорошо. Как рассказывали староверы, оба батюшки — и отец Досифей и отец Георгий — служили чинно и благолепно, отлично пели хоры, пламя свечей, ладан, мирро, смешавшись с молитвами людей, помнящих сейчас лишь о Господе, доверху наполнили церковь Пресвятой Богородицы божественным, сделали из нее как бы взаправдашний рай.
Литургию, по общему согласию, служили по староверческому канону, закончилась она только в пятом часу пополудни, когда священники, благословляя прихожан, стали для крестного хода выводить их на паперть. Шла война, у каждого, кого ни возьми, немало родни было на фронте, и все равно в этот спасительный день Рождества Христова люди были светлы и радостны. Известно, что старообрядцы во время крестного хода окольцовывают храм по солнцу, никониане же, как и греки, идут против движения нашего светила по небу. Так было и на этот раз. Оба хода с крестами, иконами, хоругвями, будто овцы за пастухом, пошли каждый за своим священником. Перед храмом была вымощенная булыжником паперть размером в добрую площадь. От нее, огибая церковь, в обе стороны впритык к стенам шли посыпанные песком дорожки, одно время довольно широкие, но за поворотом делавшиеся чуть ли не тропинкой. Когда священники вышли из церкви, много народа еще оставалось в храме, молясь или ожидая очереди, чтобы приложиться к очень здесь чтимой иконе Чухломской Божьей Матери. Постепенно, осеняя себя и других крестными знамениями, выходили и они.
Запруженная народом паперть напоминала полноводное озеро, из которого мирно и неспешно струились два людских потока. Поначалу оба хода легко, без заминки втягивали в себя новых и новых прихожан, но людей было столько, что на глаз число их не убывало. Первые несколько десятков метров верующие шли свободно, не теснясь и не толкаясь, даже детей на руки никто не брал. Однако дорожка быстро сужалась, сразу всех пропустить она уже не могла, и ток прихожан стал замедляться. Хуже того — как бывает при любых заторах, людей сдавливало все сильнее и сильнее. Скоро многим сделалось даже трудно дышать. Детей, чтобы их не покалечило, теперь держали над головами. Тем не менее оба хода продолжали идти, и страха ни в ком пока не было.
У чухломского храма была знаменитая на всю епархию колокольня. Славилась она двумя вещами: во-первых, тяжелым двухсотпудовым колоколом, против ожидания звучащим не басом, а высоким, чуть надтреснутым тенором — кажется, на литейном заводе что-то напутали с рецептурой чугуна. Однако в остальном он был хорош, и когда звонили, слышно было за много верст. Но главное — звонарем-виртуозом. Это был калека-немой откуда-то с Западной Украины. Рассказывали, что ребенком он был болтлив, как баба, и отец однажды, не сумев заткнуть его, десятилетнего пацана, осатанел и, зажав голову между коленями, сапожным ножом резанул подъязычную жилу. С тех пор говорить по-человечески он уже не мог, но слух имел отменный, вдобавок ловкие, проворные руки. Благодаря им он теперь со всем приходом изъяснялся колокольными звонами.
Вокруг основания колокольни шла самая узкая часть дорожки. Еще хуже, что вплотную к ней примыкало старое, тесное кладбище. Ограды везде были высокие, почти по грудь, и увенчаны навершиями в виде шишаков и копий. Получалось, что и в сторону тут тоже никак не подашься. Староверы, понятно, ни о чем подобном не знали, другое дело, отец Георгий и синодальные, у многих из которых здесь были похоронены родные. Но и им не пришло в голову, что двум крестным ходам под колокольней не разойтись.
Раньше всех, что старообрядцы и никониане скоро столкнутся лоб в лоб и тогда не избежать беды, понял звонарь. Не имея возможности криком остановить людей, он разом оборвал праздничный перезвон и стал звонить так, как на Руси издревле предупреждали народ об опасности. Лучше бы он этого не делал. Люди, хоть и поняли, что что-то случилось, но что — не знали, и в давке, когда было не шевельнуть и рукой, от бессилия буквально сходили с ума.
Кстати, Сережино предание десять лет спустя я чуть ли не слово в слово записал уже сам. Дело было в маленьком скиту на берегу Оби, и тогда меня вдруг поразило сходство ряда деталей чухломской истории с угличским восстанием в день смерти святого благоверного царевича Дмитрия. И главное — почти неразличимость обеих смут, что начинались в России колокольными звонами.
Как известно, в 1591 году сын Ивана Грозного от Марии Нагой, восьмилетний царевич Димитрий скончался в выделенном ему в удел городе Угличе. По официальной версии, несчастный ребенок — тяжелый эпилептик — играя в тычки (в ножички), случайно сам себя заколол. Горожане давно подозревали, что фактический правитель страны в те годы Борис Годунов только и думает, как извести наследника престола, младшего сына Ивана Грозного. Узнав про беду, они бросились на царевичев двор и там в ярости, не разбирая, кто прав, кто виноват, растерзали несколько служивых людей. Дальше было долгое судебное разбирательство. На следствии один за другим посадские повторяли, что взбунтовались, послушавшись колокола, в итоге он и был признан зачинщиком всей смуты. Как и у нашего звонаря, ему вырвали язык и приговорили к вечной ссылке в Сибирь. Вместе с колоколом за Урал были отправлены все угличские обыватели, тащившие его туда несколько тысяч верст.
Между тем в Чухломе через минуту после звонаря увидели друг друга и священники. Было ясно, что двум ходам не разойтись — места для этого нет, и они, расставив руки крестом, попытались остановить своих прихожан. Но дело было пустое. Верующие, кроме тех, кто был рядом с батюшками, ни о чем не подозревая, продолжали идти, и вместе с ними, будто два потока, крестные ходы текли и текли вперед. Люди, конечно, кричали, молили, чтобы задние не давили, но их вопли вместе с отчаянно звонящим колоколом мешались в бессмысленную какофонию. Из отдельных слов, которые еще можно было разобрать, обе паствы поняли одно: староверы или, наоборот, синодальные, неизвестно почему не дают им пройти.
Все они, конечно, были грешники из грешников, на большинстве и клейма некуда было ставить, но сегодня и во время литургии, когда они с такой верой слушали слова о милости и любви к ближнему, и теперь, когда они шли, мирно распевая псалмы, славя, кто как умел, Рождество Спасителя, они были словно младенцы, чисты и невинны. Правота — страшная сила. Не зная сейчас за собой ничего плохого, люди озлобились. Решив, что кто-то пытается помешать им быть хорошими, они лишь укрепились, изготовились стоять до конца, только бы не уступить. Началось форменное побоище, итог его был печален.
Первыми, вдавленными друг в друга, как мученики погибли оба священника — отец Георгий и отец Досифей. Кроме них, полиция доложила о еще двадцати двух трупах, пятнадцать из которых были насмерть затоптаны, а семеро, будто на вертел, нанизаны на наконечники могильных оград. По словам староверов, после этой истории, в которой никто никому не хотел зла, и началась смута. Стала Русь на Русь.
Сказание старообрядцев я привожу столь подробно, в частности, потому, что схожие мысли однажды услышал и в проповеди снегиревского батюшки отца Никодима. Как-то заговорив о вражде христиан между собой, он вдруг резко перешел к нашей Гражданской войне и заявил, что она никому в укор поставлена быть не может. Те, кто в ней убивал, и те, кто погибли, каждый на свой лад хотели спасения человеческого рода. И вот они, исполнившись верой, как и положено, под водительством пророков и пастырей, шли к раю — неважно, небесному или земному. Они не думали ни о чем плохом, просто шли, шли, вдруг видят, что кто-то встал у них на пути и дальше не пропускает. Первое, что приходило в голову любому: это не просто так, после стольких унижений, горя, крови им преграждают путь не люди — само зло. За три года мировая война всякого убедила, что пушки сильнее молитв, и теперь, не ведая, что творят, с саблями наголо или, примкнув к винтовкам штыки, они бросались на врага и гибли, не сомневаясь, что гибнут за правду. Ошибались они или нет, судить не нам.
Другая причина — история староверов, по-моему, — хорошее введение для цикла преданий об энцском апостоле Павле — Евлампии Христофоровиче Перегудове, которые я собирал почти двадцать лет. Судьба этого человека во всех смыслах замечательна. То, что мы сейчас о нем знаем, особенно до начала Гражданской войны, безусловно достоверно. Легендарного в сказаниях о Перегудове крохи. Наверное, я бы продолжал им занимался, но во второй половине восьмидесятых годов экспедиции на Север ездить перестали и мои прежние занятия, в числе их и энцы, сами собой отошли на второй план, позже и вовсе забросились.
Еще раньше подряд, как по календарю, раз в четыре года последовали смерти: отца Никодима, Сережи, Дуси. Хотя отношения с ними тогда уже не играли для меня прежней роли, все равно, кроме матери с отцом и сестры, ближе их никого не было. Однако речь пойдет не о нас и наших отношениях, а о вещах, которые ни Дуся, ни отец Никодим, ни Сережа, сколько ни старались, никогда не могли обойти, ни просто спокойно миновать. Упорные иллюстраторы староверческого предания, они напарывались на них раз за разом.
Первая из услышанных мной версий Перегудовского жития отличалась отрывистостью. Было лишь ясно, что это беглый солдат, к энцам он попал примерно в 1863 году — как все малые народы они охотно принимали чужаков — и тогда же обратил их в Христову веру. Подозреваю, что собственная судьба мало его интересовала, и поначалу никому рассказывать о ней он не собирался, но потом ряд обстоятельств вынудил его к большей откровенности. Десять лет совместных кочевок по тундре в Перегудове многое поменяли. В нем, простом солдате, волею судеб ставшем апостолом целого народа, шла серьезная работа, и довольно рано он столкнулся с тем, что без прошлого он своей пастве ничего не объяснит.
Энцами он почитался пророком, не послушаться его было немыслимым, однако чтобы принять ряд положений, которые Перегудов считал естественным следствием им пережитого, племени понадобилось немало времени. В отличие от прежних, его проповеди первой половины семидесятых годов давались самодийцам с большим трудом. Проходил год за годом, но ничего, кроме кощунства и глумления над Божьим посланником, человеком, принесшим им истинную веру, они в них не видели. И неважно, что святотатствовал он над самим собой. Когда же энцы наконец поняли, что Перегудов хочет им сказать, они сделали совсем не те выводы, на какие он рассчитывал.
Слова Перегудова, даже не соглашаясь с ним, самодийцы до последних лет сохраняли с большой тщательностью. Они верили, что ничего лишнего, неважного в его рассказах нет и быть не может. Подобно иконе, где цвет, диспозиция и одеяния фигур, лица, руки, то, откуда падает свет — в них каждая деталь без изъятия неслучайна и полна смысла. Если сейчас суть чего-то им неясна, значит, для этого просто не пришло время. Рано или поздно оно, однако, придет. Учитывая, что собственной письменности ни у одного из самодийских народов не было, русский поначалу они тоже не знали, и проповеди Перегудова почти пятьдесят лет передавались единственным способом — из уст в уста; то, в каком виде они до нас дошли, — чудо.
Почему я убежден, что ничего не забыто? В этнографии редкость из редкостей, когда мифы, сравнив с другими источниками, можно проверить — здесь она есть. В двадцатые годы “Общество старых политкаторжан и ссыльных поселенцев” выпустило несколько книг, одним из главных героев которых был именно Перегудов. Свидетельства революционеров, проживших вместе с ним по двадцать-тридцать лет, некоторые и больше — калька с энцских преданий. Иногда ощущение, будто они просто списывают друг у друга.
Участие Перегудова в русской революции — отдельная повесть. Началось оно во второй половине восьмидесятых годов при следующих обстоятельствах. Через год после того, как самодийцы приняли к себе Перегудова, по низовьям Лены прокатилась жестокая эпидемия прежде неведомой у них моровой язвы. Пришла она откуда-то с Индигирки, от тунгусов. Энцы, особенно дети, болели очень тяжело, вдобавок с кучей осложнений. В итоге болезнь унесла девяносто жизней, и умерли почти сплошь мальчики. В семидесятые годы та болезнь аукнулась во второй раз — в новом поколении у племени не хватало половины мужчин. Некому было пасти оленей, охотиться, ловить рыбу, а главное — зачинать детей. Высшая сила может помочь человеку в любой беде. Окрещенные Перегудовым энки молили о мужьях, как евреи в Святой земле — о зимних дождях, и были услышаны Господом.
Примерно тогда же в Якутию на каторжные работы и в ссылку Александр III отправил сотни революционеров — на три четверти народников, однако попадались и социал-демократы, и бундовцы. В общем, на любой вкус. Многие из них, причем не раз, пытались бежать. Южный путь — обратно на запад, или на восток, в Америку, а уж оттуда — в Европу, властями был легко перекрыт, и революционные партии одна за другой решили попробовать северный вариант. В середине девяностых годов он был признан неудачным, но за прошедшие восемь лет Перегудов успел принять и спасти пятьдесят пять человек. Несмотря на посулы, требования и угрозы, никто из них выдан не был. Впрочем, и выбраться отсюда тоже ни у кого не получилось. Постепенно с этим смирившись, народники переженились на самодийках, завели семьи, нарожали кучу детей и назад потянулись лишь после революции, году примерно в девятнадцатом, не раньше. Уехало хорошо если половина, остальные так и остались пасти оленей по берегам Лены.
В той части, где собранное в Тикси и в стойбищах мало отличается от давно опубликованного, я постараюсь пересказать самодийские предания по возможности кратко. Другая причина краткости: в сущности, от всей своей жизни, как Перегудов рассказывал ее энцам, он оставил лишь историю заурядного душегуба. Остальное известно либо случайно, либо по недоразумению. Назначение многих деталей простое. Перегудов знал, что без мелочей, виньеток, прочих финтифлюшек убедить энцев он ни в чем не сумеет, а ему было необходимо то же доверие, что и когда он проповедовал им Спасителя.
Из приговора Самохинского уездного суда от 12 января 1850 года, который я нашел в Пермском областном архиве, следует, что Перегудов Евлампий Христофорович происходил из семьи обедневшего попа, который из-за пьянства и нерадения остался без места и снова впрягся в тягло. Третий ребенок в семье, он был окрещен в селе Солотцы того же уезда восемнадцатью годами ранее, то есть 20 сентября 1832 года по старому стилю. Та же дата повторяется и в его наградных делах. Солотцы прежде были довольно большим селом, здесь жили крестьяне, работавшие на расположенном по соседству чугунолитейном заводе, третьем из построенных Демидовым.
Сюда их перевели из разных деревень Ярославской губернии еще в царствование императора Петра I; но через сто лет богатая руда кончилась, и завод вместе с шахтой закрыли, после чего половина народа уехала в основном в Первоуральск и Нижний Тагил. Те, кто остался, по большей части кормились лесом, валили и сплавляли по Каме сосну, лиственницу, ель. Земля была бедная, сплошь суглинок, зима полгода, и одним хлебопашеством прожить не получалось. Работать приходилось много, что, по словам Евлампия Христофоровича, ему очень не нравилось. В шестнадцать лет на ярмарке в соседнем селе цыганка нагадала Перегудову, что в жизни он порешит девять человек, причем многих убьет легко, безо всякого сожаления, будто кур зарежет.
Недалеко от Солотцов пролегал старинный тракт, дорога из Вятки на Пермь. И вот уже два года здесь было неспокойно. Купцов, других проезжих людей грабили, случалось и убивали. Поговаривали, что орудует целая шайка, а атаманом у нее бежавший с уральских рудников каторжник. Несмотря на строгие предписания из Перми, ловили разбойников вяло. То ли те, не будь дураки, подкармливали местные власти, то ли эта задача полиции просто была не под силу. Вокруг шли бесконечные леса, спрятаться, отсидеться в них ничего не стоило.
У Перегудова уже была зазноба, разбитная солдатка Катя — баба красивая и молодая. Катя и свела его с лихими людьми. К тому времени Перегудов давно подумывал о воровской жизни, надоело за похлебку горбатиться с утра до ночи. Правда, в одиночку искать воровское лежбище он побаивался, не знал, примут его или просто сунут меж ребер перо. Парень был здоровый, что называется, косая сажень, и стрелял неплохо, однако все равно трусил.
Через полгода разбойники напали на обоз, в котором из Перми ехали двое купцов и гвардейский поручик, потом оказалось, что курьер. Военный отчаянно защищался, и убил его как раз Перегудов, за два месяца до того присоединившийся к банде. Курьер был его второй жертвой из девяти, предсказанных цыганкой. Месяцем раньше, чтобы показать старым кандальным, что для него пролить человеческую кровь, принять на себя смертный грех не страшнее, чем опрокинуть стопку водки, он зарезал ножом первого встречного — несчастного коробейника.
Сначала, рассказывал энцам Перегудов, на предсказание цыганки он и внимания не обратил. Думал, погуляет, пока молодой, дальше мать приищет ему хорошую невесту, и все образуется, вернется на круги своя. Даже коробейника он себе простил и курьера, а что пути назад нет, понял, лишь убив Катьку.
У них была тогда плохая полоса, и он приревновал ее с пьяных глаз. Озлобился, что она не хочет с ним лечь и, крича, что именно от Катьки их неудачи, именно она доносит на них исправнику, на глазах у всего общества, как цыпленку, свернул ей шею. Опомнился только когда она затихла, и, будто не видя, что она мертва, что ей ничем уже не поможешь, долго пытался вернуть Катю с того света, снова вдохнуть в нее жизнь. После этого, говорил Перегудов энцам, он просто бежал, куда угодно, лишь бы спастись от нового душегубства. Но чем дальше уходил, тем больше было крови.
Вскоре после смерти Кати они залегли на дно. В лесу у банды был большой, теплый, с настоящей печкой и двойным полом сруб. Припасы — порох и свинец, мука, крупы, соль — тоже были в достатке, остальное можно было добыть охотой, и атаман решил, что пока на здешнем тракте о них не забудут, высовываться не стоит. Но сам первый и не выдержал. Затосковав, он время от времени то один, то с кем-нибудь на пару стал наведываться в придорожный кабак верстах в пяти от их заимки. Правда, вел себя тихо, выпивал чарку и скоро уходил. В этом же кабаке он как-то случайно услышал, что через три дня в Нытве ждут почтовую карету с большими деньгами — акцизными сборами за целый месяц, и, поколебавшись, объявил, что такую добычу упускать грех. Но видно, говорил Перегудов энцам, та полоса неудач, что началась еще при Кате, кончаться не желала. Наводка оказалась верной — деньги в карете действительно были, — но кроме денег в той же карете ехало и трое боевых офицера. Четырех человек из банды они убили первым же залпом, а двоих раненых, в числе их и Перегудова, повязав в Глазове, с рук на руки передали полицмейстеру.
Дальше судьба Перегудова и его подельника разошлась. С Перегудовым что-то тянули, а напарнику в месяц вынесли приговор: он получил двести ударов кнутом, был клеймен и в кандалах отправлен в Нерчинские рудники. По всем законам каторга ждала и Перегудова, но тут ему открылся фарт. Осенью пятьдесят третьго года в связи с началом Крымской войны был объявлен дополнительный набор рекрутов, и среди прочих жребий пал на старшего сына старосты богатого торгового села в версте от Глазова. Решив во что бы то ни стало отмазать наследника, староста сговорился с мировым судьей. За большие деньги он выкупил Перегудова из острога и сдал его в солдаты вместо сына. Так Перегудов попал не на рудники, а в расквартированный близ станицы Привольной драгунский полк. Дальше он почти пять лет провоевал на Кавказе.
В первые годы кочевий с энцами, рассказывая о жизни, Перегудов тех, кого убил на войне, никак из общего ряда не выделял и в их смертях себя не обелял. Говорил, что и тут и там отнимаешь у человека жизнь, но этого права Господь никому не давал, а что за каждого из подстреленных или зарубленных горцев он получал награду, считался одним из героев Кавказской войны — большого значения не имеет. Еще он однажды заметил, что после тяжелого ранения в грудь и года госпиталей, отправленный в отставку, был уверен, что свою норму — те девять человек, что ему нагадала цыганка, он давно выбрал, число смертей даже перекрыто.
Концы с концами здесь явно не сходились. Уже в Сибири от его руки погиб якутский губернатор фон Стассель. На их собственных глазах был зарезан шаман Ионах. Но Перегудов будто и не считал, что одно к другому нужно подгонять без зазора. Сами же энцы спросить, как получилось, что и позже ему приходилось проливать человеческую кровь, не решались. К войне их учитель вернулся лишь спустя десять лет и, подобно остальному, то, что он им тогда сказал, они запомнили очень хорошо.
Среди прочего в семидесятые годы они услышали от Перегудова, что сколько черкесов им убито на Кавказской войне, никто не знает. Когда с обеих сторон ведется плотная ружейная стрельба, сказать, твоя или не твоя пуля свалила врага, трудно. Очевидно, так же на это смотрит и Господь — при больших сражениях, даже стычках отряд на отряд, смерти Он безо всякого различения делит на равные доли.
Что у Господа может быть другой счет, объяснял энцам Перегудов, он тогда, в пятьдесят пятом году, даже не подозревал. Так, один на один, на Кавказе он убил четырех человек. Первого горца, просидев целые сутки в засаде, снял выстрелом, второго, судя по всему, лазутчика, отправил к праотцам тоже из штуцера, когда бедняга вплавь пытался переправиться через Сулак. А потом произошла история, которая напрочь поменяла Перегудовскую жизнь и впоследствии привела его к энцам.
Осенью пятьдесят четвертого года на берегу Сунжи случился тяжелый бой. Горцы прорвали их левый фланг, и командовавший в этом сражении русскими войсками полковник фон Стассель оказался отрезан и окружен отрядом карачаевцев. Стассель дрался храбро, и все же, по общему мнению, если не бы Перегудов, плена ему было не миновать. Уже без коня, прорвавшись сквозь плотный строй врагов, Перегудов одного карачаевца ранил штыком в живот, затем двух зарубил шашкой, и хоть сам тут же был ранен, командира своего в итоге отбил. За сражение при Сунже он получил солдатского Георгия и вне всякой очереди был произведен в унтер-офицеры.
После ранения, после того как почти полгода никто не мог сказать, умрет он или не умрет, вдобавок не раз слыша, как сестры обмолвливались по его поводу, что если Бог даст, драгун и выкарабкается, то останется калекой, он, объяснял Перегудов энцам, на многое стал смотреть по-другому. И ничего удивительного, что по выходе из госпиталя — долечивался Перегудов в Москве в Марфо-Мариинской обители — он первым делом отправился на богомолье. Сначала к Троице, а уже оттуда с двумя попутчиками пешком пошел в Кирилло-Белозерский монастырь.
С юности любя кочевую бивачную жизнь, он и теперь, будто не было за спиной ни операций, ни ран, за пару дней приноровился к дороге, к странничеству, шел легко, с радостью и молился тоже с радостью. В дороге и на ночлеге ему часто приходило в голову, что вот так бы до конца жизни и идти, никуда не спеша, как придется брести себе и брести от одной святой обители к другой.
Думал он и о постриге, но эта мысль не была прочной, приходила и снова уходила, и в Кириллове он, боясь ошибиться, решил посоветоваться с очень чтимым в монастыре старцем Феодором. Отстоял заутреню, исповедался, а потом пошел в Феодорову келью. Старец был с ним очень ласков, внимателен, долго расспрашивал о жизни, но прощаясь сказал, что пока человек колеблется, будто былинка на ветру гнется туда-сюда, уходить из мира он не должен. Господу от его души пользы не будет.
В сентябре пятьдесят седьмого года, вернувшись в Москву, Перегудов нанялся швейцаром в ресторацию на Неглинной. Работа была непыльной и благодаря чаевым довольно доходной. Кроме того, говорил Перегудов энцам, навечно он там оставаться не собирался, отвел себе ровно год, чтобы не торопясь, обстоятельно обдумать все, что услышал от отца Феодора.
На Неглинной он аккуратно исполнял свои обязанности, в остальное время читал Священное Писание, молился и спал. Кормили его вместе с официантами тем, что на кухне оставалось после ухода гостей, к должности прилагалась каморка под крышей того же доходного дома, где помещался кабак, так что лишний раз выходить на улицу у него не было ни нужды, ни желания. Кроме того, разгульная, пьяная жизнь, которую он наблюдал каждый день, будто намеренно толковала слова Феодора о грехе, гордыне и мирской тщете. К весне Перегудов вполне утвердился в мысли надеть черническое платье и, если бы не страх, что срок еще не вышел, что отец Феодор опять его завернет, уже тогда поехал бы в Кириллов.
По воспоминаниям, Перегудов рассказывал о своей робости с явным сожалением, печалясь. Немудрено, что энцы, понимая, что, прими он в Кириллове постриг, им бы так и коротать век в язычестве, а после смерти гореть в аду, даже не стали скрывать, что оскорблены, считают его слова за измену. Оправдываясь, Перегудов добавил, что монахом с проповедью Христа все равно бы сюда пришел. И снова повторил, что пришел раньше, может быть, на целый год, а то и на два, потому что путь человека, посвятившего себя Господу, прямее. Но они его объяснения приняли холодно, как простую отговорку, и по обоюдному согласию тема Перегудовского пострига больше не поднималась. Тем более что обстоятельства сложились так, что с этой дороги он свернул вполне добровольно.
В конце мая пятьдесят седьмого года в ресторацию к его хозяину, купцу второй гильдии Феофанову, зашел мелкий полицейский чин из управы и стал наводить справки, куда делся прежний швейцар и кто да что новый, которого Феофанов взял на место зимой. Лишние неприятности с полицией никому не нужны, и Феофанов, выставив на стол водку и закуску, стал объяснять, что драгун — герой недавней войны с горцами, за спасение командира получил крест Святого Георгия, потом был ранен, долго лежал в лазарете, а когда вышел в отставку, он, Феофанов, позвал его к себе в ресторацию. Мужик с настоящей военной выправкой, видный, статный, вдобавок честный — в общем, и клиенты довольны, и ему, Феофанову, ни разу не пришлось пожалеть, что он нанял Перегудова.
Едва жандарм, аккуратно все записав, ушел, Феофанов немедля послал за швейцаром. Пересказал разговор, и явно сочувствуя, присовокупил, что коли солдат знает за собой провинности, пусть не тянет, пока дело не уляжется, от греха подальше уезжает. Выслушав хозяина, Перегудов рассудил, что, наверное, и вправду всплыли его старые пермские подвиги, но принял новость спокойно. Решил, что если его арестуют, сочтет это за справедливое воздаяние.
Но бояться Перегудову было нечего: уральское прошлое никто ворошить не собирался. Неожиданно аукнулась совсем другая история — бой на Сунже. Через пять дней с курьером ему был доставлен пакет от барона Стасселя. Полковой командир писал, что сам тоже был ранен, потом долечивался у себя в деревне, и хотя много раз пытался разыскать своего спасителя, отовсюду приходил ответ, что где такой — они не знают. Сейчас же, продолжал барон, он пишет не только для того, чтобы сказать, что хорошо помнит, кому он обязан жизнью, но и по делу.
Дальше Стассель сообщал, что месяц назад он высочайшим указом назначен губернатором в Якутск, и, если солдата не держит в Москве ничего неотложного, зовет его с собой. Чем Перегудов станет заниматься в Сибири, они разберутся на месте: захочет, останется в городе, нет — найдется другая работа. Край огромный, богатейший, одна золотодобыча на несколько миллионов рублей, с каждым годом она растет и растет, но тут же страшные злоупотребления, взятки, и ему, Стасселю, без людей, на которых он может положиться, никак с этим хозяйством не совладать. В заключение барон приписал, что ровно через две недели он остановится в Первопрестольной и, если драгун решит ехать, будет рад предложить ему место в своей карете.
Конечно, ожидать чего-то, подобного Якутску, было трудно, однако, похоже, в Перегудове уже накопилось в достатке смирения, чтобы принять и каторгу, и монашество, и отъезд в Сибирь. Однако выбор между Стасселем и монастырем был непрост, и он, отпросившись у хозяина, снова поехал в Кириллов. Как и в первый раз, отстоял службу, исповедался, а потом пошел к Феодору. На сей раз святой отец продержал его недолго и слушал с раздражением. Все же договорить дал и тут же подвел черту, сказал, что если он, Евлампий, сумеет обуздать свое нутро, то в Якутске куда лучше послужит Господу, чем приняв постриг. Больше ничего объяснять старец не пожелал.
Энцы про встречу с Феодором не раз мне рассказывали, и, несмотря ни на что, считали, что монах благословил путь, который в конце концов привел к ним Перегудова. Но сам энцский апостол, насколько я понимаю, в старости не мог себе простить, что не остался в Москве. Основания для этого у него были.
В Якутске, хотя Стассель не раз заводил разговор о должности, никакого официального положения Перегудов не занимал, но полномочия у него были большие. Барон доверял ему как себе, и довольно быстро он сделался при нем чем-то вроде чиновника по особым поручениям. Территория губернии была огромна, с лихвой тысяча верст на Запад и Восток, по полторы на Север и Юг, и почти половину года Перегудов проводил в разъездах, на месте вникая в то, как идут дела в стойбищах якутов и на золотых приисках.
В перерывах между командировками жизнь была другой — неровной и путаной. То они со Стасселем по неделе — по две гуляли, пили, то, будто опамятовавшись, драгун в один день вновь обращался в настоящего святошу. Как в Москве, сутки напролет читал Библию и Патерик, молился. Барон эти его эскапады уважал, видя в них отличие настоящей русской породы, отчасти даже ими гордился. Так продолжалось два года, а затем Стассель по вызову императора почти на семь месяцев отбыл в Санкт-Петербург. Пока он отсутствовал, его обязанности должен был выполнять вице-губернатор граф Строганов, но он был человеком безвольным, главное же — удивительно ленивым, и скоро как-то так сложилось, что решение важных вопросов зависит не от него, действительного статского советника, а от обыкновенного унтер-офицера.
Подобная практика не могла не смущать чиновничество и особенно золотопромышленников — их, радея об интересах казны, Перегудов сильно прижал еще при Стасселе, но Строганов нарушения порядка вещей во всем этом будто и не видел. Доносы пошли тогда в столицу, однако и тут, зная доброе отношение к барону императора, хода им не дали.
Из Петербурга в Якутск Стассель вернулся поздней осенью пятьдесят девятого года. Поездка оказалась во всех смыслах удачной. Он успешно отчитался о положении дел в губернии, за что был пожалован орденом святой Анны, но главное — из столицы барон привез молодую прелестную жену, дочь известного купца Баташова. Закоренелый холостяк, теперь с кольцом на безымянном пальце, он гляделся на редкость довольным. К сожалению, брак этот счастья никому не принес. Виной стали отношения губернаторши и Перегудова. В Петербурге от самого Стасселя Баташова сверх всякой меры была наслышана о его кавказском спасителе и уже тогда решила, что муж слишком попустительствует драгуну и слишком на него полагается.
Баташовы давно были знамениты своей хваткой и жестким нравом, ту же породу нетрудно было разглядеть и в молодой баронессе. По свидетельству одной из ее подруг, еще в церкви, идя под венец, она знала, что коли судьба во цвете лет забрасывает ее в такую глушь — это промысел, и она должна оказаться его достойна. Баташова была уверена, что за несколько месяцев успеет во все вникнуть и во всем разобраться и, если мужу, чтобы хорошо управлять губернией, нужен верный помощник, лучше нее он никого не найдет. Немудрено, что когда на приеме по случаю своего возвращения в Якутск муж подвел к ней Перегудова, тот был встречен подчеркнуто холодно.
Проводить в обществе своего наперсника столько времени, сколько раньше, после женитьбы Стассель, конечно, уже не мог, но важно не это. Баташова, как вода точит камень, при каждом удобном случае настраивала против него мужа и, когда барон напивался, было видно, что ее усилия ненапрасны. Чаще и чаще он, пьяный, ни с того ни с сего начинал Перегудову что-то злобно выговаривать, бывало, и просто над ним глумился.
С каждым днем делалось яснее, что чем раньше Перегудов уедет из Якутска, тем для всех будет лучше, но жизнь устоялась, он научился это ценить, и теперь вот так, сразу сняться и ехать бог знает куда ему было нелегко. Кроме того, протрезвев, Стассель, как мог, принимался заглаживать обиду. В общем, Перегудов тянул и тянул, пока не произошла история, после которой ничего поправить было уже нельзя. Прямого отношения Баташова к ней не имела, но уверен, что без нее дело никогда бы не зашло столь далеко.
В Якутске любимым местом и Стасселя, и Перегудова был охотничий домик, поставленный еще прежним губернатором в версте от заставы, на высоком, вдающемся в реку каменном мысе. Здесь они пили, сюда к ним приезжали барышни, и тут же, в зале, все стены которой были увешаны оружием и охотничьими трофеями, чтобы не выйти из формы, фехтовали. Под настроение, когда рапир делалось мало, тренировки продолжали то ли танцы, то ли шуточные поединки на кинжалах. Барон, хоть и командовал вполне сухопутным драгунским полком, в юности три года проучился в морском кадетском корпусе, и с кортиком умел управляться не хуже, чем с саблей. Перегудов, с детства не расстававшийся с ножом — теперь его сменил трофейный горский кинжал с рукоятью очень тонкой работы — своему противнику мало в чем уступал.
В тот раз они фехтовали после большого перерыва, вдобавок в Стасселе не было азарта, и оттого рапира слушалась его плохо. Перегудов, хоть и заметил это, поначалу держался осторожно и лишь затем подстерег момент и ловким пируэтом выбил оружие из его рук. Губернатор был раздосадован, но реваншироваться не захотел, и они перешли в гостиную, где уже был накрыт стол. Сидели довольно долго, пили, вспоминали Кавказ и в конце концов не утерпели — снова вернулись в залу.
Как и раньше, фарта барону не было. Один за другим он пропустил два укола и, решив, что кортиком получится лучше, отбросил рапиру. То же сделал и Евлампий, и они, перемежая медленные, плавные движения, резкими выпадами, как обычно, принялись кружить по ковру. Впрочем, по-прежнему без особой страсти. Оба будто отбывали номер, прежде чем вернуться в гостиную и продолжить попойку. И тут Перегудов то ли поскользнулся на навощенном полу, то ли зацепил край ковра и свалился прямо под ноги Стасселю. Скорее всего, падая он ударился головой и на несколько секунд перестал понимать, где он и что происходит, потому что, увидев занесенный над собой кортик барона даже не подумал, что это просто эффектная поза, которые Стассель так любил.
Наверное, Евлампий должен был подыграть, изобразить нечто вроде молящей о пощаде жертвы, хотя бы тихо лежать, а он с перепугу вцепился в нависшую над ним руку. Оба были пьяны, устали и, когда Перегудов стал выламывать ему кисть, в бароне сработал инстинкт. Он был сверху, и теперь без дураков всем весом упорно жал на кортик. Довел нож до шеи, даже, окарябав, мазнул острием по коже, только тут Евлампию удалось вывернуть Стасселю запястье.
Ссылаясь на своего апостола, энцы рассказывали, что губернатор был грузен, силен, как боров, и Перегудов, хоть и сопротивлялся, до последнего был уверен, что рано или поздно барон его зарежет. Может, оттого, когда ему удалось отвернуть кортик, от напряжения он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, лежал под Стасселем, будто тюфяк, и что противник напоролся на собственное оружие и теперь мертв, ему и в голову не приходило. Думал, что, пьяный, он просто заснул. Лишь выбравшись из-под барона, вдруг понял, что тот не дышит.
Перегудов говорил энцам, что еще долго он сидел на полу рядом с его телом и, словно баба, навзрыд плакал. Ему было жалко и Стасселя, и себя, и бессмысленную жизнь, в которой он спас человека, следом несколько лет жил с ним душа в душу, а затем какая-то глупость — и теперь один покойник, а другой должен бежать или садиться в тюрьму. Плакал от того, что война прошла зазря, так и не кончила счет тех, кого ему на роду написано было убить, что три года назад он не уехал в Кириллов и не принял постриг, не мог смириться, что исправить ничего нельзя и никому ничего объяснить тоже нельзя. Во всем этом было слишком много неправильного, какой-то общий порок, но решиться искать его Перегудов не смел, знал, что и дальше никогда не посмеет, и от того тоже плакал.
Прогоревав несколько часов, он вяло подумал, что если бы попал на каторгу еще на Урале, крови на его руках было бы меньше. Потом решился было уйти, но и тут с места не тронулся, укрыться было не у кого. Только ближе к ночи Перегудов вспомнил, что на рассвете они с бароном собирались ехать стрелять гусей и прямо рядом с домом, на Лене, к мосткам причалена лодка, где уже лежат ружья, порох, свинец и припасы на несколько дней походной жизни. То есть получалось, что для его, Евлампия, бегства все подготовлено и даже во времени есть хорошая фора.
К тому, что было в лодке, он добавил немногое — заплечный мешок с кавказскими трофеями — бекешей, черкеской, мягкими горскими сапогами и своим главным талисманом — бубном. Туда же сунул купленную в Кириллове Библию, после чего, спустившись к воде, отвязал веревку, оттолкнулся веслом и стал грести в сторону стремнины.
Конечно, рассказывал энцам драгун, он понимал, что далеко уйти ему вряд ли удастся, но, по-видимому, и после смерти Стасселя кто-то не оставлял его попечением. На больших северных реках часто бывают два ледохода. В тот год на Лене, едва вода очистилась, русло снова забил лед — теперь, с притоков, вскрывшихся на неделю-две позже. Перегудов проскочил в это окно, а его преследователям на третьи сутки пути пришлось бросить лодки и пешком по берегу возвращаться обратно.
Всего от Якутска до фактории Тит-Ары в самых низовьях Лены, прямо перед дельтой, Перегудов плыл около месяца. Сначала греб или хотя бы пытался держаться фарватера, а потом, когда сил не осталось, сутки за сутками, почти не двигаясь, в полудреме лежал на дне лодки. Иногда плоскодонку выбрасывало на какую-нибудь отмель или прибрежную косу, но вода везде стояла высокая и, промучившись час или два, ему снова удавалось выйти на стремнину. Счет дням он потерял довольно быстро, а после того, как кончилась еда, впал в забытье и дальше уже ничего не помнил.
В энцской семье Оданов рассказывали, что подобрали пришельца на песке, у кромки камышей, он был в бессознательном состоянии, подолгу бредил. Насквозь промокший, промерзший, Перегудов был очень плох, и они не думали, что он выживет. Но их будущий учитель встал. В конце мая он уже сам мог выйти из чума, а еще через месяц, в день летнего солнцестояния, произошел его знаменитый поединок с энцским шаманом Ионахом.
В отличие от того, что было раньше и пойдет следом, произошедшее в Якутске — реконструкция. Роль моих энцских записей в ней скромна. Убийство Стасселя, несчастный случай, который привел к его смерти — это кому как угодно, — в свое время наделало много шума не только в губернии, но и в остальной России. Дело расследовали лучшие Петербургские следователи (материалы их полностью сохранились), напечатаны также многочисленные воспоминания о Якутске пятидесятых-шестидесятых годов прошлого века, в них тоже редкая страница обходится без барона. Перегудова и Стасселя помнили еще долго, в частности, в начале двадцатого века были опубликованы интересные записки Баташовой. Все вышеперечисленное мной использовано, иначе восстановить события в охотничьем домике в ночь с третьего на четвертое мая тысяча восемьсот шестьдесят третьего года было бы трудно.
Сам Перегудов к случившемуся в Якутске возвращался нечасто, еще хуже, что в семидесятые годы энцы уже при мне вдруг стали энергично править его рассказы. Любые намеки на вину своего учителя теперь безжалостно ими вымарывались. Тем не менее здесь вопросов немного. Больше тревожит другое. Опять же при мне столь же жесткой цензуре энцы подвергли и последнее перегудовское убийство, которое произошло прямо на их глазах. В канонической версии, что сложилась уже при Брежневе, они всю вину за смерть шамана Ионаха твердо, без каких-либо оговорок берут на себя.
Кто бы из энцев ни рассказывал мне о том поединке, они в один голос утверждали, что пришелец стал проповедовать Христа, едва к ним попав; колеблясь, клонясь то туда, то сюда, энцы в конце концов решили проверить, какая вера сильнее, следовательно, истинна, и стравили Ионаха и Перегудова. Этот извод напрочь вытеснил другой, где первопричиной ссоры называлась жена Ионаха Белка, не устоявшая перед высоким белокурым драгуном. В ранних преданиях (они сохранились у соседей энцев — эвенов) этот мотив обсуждался довольно подробно, но потом постепенно сошел на нет.
Решение снять с Перегудова всякую ответственность за смерть Ионаха не было для энцев самоцелью, просто оно естественным образом достраивало, завершало общее оправдание их спасителя. Было финальным аргументом в растянувшемся почти на век диспуте энцев со своим учителем о добре и зле, о том, кто из нас и для чего избран Господом.
Некоторые из доводов, что высказывали стороны, сейчас, когда прежнее напряжение спало, можно счесть даже забавными. Так, энцы самого Перегудова долго пытались убедить, что и об убитых на Урале казниться тоже не стоит: Господь ему давно их простил. То была законная часть пути, который Бог предназначил пророку, и свернуть с него он не мог.
В Сибири у каторжных есть поверье, что если ты у первого из тобой убитых не отрезал и не забрал с собой ухо, души загубленных будут являться и мучить тебя, пока жив. И вот теперь, ссылаясь на его собственные слова, энцы говорили Перегудову, что все страдания из-за того, что десять лет назад он не послушался атамана и не отрезал ухо у зарезанного им коробейника. Они повторяли учителю, что это не он проливал кровь, не он убивал, и он неправ, когда думает, что именно зло, его зло, принесло энцам истинную веру. То есть в их обращении к Спасителю, в само его основание проник грех, и однажды он энцев погубит.
У прежнего шамана энцев Ионаха на следующий день после камлания каждый раз начинался сильнейший эпилептический припадок. И вот они от него знали, что с бубном в руках он правит духами самовластно, будто русский царь своими подданными, что звуки и движения танца, как струны пронизывают пространство и устраняют хаос, приводят мир к порядку и спокойствию, к добрым делам и тишине. Но изо дня в день крепко держать упряжь не в силах даже верховный правитель неба Охон, тем более что можно ждать от него, обычного шамана. После камлания он слабеет, делается немощен, и руки выпускают ремни. Начинается смута. В нем тогда, будто зимой во время пурги, все воет и злобится, несется не зная куда и сбивает с ног.
Внешний мир, объяснял Ионах, огромен, можешь месяц идти день за днем и никого не встретишь. В какую сторону ни посмотри, нет ни конца ни края. Жизнь, словно перекочевки оленьего стада, идет по давно заведенным правилам: все друг от друга зависят, и нет ни особенного добра, ни особенного зла. Такое положение устраивает даже правителя Неба, и он не вмешивается, считает, наверное, что раз какой-то порядок есть, то и ладно — большего требовать трудно. Другое дело человек. Злыми и добрыми духами он населен плотно, будто русский город, и они, жаловался шаман, в тебя буквально вцепились, считают, что ты их владение, их удел. От этого, да еще от тесноты страшное ожесточение. И вот, когда после камлания он, Ионах, лежит в чуме, не может пошевелить ни рукой, ни ногой, для духов он уже не шаман и не сын Охона, а тлен, прах, простая земля, на которой они и дерутся. Бьются до конца насмерть, и тот, кто в итоге возьмет верх, вселится в его тело и будет делать с доставшейся добычей что захочет.
Еще энцы говорили Перегудову, что по конвульсиям, по напряжению лицевых мускулов Ионаха, по его припадочным выкрикам и хрипам они могли следить за схваткой и ясно понимали, кто из демонов сейчас одолевает, и тут же от Ионаха снова возвращались к своему учителю. Дальше получалось, что долгие годы злые духи оказывались в нем сильнее, восторг, с которым Перегудов убивал, и слабость, когда уже понимал, что убил, не его — их, а затем усилились добрые. Они-то, как Христос Павла, однажды и привели его в энцское стойбище на берегу Лены.
По мнению энцев, и поединок с Ионахом тоже был схваткой двух темных сил. Обе оказались почти равны, и кто в итоге превозможет, долго было непонятно. Лишь на закате сделалось видно, что их шаман все слабее, все безнадежнее бьет в свой бубен, и духи подземного мира, которых он призвал к себе на помощь, чтобы одолеть врага, изнурены, уже не могут его защитить. Еще они говорили, что в той битве перегудовское зло, которое раньше заставило его зарезать девять ни в чем не повинных людей, окончательно истощилось, а добро, которое было в загоне, пряталось, хоронилось по углам, наоборот, окрепло и вышло на свет Божий. Скоро оно вымело из их учителя последние остатки ненависти и жестокости.
Рассказы о том, как спаситель энцев сначала перекамлал, а потом убил шамана Ионаха, считавшегося очень сильным, сохранились и у соседних народов, в частности, у упомянутых выше эвенов. Они отличаются друг от друга, причем иногда решительно, тем важнее детали, на счет которых существует полное единодушие. Так, судя по всему, на схватку с Ионахом Перегудов вышел в трофейном горском одеянии. На ногах — мягкие сапоги, до блеска начищенные оленьим салом, вместо куртки — вышитая золотой нитью черкеска и баранья бекеша на голове. За поясом кинжал с канавкой для крови и рукоятью тонкой работы. В руках у их учителя был тоже горский маленький барабанчик с колокольцами, под ритм которого он на еще не сошедшем льду озера Неро, противостоя Ионаху, танцевал нечто очень похожее на знаменитую лезгинку. Этот танец, легкий, изящный, Перегудов исполнял не просто виртуозно — в его движениях была какая-то завораживающая вкрадчивость, и когда шаман ногтем случайно порвал свой бубен, энцам стало окончательно ясно, что срок земной жизни Ионаха истек.
В Якутске в двадцатые годы один из местных краеведов записал несколько историй, так или иначе восходящих к убитому губернатору. Почти в каждой из них перегудовский танец играет главную роль. В частности, благодаря его лезгинкам, Стассель, в те времена еще полковой командир, выиграл два сражения. На поле боя, будто два богатыря, сходились танцоры — драгун против кого-то из горцев — и проигравшая сторона отступала, без ропота оставляла позиции.
Все же схватка оказалась долгой. Лишь к вечеру шаман изнемог, ноги его подкосились, и, повалившись на землю, он начал биться в агонии. Было видно, как изо рта Ионаха вместе с пеной уходят последние капли жизни. Энцы понимали, что он обречен, и ни тогда, ни позже не считали, что Перегудов, словно оленю, от уха к уху перерезавший ему горло, убил шамана, наоборот, хвалили, что он сократил его мучения.
Примерно через полгода после того, как их учитель, убив Ионаха, взял себе его жену Белку, к энцам пришла моровая язва. Когда люди стали умирать один за другим, Перегудов ушел из чума в тундру и на взгорке посреди болота начал молиться. Он не сомневался, что народ наказан не за свой, а за его грех и, день и ночь взывая к Господу, просил для невинных милости и снисхождения. К Богу он обращался вслух, и до тех, кто проходил мимо, ветер иногда доносил слова его молитвы.
Он говорил: “Господи, посмотри, я ведь пришелец в этой стране. Несчастный беглец, гонимый и преследуемый, я попал сюда неведомо как и был принят будто родной. Народ, что здесь живет, накормил меня и согрел, дал мне чум, дал собак и оленей, дал сети, чтобы я мог наловить рыбу, и капкан для охоты — а чем я ему отплатил? Я убил Ионаха, их шамана, который был очень силен и почти тридцать лет, пока он камлал, злые духи болезней обходили энцев стороной, боялись его. Гибли селькупы и нганасане, ненцы, юкагиры и тунгусы, а энцев словно кто заколдовал. Теперь беда пришла и сюда. От язвы дети мрут, словно мухи, и я ничем не могу им помочь.
Господи, — говорил Перегудов, — конечно, Ты скажешь, что они были язычники и вера их неправедная, что все, что делал шаман Ионах, — пыль, тлен; но вспомни: не только посох Моисея, но и посохи жрецов фараона превращались в змей, и пусть Твой змей превозмог, пожрал их, ясно, что и жрецам кто-то сочувствовал, и наверное, этого хватало, чтобы отгонять болезни. Господи, — говорил Перегудов, — сейчас, когда энцы уже обращены в истинную веру, идут к Твоему престолу, прошу, молю Тебя об одном: встань за мной, как когда-то Ты встал за Моисеем, и помоги прогнать моровую язву. Помоги остановить болезнь. Иначе на свете не будет целого народа, который в Тебя уверовал, и месяца не пройдет, а он весь вымрет”.
Так он молился день за днем, пока хворь наконец не улеглась. Четверть детей энцев отошла в мир иной, но остальных мор не тронул. Еще во время нескончаемых молитв Господу в Перегудове возникло убеждение, что моровая язва поразила народ не только из-за Белки, беда в том, что путь, которым шла к ним Благая весть, с самого начала оказался насквозь греховен. Иначе и быть не могло, если ее принес душегуб, который, идя сюда, в их стойбища, будто верстовыми столбами, трупами огородил дорогу. Этот взгляд на себя Перегудов ни от кого не собирался скрывать. День за днем он повторял энцам, что он убийца, и ни разу не дал им возможности забыть о своем прошлом.
Предыдущие — семнадцатое и восемнадцатое — столетия от Рождества Христова были для энцев периодом грандиозных битв. Они верили, что в трех сражениях с русскими — каждый раз энцы поднимались всем племенем — отстояли свои земли по берегам Лены на десятки дней пути и на запад, и на восток. Об этих войнах — с обеих сторон в них погибло пять человек и тринадцать было ранено — о героях и богатырях, чтобы никто и ничто не было забыто, шаманы сложили гимны и хвалебные песни. Они пелись в юртах у очага, и летом на общем сходе у Ай-Тана, там, где река огибает заточенный, как наконечник копья, каменный мыс.
С тех пор не прошло и полувека. Меньше двух поколений назад они свободно и невозбранно бродили по тундре, перегоняя с пастбища на пастбище тысячные стада оленей. Они владели, были хозяевами огромных, бескрайних пространств, и так считали все окрест. Они знали, как возник этот мир — солнце, луна и земля с ее реками и лесами, болотами и холодным, почти всегда покрытым льдом морем. Им было открыто, кто сотворил их самих и кто населил реки — рыбой, леса — зверем, а по болотам пустил пастись оленей, диких и тех, которых они привадили и приучили.
С верховным Богом — Охоном — могучим и всевластным, мудрым и снисходительным, с Охоном — своим отцом, в доброте сердца отдавшим энцам землю в вечное пользование, их связывало не только родство, вера, но и очень сложные отношения. Было много непонимания, обид, но и бездна любви, бездна прощения и доверия. И вдруг они узнают, что все это не более чем красивая сказка. Никакого Охона нет и никогда не было, и они не избранный его народ, а мелкие и жалкие дикари, слабые, ущербные людишки, будто дети беспомощные перед любым злом. И словно тех же детей, их с необыкновенной легкостью могут убить, а могут из милости или играясь пока оставить жить.
Перегудов понимал, как им тяжело, и, пытаясь заполнить пустоту, спасти энцев от одиночества, перевел для них Бытие, Евангелие от Луки, Десять заповедей и немалое число псалмов и молитв. По воспоминаниям одного из народников, Трапезундова, поначалу речь шла о всем Пятикнижии Моисеевом, а также об откровении Иоанна Богослова, но затем он ужаснулся количеству крови, которая была там пролита, и дальше Бытия не пошел. Перевод был в общем канонический. Правда, в Перегудовской редакции Библии никто, поя овец, не отваливал камень и не рыл колодцев, и вместо пажитей с сочной травой были богатые ягелем болота. Молитва, обращенная к Всевышнему, отгоняла безжалостных волков, ветер сносил тучи гнуса, и олени — не овцы, — пасясь сытно и спокойно, каждую весну приносили богатый приплод.
Хотя Трапезундов всячески подчеркивает роль перегудовской проповеди, известно, что распространение христианства на Севере началось отнюдь не с него. За первую половину девятнадцатого века по этим местам прошло несколько миссионеров, кроме того, казаками и другими пришлыми людьми было похищено около двух тысяч самоедов. С верой, что подобный поступок угоден Господу, их продавали монастырям, а те, окрестив, неволили новообращенных и заставляли на себя работать. Там же, в монастырях, энцам сказали, что на земли, на которых они испокон века пасут своих оленей, на рыбные ловли и охотничьи угодья бабка нынешнего царя Великая Екатерина дала им жалованную грамоту, и не собственная храбрость, а лишь доброта их величеств, внуков доброй царицы, служит бедному народу защитой. В тисках из насилия и милости они совсем потерялись.
Разумеется, все это касалось не одних энцев, и Стассель — дело было еще в Якутске — пару раз говорил при Перегудове, что судьба северных народцев — общий грех империи, и ответить за него когда-нибудь придется. Впрочем, сам себя успокаивал, объясняя, что помочь самоедам ничем нельзя, как бы ни было сейчас плохо, лучше уже не будет. Таковы законы природы, и власть, даже царская, здесь бессильна. Единственное, что она может — подстелить соломки.
Перегудова эта тема в общем не занимала. В стойбищах якутов он бывал не однажды, и на его взгляд, им жилось не хуже, чем деревенским в его родных краях на Среднем Урале, что же до племен, кочевавших со своими оленями дальше на север, о них ничего определенного он сказать не мог, но думал, что большой разницы нет. Наверное, оттого был потрясен жалким положением энцев и в не меньшей степени тем, как быстро разрушалось последнее, что еще уцелело от их уклада.
Года за три до Перегудова в энцское стойбище попал и все лето с ними прожил студент из Петербурга, они знали его лишь по имени — Глеб. Каждый день до конца сентября, когда энцы начали готовиться к перекочевке на зимние пастбища, он, будто пчелка, перебираясь из чума в чум, записывал их легенды и предания, сказки и заговоры, зарисовывал амулеты и орнаменты на одежде. И вот теперь Перегудову казалось, что энцы спиваются и один за другим уходят из жизни не потому, что оказались в незнакомом, чужом мире и не умеют к нему приноровиться, и не потому, что история их народа в этом мире больше не может быть самостоятельной — главное, они просто ни для чего не нужны. Все, что было необходимо помнить, все, что во что бы то ни стало надо было сохранить и передать детям, непонятным образом — буквами — записано и уже не пропадет, останется, даже если на свете не будет ни одного энца.
Лет тридцать спустя Перегудов, уже старик, говорил одному из народников, землевольцу Севостьянову, что энцы, какими он их застал, походили на человека, твердо решившего наложить на себя руки. В них было постоянное ожидание, желание конца, стремление подойти к нему вплотную, а потом и перейти черту. Спокойная, почти ласковая готовность к смерти.
Объясняя, почему они легко приняли из его рук Христову веру, Перегудов, низводя себя, дважды повторил Севостьянову, что все дело в том, что, едва попав к энцам, он убил. Убил в народе, где отродясь никто никого не убивал, где даже олени своими рогами бодаются за самку лишь до первой крови, а потом отступают. Так что с самого начала, если он учил их Христу словами, то они его — своей жизнью, и вправду не противясь злу насилием. Они его собственное христианство возвращали, делали, каким оно должно было быть и было, но потом свернуло. Кровь для энцев значила так много, что, когда он убил их шамана Ионаха, они подчинились ему по какому-то недоумению. Человек, который считал, что имеет право пролить кровь другого человека, казался им сверхъестественным существом, и ни в плохом, ни в хорошем возражать ему они не могли.
Впрочем, тому же Севостьянову он говорил и вещи более традиционные, в частности, что племя с такой страстью приняло Христову веру потому, что поняло, что вне Сына Божия спасения для него нет. Кроме того, ему, Перегудову, удалось тогда искусить, соблазнить энцев возможностью вернуться в историю. Они почувствовали, сразу догадались, что в том, что он им принес, начало новой судьбы, другой их истории, и снова потерять это они вряд ли когда-нибудь согласятся. И добавил, что раньше ликовал, что сумел убедить их не умирать, а теперь боится, что и новая история не принесет энцам ничего хорошего.
Проповедуя веру в Спасителя, Перегудов с первых шагов, а главное, неразрывно с ней, стал объяснять энцам, что они, только что обратившиеся в истинную веру, и есть избранный народ Божий. Убеждать, что им одним дано сохранить веру в истинной полноте и цельности. Окончательно это учение сложилось лишь спустя двадцать лет, сразу после событий середины июня восемьдесят четвертого года. Тогда с юга по Лене на четырех баркасах к энцским становищам приплыла усиленная жандармская команда, численностью около семидесяти человек. Она имела строгий приказ любыми средствами привести энцев к покорности, а также изловить бежавших с каторги и из ссылки государственных преступников и наново водворить их на прежние места отбытия наказания.
Еще когда казаки и жандармы только высаживались на берег, Перегудов не скрыл от энцев, что присланные солдаты опытны и хорошо подготовлены, и стал убеждать старейшин вместе с оленями увести племя в болота, в топи и отсидеться там, пока войска не уплывут обратно. В ответ старики заявили, что оленихи лишь недавно принесли приплод, и если энцы послушаются Перегудова, то не только опозорят себя, но и потеряют весь молодняк. Не была принята во внимание даже резолюция политических. Большинство их считало, что не имеет права ставить на кон жизнь целого народа и склонялось к сдаче. Однако и им энцы твердо заявили, что ни один из тех, кого они приняли, кому дали приют, выдан властям не будет.
Разведка и подготовка к бою длилась около двух суток, причем Перегудов ни в том, ни в другом прямого участия не принимал. Едва солдаты начали разбивать лагерь, он отошел на холм, с которого когда-то взывал к Господу, моля Его пожалеть народ, остановить моровую язву, и снова стал просить о заступничестве. Конечно, он хотел, чтобы энцы с помощью Господа обратили врагов вспять, но куда настойчивее молил Всевышнего, чтобы на этот раз дело обошлось без большой крови. Говорил: “На мне столько безвинно загубленных душ; Господи, прошу тебя об одном — сделай, чтобы число их не выросло. Пусть эти дети, которых я привел к истинной вере, как были незапятнанны смертоубийством, так и останутся. Хватит того, что я неизвестно за что зарезал ножом их шамана Ионаха. Пусть, Господи, то насилие будет в народе последним”.
Бой между энцами и жандармами начался лишь после длительных переговоров — они, как легко понять, завершились ничем — и столь же долгих рекогносцировок и поисков обеими сторонами удобных позиций. В итоге сражение началось на правом, скалистом берегу речки Котьва, а закончилось, растянувшись на три долгих дня, на берегу самой Лены, когда солдаты, спешно погрузившись в баркасы, отдали швартовы и под восторженные крики энцев и стрельбу в воздух поплыли обратно в направлении Якутска.
Позже в газетах, поддерживающих народников, и в прокламациях “Земли и Воли” этот бой был назван крупнейшим вооруженным выступлением против самодержавия за целое десятилетие. Примерно так же оценил его в своем рапорте министру внутренних дел Сойменову и жандармский начальник капитан Маслов. Маслов был из казаков. Пройдя Польшу, Венгрию и чуть ли не весь Кавказ, он побывал во многих нешуточных переделках, но и в его донесении отмечено, что временами огонь шел просто ураганный.
Энцы были прирожденные стрелки, с тридцати метров попадали белке в глаз, тем не менее на Котьве не погиб не один человек, были только легко раненые. Пуля, если кого и задевала, то по касательной, и ни с той, ни с другой стороны ни один не стал калекой, все выздоровели, у всех все зажило. В общем, я думаю, Перегудов не зря видел в этом чудо Господне. Считал за знак, свидетельство, что то, что он проповедует энцам, Всевышнему угодно.
Первый камень в фундамент учения об энцах как об избранном народе Божьем был заложен почти случайно. У Белки от шамана Ионаха было двое детей: мальчики Огон и Онах шести и восьми лет от роду. Примерно через полгода после смерти шамана — народ уже был крещен — Белка пожаловалась мужу, что сверстники обижают ребят, дразнят их погаными язычниками. Перегудов и тогда и позже относился к детям Ионаха как к своим собственным, очень их любил, они платили ему тем же. Обеспокоенный, он решил во что бы то ни стало защитить ребят, а заодно раз и навсегда повязать прежнюю жизнь и новую так, чтобы не осталось ни трещин, ни зазоров.
В те годы энцы чуть ли не каждый день сходились на поляне у чума эсдека Норова. Здесь они вместе молились, Перегудов объяснял им Священное Писание, читал проповеди; и вот на одном из этих собраний энцы услышали от своего учителя, что шаман Ионах, а следовательно, и его дети — прямые потомки одного из трех волхвов, что, ведомые Вифлеемской звездой, первые пришли к Христу.
Сказанное ни в коей степени не было просто красивым ходом. Еще до сражения на Котьве Перегудова поразило, что в трех войнах с русскими — речь о них уже шла — погибло лишь пять человек, вдвое меньше, чем загубил он один. Всякий раз, когда энцы, согрешив, принимались отмаливать грехи, Перегудов не забывал напомнить об этом Господу. Но и так чаще и чаще он говорил энцам, что волхвы — предки не только Ионаха, но и всего их племени и именно они были истинными учениками Христа. Прийти к Спасителю, едва Дева Мария разрешилась от беремени, им было дано потому, что они не проливали человеческой крови. Потом, когда волхвы поняли, что Христос раньше, чем успеет всех спасти, сделается взрослым, они решили не оставаться в Палестине и, собравшись, ушли обратно в тундру.
Перегудов убеждал энцев, что они не должны называть его своим пророком, их учитель — сам Христос, со времен Вифлеемской звезды они — Его собственный народ. Повторял, что волхвы единственные, кто сумел во всей полноте сберечь веру, полученную от Христа, — в прочем мире учение Спасителя породило смуту, кровь, которая и по сию пору льется, как вода. Несомненно, много размышляя о Христе-ребенке, он и энцев почитал за что-то вроде непорочных детей, преемников или даже законную часть Иудейских младенцев, готовых снова принять смерть за Спасителя. Там, в Палестине, они бы выросли и стали как все, а здесь, кочуя по болотам, вдалеке от греха, сохранили чистоту. Однажды, говорил он другому эсдеку Тимофееву, Вифлеемская звезда вновь взойдет на небе, и энцы, одевшись в белые одежды, с верой и ликованием пойдут за Тем, Кто спасет человеческий род.
Хотя Перегудов безропотно принимал каторжан и ссыльных, не отказал никому, кто нуждался в помощи, революционным идеям он не сочувствовал. Когда политические объясняли энцам, что в России люди несчастны и бедствуют: у них нет оленей, они не ловят рыбу и не ставят силков на зверя, но одной любовью им не поможешь. Добро сопряжено с кровью — так всегда и везде, — слишком упорно зло, Перегудов твердо говорил, что слова эти — ложь, верить им нельзя. С другой стороны, он не скрывал, что беседы с политическими, их чувство вины перед народом, из которого каждый из них вышел, сильно на него повлияли. Но и тут была разница: энцы знали, что он страшится, что принесет им беду, и этот крест его мучает, очень тяжел для него. Конечно, Перегудов идеализировал энцев — они и убивали, и воевали. Все было, как у всех, только смягчено расстоянием и редкостью населения, а при нем — уже и их слабостью.
На взгляд со стороны, энцы довольно легко отделили Перегудова от народников и без колебаний остались со своим учителем. Строго говоря, они приняли все, что он говорил, согласились с безмерностью его вины. Не стали возражать, когда он объяснял, что, несмотря на язычество и идолопоклонство, они лучше, чище, милосерднее любого, кто хоть раз пролил человеческую кровь, потому что можно все — только не убивать. Жизнь есть дар Божий, и нет греха страшнее, чем ее отнять. Признали, что единственный путь, идя по которому человек способен искупить вину, это обращенная к Господу молитва.
И все же, по-видимому, Перегудов где-то ошибся. Он был их учитель, они привыкли слушать его и ему верить, и мне кажется, что это самоумаление, эта бесконечная, растянувшаяся на двадцать лет попытка доказать, что его грех перед Господом и перед ними несравним со всеми их грехами — неважно, оптом брать или в розницу, — далась энцам чересчур трудно. Немудрено, что в районе восемьдесят пятого года начался отход.
Первое отступление было связано с теми же революционерами. Что бы ни говорил Перегудов, энцам однажды почудилось, что та огромная незатихающая вина, которую не расплескав они принесли сюда, на берега Лены, и перегудовские грехи — части одной общей неправоты, и это море зла их захлестнуло. В итоге почти десять лет энцы не сомневались, что разногласия Перегудова и народников чисто тактические, в главном же они согласны и поют в унисон. Правда, во время долгих зимних перекочевок, все обдумав, соединяя и сводя одно с другим, энцы убедились, в конце концов признали, что обе стороны, хоть и говорят о вине, раскаянье, между собой были и останутся в глухом противоборстве.
Вряд ли это просто совпадение, но в конце восьмидесятых годов (точнее мне выяснить не удалось) энцы по предложению Перегудова на высоком правом берегу Лены, на мысу, прямо над водой решили возвести часовню пресвятой Богородицы. Строить начали в конце ноября, когда озера уже покрылись толстым слоем льда. Выпиливали аккуратные прямоугольные ледяные глыбы и из них складывали стены. Колонны, которые держали кровлю и свод, были отлиты из того же озерного льда. На расположенной неподалеку фактории энцы покупали старые бочки из-под керосина и, наполнив их водой, давали ей замерзнуть.
Церковка вышла небольшая, но очень праздничная. В ясный солнечный день она сияла так, что на нее больно было смотреть, да и видно было часовню за десяток верст окрест. Освещался храм тем же солнцем: через чистый прозрачный лед свет его проходил как сквозь хорошее стекло, а в полярную ночь — лучинами. Во время богослужения их сотнями прикрепляли к стенам, будто свечи.
В храме — по требованию энцев и оправдывая себя тем, что вокруг на много дней пути нет ни одного священника, — Перегудов по примеру беспоповцев стал служить сам. Он был обычный синодальный православный, вел службу правильным порядком, но, похоже, уже то, что он встал за амвон по собственному почину, ни у кого ничего не спрашивая, по собственному почину проповедовал, уча паству уповать только на Господа и на самих себя, сообщило вере энцев какой-то деятельный протестантский характер.
Перегудов хоть и служил с редким благоговением, все время повторял, что из-за грехов не может быть настоящим пастырем, и это тоже сильно на них повлияло, шаг за шагом убедило энцев, что теперь, когда они обращены в истинную веру, пришел их черед его спасти. И главное, они могут и должны это сделать, коли, как он говорит, и вправду чисты и непорочны перед Господом.
Летом, когда энцы, кочуя со стадами оленей, уходили от Лены на сотни верст, солнце и тепло разрушали храм: скорбя по своим прихожанам, он будто плакал, а потом, оплыв, словно старая баба, в конце концов превращался в рыхлый сероватый ком. Позже многие сочли эти слезы пророческими. Правы они или нет, я не знаю, но слышал, что лето Перегудов звал временем греха и печалей, а осень, когда энцы восстанавливали церквушку, — временем раскаянья и прощения.
Надо сказать, что, всегда помня, что однажды они останутся без него, Перегудов сколько мог поддерживал энцскую самостийность. Наверное, поэтому долго решимость племени ему помочь он или не видел, или не обращал на нее внимания. Не понимал, что вводит народ в грех, что скоро, исказив учение о Сыне Божьем, эта решимость займет место в самой сердцевине веры.
Они много за него молились: молились, когда были свободны и когда работали, но шел год за годом, а облегчения учителю не выходило, наоборот, он казнился больше и больше. Перед революцией старый, слабый человек, он, бывало, плакал, никого не стесняясь, прямо на людях, и они отчаялись. Видя, как ему плохо, энцы тогда разуверились, что отсюда, с берегов Лены, Господь их слышит, и, подобно тысячам тысяч до них, решили искупить кровь кровью — за жизни, загубленные Перегудовым, отдать свои. Бросив, оставив оленей, чумы, пострадать, пожертвовать собой за всех несчастных, а потом идти в Иерусалим, в Святую Землю и обратиться к Всевышнему уже оттуда.
В последние годы я все лучше понимаю Перегудова. Вслед за ним думаю, что суть этой истории в невозможности отделить смерти, что предшествовали обращению энцев, от новой веры. Одно срослось с другим, как в любом человеке желание спастись и первородный грех, который со времен Адама, что ни делай, всегда при тебе. К сожалению, и до большевиков, и позже немногие из энцев послушались его и остановились, отошли в сторону.
Мысль, что одних молитв мало, что молитва без дела мертва и, если они будут сидеть сложа руки, им его не спасти, раз возникнув, больше энцев не оставляла. Произошло то, чего Перегудов так боялся. С того дня, что Господь судил ему присоединиться к племени, Перегудова не покидал страх, что когда-нибудь они решат заменить слово делом. В его жизни неделанье было одним с невиновностью, любое же дело, наоборот, целиком связано с кровью, замешано на крови, кто бы и на что ни надеялся.
Больной, немощный, он не раз пытался с ними объясниться; говорят, что, думая удержать, даже стоял перед народом на коленях, но мало в чем преуспел. Против него работала не знающая пределов вера в собственную греховность, от которой он был не готов отказаться. В высказываниях Перегудова тех лет — нарастающая печаль, что он, принеся энцам истинную веру, в то же время не в силах отгородить их от окрестной жизни, взрослой и жестокой. Ожидание беды и понимание собственной дряхлости. Горечь от того, что как бы они его ни любили, помочь им он ничем не сумеет.
В восемнадцатом году, уже на смертном одре Перегудов, собравшись с силами, на несколько часов сделался таким, каким энцы знали его много лет назад. Умирая, он грозил народу, что если они ввяжутся в то, что сейчас началось в России, он не забудет ни одного, с того света — поименно проклянет каждого, а еще раньше проклянет день, когда к ним пришел и стал проповедовать Христа. Но и тут понять его захотели лишь единицы. Большинство признало, что это страх, страх за их будущее, а еще — объяснение в любви, и, едва положив Перегудова в могилу, вновь согласилось, что они спасут учителя, чего бы им это ни стоило.
После его смерти в декабре восемнадцатого года энцам пришлось очень нелегко. Они рассказывали про себя, что не могли найти правду. Будто в пургу, все плутали и плутали. Хоть и держались друг за дружку, чтобы спасти человека, который принес им Благую весть, хоть и боялись разрыва, сговориться, решить наконец, куда пойдут, не умели. Отчаянно спорили, что есть настоящая Святая земля — их собственные пастбища, Россия, Палестина или никому не ведомый остров Кергелен. Об острове им рассказывал капитан американской шхуны — говорил, что на нем никто и никогда не проливал человеческой крови, и, как в первый день творения, там нет ни горя, ни зла, ни греха.
Справедливости ради надо сказать, что судьба и тех, кто ушел, и тех, кто послушался Перегудова и продолжал кочевать в низовьях Лены, сложилась равно тяжело. В тридцать втором году, когда коллективизация добралась до этих мест, энцы за несколько зим потеряли всех оленей и к началу войны с немцами чуть не поголовно спились.
Во время Гражданской войны и нэпа вслед за политкаторжанами — своими отцами и дедами — на Большую землю перебралась почти треть племени, уходя, они говорили, что как мы — энцы, пытаемся спасти Перегудова, новая власть мечтает спасти весь народ — построить рай прямо здесь, на земле, и будет правильно, честно ей помочь. За такую власть, убеждали они соплеменников, не жалко отдать жизнь, а потом одесную Господа вместе с оленями кочевать уже в райской небесной тундре, где нет ни гнуса, ни зимней бескормицы, ни волков. Было несколько волн переселений, наверное, как-то между собой связанных, но то ли люди погибли, то ли просто затерялись, во всяком случае, сам я никого разыскать не сумел.
О тех, кто отправился на Большую землю, и об оставшихся хранить родовые пастбища по берегам Лены речь ниже пойдет не раз, а здесь мне хотелось бы пересказать одно очень популярное среди энцев и явно легендарное предание. О том, чтобы уехать куда-нибудь далеко, может быть, и на французский Кергелен, уехать и спастись от того, что надвигается, заговаривал якобы еще Перегудов. И вот в последний год нэпа три семьи сговорились с капитаном американской шхуны “Мэри Холден”, последней рисковавшей ради золота и пушнины забираться так далеко на запад. Он заякорил большую льдину и на этом странном Ковчеге с помощью ветра и течений два с половиной года тащил энцев и стадо оленей в десять голов до расположенного на другом конце земли, у Антарктиды, острова.
Льдина таяла, команда шхуны почти беспрерывно бунтовала, и капитан в Анкоридже на Аляске и в Маниле на Филиппинах дважды высаживал недовольных и набирал новых матросов. И все же на Кергелен энцев и пару выживших оленей — самца и важинку — он, сдержав слово, доставил. Теперь олени вновь расплодились и в тишине и благодати пасутся в тамошней тундре, будто в Земле Обетованной. И чтобы снять последние сомнения, рассказчик добавлял, что воспоминания энцев о прежней родине и о долгом плавании в Антарктику были записаны и опубликованы во Франции известным этнографом Леоном де Блуа.
Впрочем, насчет американца была немалая разноголосица. От нескольких энцев и селькупа Тогла я слышал, что он оказался жуликом и авантюристом. Льдина, едва шхуна миновала Берингов пролив, раскололась на несколько частей и все люди и олени утонули. Доказательств ни первой версии, ни второй ни у кого не было и не могло быть, и, как я сейчас понимаю, тот или иной извод зависел от одного — было ли у беглецов благословение Перегудова. Если, по мнению рассказчика, да — тогда они благополучно доплыли до Кергелена, если же энцы тронулись в путь вопреки запрету учителя — так или иначе они были обречены.
* * *
Июнь и начало июля 1962 года я провел в санаторном отделении больницы имени Кащенко. Вместе со мной там тогда лежал историк Александр Васильевич Фарабин. Случай его был довольно тяжелый. На депрессию — для нее были серьезные основания — наложилась мания преследования. До больницы, боясь, что его убьют, Фарабин всю осень с одной железнодорожной ветки на другую бегал по поездам и, лишь “оторвавшись от погони”, заявился к тетке в Углич. Оттуда его забрали родители. В пятьдесят лет он по-прежнему жил с отцом и матерью.
По словам врачей, в обычной жизни Фарабин был человеком тихим, аккуратным — настоящий книжный червь. Его истинным жилищем была не квартира, а архив Октябрьской революции, где, если бы разрешили, он с радостью оставался ночевать. Лет двадцать Фарабин спокойно проработал научным сотрудником в очень престижном у нас институте Маркса—Энгельса—Ленина, а потом вдруг начались события, в итоге заставившие его заметать следы.
Фарабинский отдел изучал последние четыре года жизни вождя. Александр Васильевич был на отличном счету, анкета безукоризненная (отец прежде был кандидатом в члены ЦК) трудолюбив, предан делу, и в дирекции говорили, что, едва ВАК утвердит его докторскую диссертацию, Фарабину предложат возглавить сектор. Но еще до первой внутриотдельской предзащиты все покатилось комом.
Фарабин был хорошим, наивным человеком, хрущевскую оттепель он принял восторженно и, как видно, решил, что запретов теперь нет. В качестве докторской он представил коллегам полную летопись пребывания Ленина в Горках, плюс к ней — подробные комментарии. Исследование было сделано с редкой дотошностью, достаточно сказать, что жизнь Ленина Фарабин восстановил буквально по минутам, впрочем, в его профессионализме никто и не сомневался. Беда в другом — после фарабинской работы всю официальную историю партии пришлось бы спустить в унитаз. Естественно, что товарищи по сектору на Фарабина немедленно донесли.
К счастью, большой крови никто не жаждал, и, когда в конце концов Фарабин оказался в сумасшедшем доме, его вообще решили не трогать. Оформили пенсию по инвалидности и забыли. Пока же, едва стало известно о докторской, два гэбэшника из первого отдела безо всякого ордера обыскали фарабинскую квартиру и подчистую изъяли выписки, черновики, другие материалы, главное же — машинописные копии рукописи. Те, что Фарабин роздал в институте, и так уже были у них. С собранным не церемонились, по приказу директора немедленно отправили в бумагорезку. Получилось, что “мальчика” как бы и не было.
Эта история уместилась в два выходных летних дня, которые фарабинское семейство при любых обстоятельствах проводило на даче в Кратово. Вернувшись в понедельник в город, Александр Васильевич даже не успел узнать, что ничего из сделанного им в жизни уже не существует. У подъезда его ждала машинистка, которая, попеременно то каясь, то плача, объяснила, что по просьбе мужа, школьного учителя истории, напечатала лишний, четвертый экземпляр. Теперь она хочет его отдать.
С этой чудом уцелевшей копией Фарабин потом носился по Москве две недели. Приносил к знакомым, просил куда-нибудь спрятать, а через несколько часов или люди, или место начинало казаться ему ненадежным, и он, вернувшись, забирал папку. Вел он себя, конечно, идиотски, но, так или иначе, рукопись выжила и позднее была размножена. Когда, выписываясь, я зашел в отделение проститься, пакет с ней Фарабин дал и мне. К сожалению, дома я сунул папку на антресоли и забыл. Ленин не был героем моего романа, и все же фарабинские рассказы вкупе с больничным антуражем заслуживали иного.
Результаты двадцатилетних изысканий своим спутникам — как правило, в их числе был и я — Фарабин докладывал во время прогулок. От ворот к входу в корпус вела Каштановая аллея, примерно в полсотни метров длиной. Заложили ее еще при Кащенко. Не доходя до крыльца, она упиралась в разбитую по всем правилам клумбу — среди больных многие любили возиться с землей. По этой аллее и вокруг клумбы пролегал наш обычный маршрут. Так вот Фарабин рассказывал о Ленине, а посередине клумбы, организуя пространство, возвышалась двухметровая фигура сидящего вождя. Вдобавок Ленин был щедро позолочен. Памятник, если не считать места и расцветки, в сущности, был неплох. В массивной, мощной фигуре была немалая экспрессия. Правое плечо статуи скульптор, накренив, выставил вперед, и ты понимал, что через минуту Ленин просто раздавит своего оппонента.
В любую погоду Фарабин гулял в шляпе. Подходя к клумбе, он всякий раз приподнимал ее и кланялся. В этом не было грана иронии, ничего, кроме нежности и почтения. Наверное, иначе заниматься одним человеком всю жизнь просто невозможно. На черепе Ленина часто сидела голубка. Испуганная взмахом шляпы, она послушно взлетала, и вид был такой, будто Ленин ему как старому знакомому отвечает поклоном на поклон. Номер со шляпой удавался не каждый день, но когда выходил, Фарабин до конца прогулки был весел, смешлив.
Сумасшедший дом, слушающий рассказ о себе вежливый золотой Ильич, сам стиль фарабинского повествования действовали и на меня. Для Александра Васильевича и сейчас Ленин, вне всяких сомнений, был жив, по ходу дела Фарабин мог поклясться его именем, мог, не особенно смущаясь, призвать в свидетели, что ничего не добавляет и не убавляет.
Надо сказать, что свои ленинские истории Фарабин рассказывал не подряд; хронология, последовательность, логика изложения волновали его мало. Один эпизод сменял другой по внешности безо всякой связи, вдобавок многое повторялось, и ты только потом, через неделю-две, начинал видеть, что это не прокол рассказчика. Больной Ленин приходил к одной и той же мысли трудно и с разных сторон. В этом была неизбежность всего, и Фарабин должен был нам ее показать. Мы обязаны были понять, что судьба не оставила Ленину и малейшего шанса себя обмануть, хоть как-то разминуться с тем, что было ему предназначено.
Медленно, не спеша, он рассказывает нам о человеке, отчаянно, иногда просто до безумия боящемся повторить ошибку. Хотя после двух инсультов Ленин так и не оправился — речь, например, утрачена полностью, — в нем прежняя вера и прежняя решимость нас спасти. Как — он пока не знает. То есть уже догадывается, уже различает путь, но идти по нему робеет, уж больно он нов, непривычен. В эти годы Ленин много думает о Боге, но не оттого, что тяжело болен и сознает близость смерти. Никакой улицы с односторонним движением. Он не блудный сын, возвращающийся к отцу, не грешник, из последних сил вымаливающий спасение. На путях промысла Божия роль Ленина по-прежнему велика, и Господь это не забывает.
Пытаясь объяснить Ленину, что Он от него хочет, Бог то и дело подает ему знаки, может взять и повести за руку или напрямую сказать. Впрочем, когда Ленин упорствует, бывает, что Господь теряет терпение и, будто Иону, жестоко его бьет. Каждый удар отбрасывает Ленина обратно в детство, дальше и дальше вглубь его. Но пройдет не один месяц, прежде чем Ленин начнет понимать, что это не наказание, а путь, что все правильно и он не должен противиться.
Как бы Ленин ни стремился к Богу, новая дорога дается ему нелегко; для него она разрыв с прежней жизнью, разрыв с партией, с рабочим классом. Последнее Ленину особенно тяжело. Ведь он не был обычным, маленьким человеком, о котором никто не знает и от которого ничего не зависит, уход которого даже не заметят. Он был вождем, он намечал и прокладывал курс, и миллионы шедших вслед верили ему больше, чем себе. И вот теперь Господь говорит, что ждет Ленина не с рабочими. То есть требует ясного безоговорочного отступничества, объясняет, что так нужно, другого выхода нет.
Фарабин успел рассказать о Ленине многое, к сожалению, дома больница стала быстро забываться. Что-то, конечно, осталось, а остальное за год-два стерлось, как тряпкой. Фарабин тоже отошел в тень. Я и про его рукопись ничего не помнил, пока одна история нежданно-негаданно сюда вдруг не вырулила. Теперь, когда я не раз и со старанием прочел его труд, хочу отдать автору должное — работа им сделана уникальная.
“Не новость, — начинает Фарабин еще в вестибюле (для меня это первая прогулка), — что во всем, что касается политики, Ленин обладал редкой интуицией. Тем не менее сейчас довериться ей ему было нелегко. Чересчур сильна была инерция и сильна была власть, доставшаяся ему в семнадцатом году, обе, будто клещами, держали Ленина в прежней колее. Обе, как заведенные, твердили, что быстрее них к цели его никто не выведет. В общем, похоже, что свернуть ему помогли, а может, и принудили. Но как бы ни было тяжело, Ленин и тут вел себя честно. По свидетельству сестры Марии, умирая, видя, что умирает, он упрекал Господа только в одном: что оставшейся ему жизни хватило лишь на несколько начальных шагов, что ему недотянуть и до первого поворота. Стрелочник, словно паровоз, перевел его на другой путь, он понял и принял это, сказал тем немногим из старых друзей, кого был готов с собой взять, чтобы они гуськом и на йоту не уклоняясь шли в кильватере, и тут же Господь его прибрал.
Смею предположить, — продолжает Фарабин, — что первый намек, куда и с кем он должен идти, был Ленину сделан еще летом восемнадцатого года. На Дону тогда зашевелилось офицерье, казаки, скопом избравшие в атаманы генерала Корнилова. Обстановка складывалась непростая, и на секретариате партии обсуждалось, как помешать белым начать Гражданскую войну. Главным докладчиком был Троцкий, отличный практический работник и тут же — невозможный мечтатель.
Троцкий верил, что пока Гражданскую войну предотвратить или подавить в зародыше можно. Главное — не теряя времени, начать собирать досье на известных белых генералов. Надо ясно представлять, на что каждый из них способен и, следовательно, чем опасен. Троцкий к подобным вещам был очень внимателен, считал, что психология командира, характер, устройство его ума в военном деле важнее и ружей, и пушек. Сам Ленин считал это блажью, вопрос в том, есть или нет у самого Троцкого военный талант, но решил, что мешать не будет, хочет — пусть тешится.
Известно, что ложка хороша к обеду. Так вот ровно накануне наркомвоенмор получил от Дзержинского королевский подарок. Три дня назад чекисты на Моховой в квартире племянницы генерала изъяли весь корниловский архив. Сотни листов, собственноручно начерченных им диспозиций войск, многие еще со времен учебы Корнилова в кадетском корпусе. Штабные карты с его поправками и комментариями, вдобавок пять связок писем, отправленных жене с фронта. Пока Троцкий с увлечением объяснял, что есть в бумагах Корнилова такого, без чего революция обречена, члены ЦК, скучая, передавали друг другу генеральские письма. Увы, лапидарные, без единого живого слова. То ли он не любил жену, писал просто из приличия, то ли не умел. Даже штабные карты были интереснее, но и на них единственное, что увлекло цекистов, — лица младенцев, которыми Корнилов занимал все поля. Личики, надо сказать, очень выразительные, с большими умными глазами, толстыми щечками и ротиком, приоткрытым и на редкость насмешливым. Ленину они тоже понравились, он даже не удержался, что с ним бывало нечасто — сострил: “Так вот кто будет освобождать святую Русь, — и добавил: — Да тут их на целую армию”. Все засмеялись, но Троцкий посмотрел на него с укором, и Ленину стало стыдно.
Потом были два года тяжелой войны. Дважды, когда Колчак перевалил Урал и когда Деникин готовился штурмовать Тулу, и ему, и другим казалось, что большевизм в России доживает последние дни. Мучаясь, готовясь к концу, он несколько дней неотвязно думал, пытался понять, где ошибка, что было сделано не так. О Боге, конечно, не вспоминал, искал ответа у Маркса. А дальше, будто по волшебству, дела на фронте наладились, белые еще быстрее, чем наступали, принялись отходить, позже и вовсе побежали, и сомнения Ленина оставили.
К двадцатому году Гражданская война сошла на нет, запертый в Крыму Врангель был ее отголоском, не больше. Пришло время от Балтики до Тихого океана навалиться целой огромной страной и строить социализм. Пришло время еще стремительнее, чем белых, громить разруху, голод, тиф — здесь-то все и забуксовало. Машина вроде бы работала, крутились большие и маленькие колесики, но, как на льду, — вхолостую.
Соратники считали, что это трудности роста, пара-тройка чисток выгонит из партии плохих коммунистов, перерожденцев, прочую примазавшуюся сволочь, а пока нечего на пустом месте пороть горячку. Сейчас не тот случай, когда промедление смерти подобно. Но к Ленину опять вернулись сомнения. Азарт спал, и с каждым днем он яснее понимал, что они идут не туда. Наверное, он обязан был выступить, заявить это громко, во всеуслышанье, но он медлил, более того, как и раньше, продолжал вести партию за собой.
То был огромный непростительный грех. Партия с начала и до конца была его дитем, он породил ее и выпестовал. Для него она была даже больше собственного ребенка, ведь пуповину он никогда не обрезал. За два десятилетия они так друг друга проросли, что он и думать боялся, что однажды она останется без него. Партия держала его своей безоглядной преданностью, абсолютной властью над собой. Не попытавшись ничего исправить, просто порвать с ней было немыслимо. Получалось, что он, будто Иван Сусанин поляков, завел ее в лес на погибель, а теперь бросает. Не зная, как из всего этого выбраться, он продолжал идти и идти, а за ним, не отставая ни на шаг, шла партия.
После первого удара, случившегося 23 марта 1921 года, едва начав приходить в себя, Ленин на пальцах объяснял врачу и другу Гетье, что долго не понимал, что с ним, где он. Помнил лишь, как, сам не зная куда, пробирается темными влажными ходами, спотыкается, падает, потом встает и бредет дальше. Болят кости и тело, болит душа, вокруг безоглядная тьма, нет даже проблеска света, но, как ни странно, вот так, одному, ему идти легче. С него будто сняли тяжелую-тяжелую ношу. И вдруг спросил Гетье: “Может, это тогда Господь надо мной сжалился — взял к себе партию?”
С весны двадцать первого года Ленин и вправду почти неотрывно думает о Боге. О самом Господе, а не о церкви — ее он, ни о чем не жалея и ни в чем не раскаиваясь, то ли обогнул стороной, то ли просто переступил. Даже не стал убеждать себя, что дорога, на которую она звала, не вела ко спасению, наоборот, решил, что, может, и вела, может, нет — в любом случае путь оказался чересчур долог.
Продвигался он неуверенно. И из-за болезни, и потому, что предмет был для него нов, приладиться, по-настоящему приноровиться к нему удалось не сразу. Человек строгий, систематический, тут он все видел клоками, сшить их, подогнать один к другому никак не получалось. Любая мысль рвалась посередине, а дальше, потеряв нить, он час за часом перебирал, что осталось, мучил себя — что это и о ком. Когда же чудом вспоминал, радовался, от удовольствия даже как дитя ерзал.
Бога он часто жалел и об Адамовом племени тоже печалился, в сущности, он был готов плакать о каждом. В слезах, будто слепой, выставив перед собой руки, он искал и искал выход, по-прежнему верил, что он есть. Однажды он заметил, и это было для него подарком, что если мысль связать с каким-нибудь человеком, она делается прочнее, дольше не рвется, словно тот ему помогает.
Среди давным-давно забытых имен, которые в Горках вдруг к нему вернулись, был, например, Валя Максаков, его старый, еще гимназический товарищ. Валя в Симбирске был личностью известной. Он раньше их всех и без проститутки потерял девственность. Дело было в имении родителей — они в то время путешествовали по Италии, — где его, тринадцатилетнего подростка, соблазнила соседняя помещица — молоденькая вдова. Позже по причине скандала бедной женщине пришлось уехать из города. Через несколько лет в Лондоне они снова сошлись, прожили вместе три года и лишь затем окончательно расстались.
И сам Ленин, и его друзья барышнями интересовались мало, куда больше их занимало общество — направления, способы его коренной, радикальной переделки. Об этом, а не о женщинах они читали, писали, забыв о конспирации, спорили как оглашенные. Тем не менее в десятом году в Лондоне Ленин, получив от Максакова письмо, немедля отозвался и в баре, за кружкой пива, его учение о Евином корне выслушал кротко, пожалуй что и не без любопытства.
Валя говорил совсем другими словами, чем те, которые Ленин привык слышать, но весьма убежденно. Бога он поминал часто, хоть и реже попов, вместо же церкви у него была женщина. Ее Валя почитал за купель, священный сосуд, в котором похоть и скверна чудесным образом преображаются, оборачиваются невинностью, чистотой новой человеческой души.
В женщине, доказывал Максаков, в самом ее нутре, денно и нощно идет оправдание и спасение человеческого племени, иначе все мы и без потопа давно бы захлебнулись в собственной ненависти. Он не сомневался, что блаженство, которое женщина переживает наедине с мужчиной, — знак, даваемое ей свидетельство, что этот спасительный дар за ней сохранен. И неслыханные страдания, боль, без которых не обходятся ни одни роды, тоже понятны: как же ей, бедной, не орать, не выть, не мучиться, зная, что вот сейчас то чистое и непорочное, что ты в себе выносила, сама отдаешь на погибель, без жалости гонишь в мир слез и греха.
Слушая Максакова, Ленин думал, что, если бы от Валиного учения на каплю меньше несло ладаном, его стоило бы свести с Коллонтай и ее суфражистками, а так разве что под пиво, как сухарики. Потом бедняга вернулся в Петербург, а через год Ленину сообщили, что скоротечная чахотка в считаные месяцы свела его товарища в могилу. Дальше Ленину было уже не до Максакова. Лишь теперь он вдруг снова о нем вспомнил.
Однажды к учению Максакова само собой подверсталось, что после Адама и Ноя человеческое племя еще дважды пыталось освободиться, выбраться из-под греха, и каждый раз Господь долго не мог решить, колебался — тверд ли человек, можно ли ему верить. Так было и с Авраамом, и с Иосифом, мужем Марии. В конце концов, убедив себя, что тверд, Он благословлял их жен, и те продолжали праведников. Отсюда Ленин вернулся к водам потопа и решил, что они — те же материнские воды, в которых, по Максакову, происходит преображение греха в чистоту и невинность. Когда же они отошли и Ной вступил на землю, это было его вторым рождением.
Конечно, многое из того, что говорил Максаков, было неново. Впрочем, Максаков на оригинальности не настаивал. Например, он говорил о женщине, о ее теле, как о Земле, которая больше, чем солнцем, согревается внутренним теплом; о мужчине, прилежно вскапывающем эту залежь, чтобы однажды засеять ее. Семя должно лечь в тихое глубокое место, обильное теплом, соками и так, чтобы через положенные девять месяцев оно сумело прорасти, войдя в силу покинуть женское лоно и выйти на свет Божий. Ему нравились все слова, касающиеся женского естества, и он веселился, играл с ними, будто ребенок.
Тогда в пивной он то объяснял Ленину, что влагалище происходит от корня лаг-лож: “влагать”, “ложе”, “ложбина”, и тут же себя опровергал, спорил, что нет, от слова “влага”. То есть место, где всегда влажно и где семя даст всходы, не погибнет от засухи. Наконец, для проформы спросив у Ленина согласия, мирился. Теперь у него выходило, что у влаги и ложбины один корень. Ведь воду, влагу, будь то источник, ручей, река, озеро, болото, ты всегда ищешь внизу в логе, ложбине. Это совпадение казалось ему замечательным, может, даже решающим, оно ясно свидетельствовало, что сказанное выше правда. Позже и эти его соображения Ленину тоже понадобились”.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В девяностые годы мой бывший экспедиционный начальник сделался шишкой в Совете министров, и по его предложению я несколько лет проработал главой Комитета образования Ульяновской области. До революции — Симбирской губернии. В стране тогда дружно стали забывать Ленина, памятники его стояли по-прежнему, но кому они поставлены, многие уже не знали. Не то в Ульяновской области. Здесь, на своей родине, Ленин и не думал отступать. Во всяком случае, за первую неделю работы мне раз двадцать напомнили, что я занимаю ту же должность, что веком раньше отец Ленина.
Область была отчаянно бедной, денег моему комитету доставались крохи, и немалая их доля шла на интернаты, в частности, на интернат номер три для детей с разного рода физическими недостатками. Для города это заведение вообще было головной болью. Директором там когда-то работал некий Лестиков, в восьмидесятые годы его посадили за крупные хищения, и вот теперь, когда власть сменилась, он буквально завалил ульяновское начальство доносами. Третий интернат он называл вертепом, утверждал, что преподаватели там насилуют воспитанников, а те в свою очередь друг с другом совокупляются прямо на уроках. После отбоя в спальнях и вовсе шабаш.
Это дело было первым, с которым я должен был разбираться, и, прежде чем идти в интернат, я позвонил одному московскому знакомому, хорошему детскому психологу. Что он меня утешил, сказать нельзя. Ничуть не удивившись, он стал втолковывать, что в подобных местах к половой жизни дети относятся как к любому естественному отправлению, поделать тут что-нибудь невозможно, даже и пытаться не стоит. Лестиков не соврал, в интернатах, а тем более в специнтернатах, воспитанники начинают спать друг с другом, едва возникает первое влечение. Все происходит достаточно просто, благо они круглые сутки находятся под одной крышей. Я обязан понять, что специнтернаты отнюдь не рай, что попадают туда больные, тяжело больные дети, радости у них немного, и койка — самый доступный способ ее получить. Что меня действительно должно волновать, так это чтобы среди воспитателей не было педофилов и чтобы старшие воспитанники не совращали, тем более не насиловали младших. Если же здесь проблем нет, а я все равно буду рыпаться, принимать меры, добьюсь одного — на место нынешних педагогов придут куда худшие.
Кроме доносов на интернат скопом, был еще и десяток персональных — на некоего Ищенко, учителя истории, который в восьмидесятые годы первый дал на Лестикова показания. На общем фоне они выглядели невинно. Ищенко обвинялся в том, что, нарушая методику, употребляет на уроках множество слов, которые не знают и ученики обычных школ. Методика была светом в окошке. Помню, что, очень довольный собой, я решил, что влеплю неизвестной жертве за нее выговор и с чистой совестью рапортую по начальству, что меры приняты. Больше же, как советовал приятель, никого трогать не стану. Впрочем, в итоге не пострадал вообще никто.
Помню свое первое посещение интерната. Парты в классах были маленькие и неудобные, выбрав, чтобы никому не мешать, угловую, на самой “Камчатке”, я несколько минут искал, куда бы деть собственные длинные ноги, наконец нашел, вынул блокнот, ручку и для страховки включил магнитофон. Поначалу я думал лишь о доносах Лестикова и только на второй неделе вдруг стал понимать, что то, что слышу в классе, — законная часть истории, которая многим людям вокруг меня некогда поломала жизнь.
Уроки Ищенко с рассказами о последних четырех годах жизни Ленина я решил здесь привести и по этой причине, и потому, что нечто схожее за тридцать лет до него слышал в совсем другом месте и от совсем другого человека — ныне давно покойного Фарабина.
Наверное, необходимо сказать еще две вещи. В классе, в котором я вел записи, как обычно и бывает в специнтернатах, были дети разных возрастов и очень разного уровня. Но о том, понимают ли его (Лестиков не врал), Ищенко вряд ли задумывался. Он, по-моему, не сомневался, что его ученикам достаточно намека, чтобы отделить правду от лжи. А кроме правды, никому ничего не нужно. И второе: в ищенсковских рассказах — последнее сейчас я вижу четко — два Ленина. Один — медленно, мучительно умирающий, прощающийся со своей прошлой жизнью. Но в нем, в этом безнадежно больном старике, прямо на наших глазах нарождается другой Ленин — сильный, упорный, готовый к борьбе.
Ищенко, несомненно, был учитель от Бога. Так и слышу, как он, начиная каждый урок, обращается к воспитанникам: “Вы, ущербные, вы, голодные и холодные, брошенные и убогие, никем не любимые и никому не нужные, знайте одно — Ленин шел именно к вам”.
Урок № 1
Смутное время
Ленин начала двадцатых, говорил Ищенко, был мало на себя похож и не только из-за болезни. Одинокий, всеми оставленный, он яснее и яснее понимает, что в свою очередь так же должно поступить с пролетариатом. Преданный, он сам должен сделаться предателем. Еще плохо умея говорить с Богом, вконец запутавшись, он мешает мольбы и требования, предъявляет Господу ультиматумы и тут же заявляет, что капитулировал, на все и безоговорочно согласен. Бывали дни, когда он часами, будто заведенный, мучая себя и Господа, допытывался: неужели дорогу к Нему нельзя было проложить по-другому, не через измену?
К Господу нет пути без веры, без надежды, без любви; в Ленине же поначалу не было ни первого, ни второго, ни третьего — лишь политический нюх, который прежде ни разу его не подводил. Может быть, из-за того, что Ленину не хватало веры, Господь следил за ним ревнивее, чем за другими. Но сказать, что на правильный путь его загоняли палкой, неверно. Он хотел повернуть, очень хотел, но как же ему было трудно! Вот, кажется, на старой дороге поставлен крест, и вдруг опять все возвращается. То, над чем вчера он отчаянно глумился, сегодня не просто оправдывается — с блеском настоящего полемиста поднимается им на щит. И уже не поймешь, с кем он теперь, куда идет.
Надо признать, что в двадцатые годы, хоть и без газет, без книг, без диспутов с оппонентами, политическое развитие Ленина продолжалось. Изменялись его взгляды на революцию, на коммунизм. Прежний марксизм с его всех и вся спасающим пролетариатом в нем умирает. Ленин начинает понимать, что зря рассчитывал на рабочий класс. Тот весь в прошлом, и оно как сетями тянет, тянет его назад. Строить с рабочими свободный от зла и греха мир — мартышкин труд.
Вроде бы здесь все ясно, но день спустя — новая рокировка. Ленин, споря с Богом, самым трогательным, самым решительным образом пытается защитить, выгородить перед Ним тех, кого вел раньше. Говорит, пусть человек труда так черен, грешен, что его не отбелишь никакой содой. Пусть навскидку, какого босяка ни возьми, он вор и лжец, горький пьяница и блудник. А беды, что ему выпали, сделали его еще хуже. Мстя миру, он срывает зло на слабых. Смертным боем бьет жену, детей. И тут же спрашивает Христа, не Он ли говорил, “что… на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии” (Лука 15.7). Подступает, требует у Бога ответа, хотя давно знает, что люмпен не то что других, не спасет и одного себя.
Ища, кого, если не трудящихся, Господь теперь предназначил ему вести, Ленин к двадцатому году заново просеял всю Россию, думал о крестьянах, бывших помещиках, буржуазии, чиновничестве, интеллигенции — внутри нее отдельно о священниках и о тех, кто занимался свободными искусствами, но никого не нашел чистыми, непорочными. Конечно, он догадывался, кто должен стать новым святым народом, но разыгрывал дурачка, делал вид, что не понимает. Издевательски просил ясного знамения свыше, а то он опять возьмет не тех и поведет не туда. Спрашивал, почему враги, когда он был с рабочими, в один голос говорили, что вот он — безбожник, антихрист, зверь хуже Диоклетиана, а Господь к нему благоволит, шлет победу за победой.
Понять Ленина легко, объясняет классу Ищенко. Он был человеком целеустремленным, разбрасываться не любил, и до революции голова его целиком была занята партией. Возможность с тактом, с расстановкой подумать о вас, о детях случалась у него нечасто. Кроме того, и повода не было: своих он не имел, а о чужих знал, что, если коммунизм победит, им наверняка будет неплохо. В общем, детский лепет, веселый детский гомон — все это не из его оперы. Сама мысль, что однажды придется жить, тем паче работать, рядом с грудным ребенком, приводила его в ужас. Когда товарищи, обзаведясь потомством, пытались обратить в свою веру и их с Надей, он отшучивался, говорил, что от грудников пахнет мышами — Крупская же их боится до слез.
Впрочем, дело не в одних мышах; недомерков, шантрапу, мелочь — он по-разному вас звал — Ленин, пожалуй что, и побаивался. Конечно, сепелявки были беззащитны, слабы, в то же время вы поражали его своей волей, врожденной политической ловкостью. Казалось, если ты без чужой помощи не можешь шагу ступить, соответственно себя и веди; малышня же умела так все повернуть, что не только рядовым рабочим — кадровым партийцам-подпольщикам начинало казаться, что их жидкий стул, их сопли и вопли важнее важного. Крупская была хорошим, верным товарищем, но и она как-то сказала, что хочет родить. Вопрос этот был давно для Ленина решен, и ввязываться в дискуссию не стоило, он лишь заметил, что для мировой революции вреда от детей больше, чем от всех охранок скопом. Путаясь под ногами, они намертво стреножат идейный пролетариат. В качестве же уступки добавил, что он отнюдь не против мелюзги, просто считает, что для нее прежде надо построить другой мир.
Первый раз Крупская смолчала, а через год печально заметила, что ей тогда уже не родить. Он стал гладить ее по волосам, но сцена вышла фальшивой, и Ленин не удержался, сказал: “Вспомни Сарру”. Крупская расплакалась, но по привычке скоро простила его. Вечером в парке они, как обычно, гуляли вместе.
Семнадцатый год, Гражданская война мало что изменили. Он ни на что не закрывал глаза, знал, что миллионы бездомных, голодных, холодных, разутых и раздетых бродяжничают от Питера до Владивостока. Мрут как мухи от испанки, тифа, холеры. Но чем партия могла помочь, где взять для них хлеб, лекарства? Ведь нередко даже красноармейцы оставались без пайка. Конечно, он вас жалел, печалился, что вы родились слишком рано и угодили в самую ломку, оказались теми щепками, до которых, когда рубят лес, никому нет дела. Он не исключал, что жертв могло быть и меньше, но тратить средства на благотворительность, на утирание слез считал неверным, не раз говорил на ЦК, что заниматься показухой, накладыванием грима права они не имеют, единственный способ справиться с проблемой — в кратчайшие сроки разгромить беляка.
Осенью двадцатого года, когда у Врангеля остался лишь Крым, Ленин сказал Дзержинскому, что пора вернуться к беспризорникам. Впрочем, и тут все шло с перепадами. Лихорадочная деятельность сменялась месяцем-двумя застоя, и снова указания Дзержинскому следовали одно за другим. Умных, конкретных планов было много, но дальше их дело не шло. Какой бы ясной, логичной ни была картина, представить, что идет во главе колонны детей, Ленину не удавалось. Он знал, что неправ, но все равно не мог. По отдельности и их и себя он видел четко, но, даже оказавшись рядом, они, будто слепые, шарили, шарили руками и никогда друг друга не находили. Не раз он пытался в этом разобраться, вспомнил, как решил, что причина в нем самом, в том, что у него нет собственных детей, и неожиданно огорчился.
Никогда не держа на руках только что родившегося малыша, не умея год за годом следить, как он растет, меняется, Ленин привык считать ребенка за что-то вроде заготовки, обычной болванки, из которой полноценная рабочая особь может получиться лишь после тщательной обработки. Временами он спрашивал себя, а нужно ли вообще с ними нянчиться, в конце концов ведь у первочеловека не было детства. Господь изваял Адама сразу и набело.
Один в своем кремлевском кабинете, искренне желая хоть как-то оправдать мелюзгу, Ленин перебирал все, что помнил о детях, но, кроме брезгливости, ничего не испытывал. Беспомощные, зависимые и вместе с тем изворотливые; боязливые, то и дело хватаются за мамину юбку; продажные: вот ребенок часами орет будто резаный, а через секунду, получив зряшную конфету, замолкает. Нечистоплотные: в четырнадцатом году, аккурат за неделю до мировой войны, малыш, которого попросила подержать Роза Каменева, обделался прямо у него на коленях. В общем, мерзкий, поганый народец.
Конечно, и они, и пролетариат равно жертвы прежнего режима. Но какая огромная разница! Рабочие сплочены, спаяны, готовы как один подняться на борьбу, то есть рабочие, вне всяких сомнений, были природными большевиками, а вас если он и готов был с кем-то сравнить, то лишь с буйной и пугливой анархистской сволочью.
В двадцать первом году на завод “Красная турбина”, где Ленин должен был выступать впервые после покушения Каплан, шофер его повез мимо Сухаревского рынка. Из Кремля выехали загодя и никуда не спешили. Ленин глазел по сторонам, чего с ним не случалось давно, был спокоен, весел. Он устал от кабинетной рутины, соскучился без живого общения с массами и был в отличном настроении. У ворот рынка стенка на стенку сошлась целая орда шпаны. Он сказал шоферу остановить машину, хотел посмотреть, кто кого. Дрались с ножами, со свинчатками, несколько малолеток уже лежало в крови. В конце концов он велел двум чекистам из сопровождения выйти из машины и разобраться.
Связываться с осатаневшей сворой охранники побаивались и идти не хотели, но Ленин настоял. Против ожидания все сошло, как в водевиле. Увидев двух чекистов в кожанках и при наганах, шантрапа бросилась врассыпную. Через минуту ее будто и не было. Ленин тогда снова подумал, что дети — этакая анархистская дрянь, жестокая, трусливая, и вечером по телефону сказал Дзержинскому, что переловить беспризорников — ерунда, главное — вас перевоспитать. Выковать, выточить из мало на что пригодного материала закаленных, преданных революции работников, свою смену.
После рассказанного, продолжал Ищенко, ясно, что причин не слышать Господа у Ленина было достаточно. Так он упирался, упирался, пока двадцать пятого мая двадцать второго года его не настиг новый удар. Двадцать третье марта — поворотный пункт — начало ухода Ленина из взрослой жизни. Для него он был не просто труден, долог и не слишком понятен.
Через того же Гетье он в июле двадцать второго года с недоумением жаловался Троцкому: “Ведь не мог ни говорить, ни писать. Пришлось, как маленькому, учиться заново”. И тому же Троцкому Крупская спустя полгода объясняла: “Читать он давно не может, а учует свежую газету, руки так к ней и тянутся. Для него типографские запахи — бумаги, красок, машинного масла — какие-то радостные, бодрые, веселые, в обед он, хоть и знает, что для детства это вредно, подкатит на своей коляске к журнальному столику и на лету, словно карманник, зыркает, схватывает заголовки “Правды”. Потом, будто ничего не было, едет дальше”.
Особенно Ленин переживал, что не может писать. Говорил Бухарину: “Вот дойдешь до такого состояния, как Аксельрод, ведь это просто ужас”. В другой раз: “Можете поздравить меня с выздоровлением. Доказательство — почерк, смотрите, он почти человеческий”.
Так больше года его туда-сюда и мотало, тем более что родные уходу Ленина в детство мало сочувствовали. Мария Ульянова писала: “Видела сон, будто Ильич снова прежний. Ах, как бы он был в руку!”. Крупская не раз подступала к нему, спрашивала, почему он теперь зовет к себе одних детей, когда за ним готов идти весь народ. Не верила, что остальные — балласт, что собственные грехи стреножат их лучше любой веревки — такие, какие они есть, им не дойти и до околицы.
Крупская очень долго надеялась, верила в его выздоровление. Двадцать седьмого сентября двадцать второго года она записывает в дневнике: “Сегодня до середины ночи валялась у Ленина в ногах. Убеждала, что и недели хватит, чтобы разогнать кремлевскую шушеру, а дальше — пускай, мешаться ему я больше не буду”. Она так просила, что однажды он едва не поддался, лишь в последний момент понял: вместо нынешних придут другие, и ничего не изменится. Путь к Спасению один — с детьми в Иерусалим. Впрочем, и Крупская остывала, как привыкла за десятилетия — смирялась, даже просила прощения. Только с марта двадцать третьего года она и он опять едины.
Ленин поворачивал медленно, как большой тяжелый пароход, продолжал Ищенко, но он поворачивал к вам, тут нет сомнений. Все яснее он видел, что вы единственные, кому и вправду нечего терять. Страшился он лишь одного — удастся ли найти с вами общий язык. Вы знаете, что Ленин не был пролетарием, но робости перед рабочими он никогда не испытывал, иное дело — дети.
Он видел, что, чтобы быть принятым вами, прежде самому надо стать ребенком, навсегда распрощаться со взрослой жизнью. Иначе так и останешься чужаком. Ваша неукорененность в прошлой жизни манила его, будто наркотик. Крупской он говорил, что только вы готовы до основания, как Господь при потопе, разрушить, смыть с лица земли то, что есть. Взросление, объяснял он ей, — это принятие в свою душу греха, в мире же, который построят дети, греха не будет вовсе, а значит, не будет и взросления.
Путь Ленина в детство был и началом его собственного пути в Святую землю — и это главное. Пусть и дальше по временам он шел в Иерусалим не слишком уверенно, бывало, норовил сойти на обочину, а когда Господь его ловил, не каялся, а, как маленький, оправдывался, спрашивал, почему для него, Ленина, уйти в детство — то же самое, что уйти в смерть? Ведь это нечестно, и тут же понимал, что нет, честно: чересчур много крови он прежде пролил.
Урок № 2
Руковидец
Ищенко рассказывал классу, что в двадцатом году в первых числах апреля, незадолго перед тем как Ленин говорил с Дзержинским о беспризорниках, приглашенный на обед в Кремль Гетье попросил разрешения прийти вместе с приятелем по военно-медицинской академии, очень симпатичным человеком, тоже врачом, который занимался слепоглухонемыми детьми. Фамилия его была Демидов.
От отца, владельца уральских чугунолитейных заводов, ему досталось значительное состояние, и все оно пошло на строительство клиники для этих несчастных. И вот одного из воспитанников Демидов хотел бы представить. Крупская сразу сообразила, что сейчас, когда деньги пропали, Гетье с Демидовым надеются, что Ленин поможет, но промолчала. Впрочем, во время обеда врачи вели себя вежливо, ни о пайках, ни об ордерах на одежду даже не заикнулись.
Всех поразил сам ребенок, мальчик лет двенадцати. Он очень аккуратно и не отставая от других съел суп, затем кашу, выпил компот. Наверное, оттого что за ним так внимательно наблюдали, разговор часто сбивался. Хуже других выглядел Демидов. Сутки напролет проводя со своими воспитанниками, нянчась с ними, будто родная мать, он умел научить их понимать и себя, и друг друга, но толково рассказать об этом Ленину у него не получалось.
Ленин хотел знать, как Демидов разговаривает с пациентами и как они разговаривают с ним, самый путь обучения человеческой речи. Однако четкой картины не выходило. Он лишь понял, что в зачине вместо обычного обращения, например: “Скажите, уважаемый” или “Иван Петрович!” — сигнальное прикосновение руки к руке или пальца к руке и то же в ответ. Дальше ребенок получает первые представления о вещах. Учитель из рук в руки передает воспитаннику предмет один раз, второй, третий, а потом там же, на руке собеседника, рисует пальцем его контуры. То есть жесты, рисунок шаг за шагом делаются образом предмета. Это ювелирная работа, и для ее успеха незаменима лепка. Обучение она ускоряет в десятки раз. В общем, слепоглухонемые и видят, и говорят, и слушают руками. Руки, повторял Демидов, заменяют им все.
После десерта Крупская, раздав каждому по красному яблоку, села за фортепьяно. И тут мальчик неожиданно встал из-за стола и, не раздумывая, вслед за ней направился к инструменту. Крупская была в отличном настроении, играла одну пьесу за другой, а он стоял рядом и, положив руку на гладкую холодную крышку рояля, завороженно слушал вибрацию дерева.
За столом, когда она кончила музицировать, разговор вновь вернулся к рукам. Через Демидова Ленин спросил мальчика, что он ими еще может делать. Тот ответил, что, например, по напряжению мышц, по биению жилки легко определяет настроение собеседника: нервничает ли он, волнуется, что скрывает, говорит правду или уже изготовился ко лжи. Рассказал, что если человеку плохо, если он страдает, это сразу передается тому, кто держит его руку. Дальше беседа уже не сбивалась. Особенно интересно мальчик говорил о движении воздуха и о запахах, которые тоже редко его обманывают.
Ленин и Крупская еще за супом обратили внимание, что всякий раз, когда прислуга входит в столовую, мальчик едва заметно вздрагивает, и теперь через Демидова Надежда Константиновна спросила, не мешало ли ему чего-нибудь. Он хорошо улыбнулся и объяснил, что Ленин не хуже его знает: без надежных информаторов не выжить. О вошедшем человеке ему говорит волна воздуха. Сначала, добравшись до него, она упирается в щеку, затем вместе с запахом соскальзывает вниз. Добавил, что и о демонстрациях он узнает по сильному движению запахов. Но хаоса в них нет, струи рабочих колонн двигаются мощными, тугими потоками, лишь во время митинга переплетаясь в косу. Сказал, что любит, когда рядом маршируют сильные и жесткие запахи рабочих — табака, свежесрубленного дерева, металла, густой масляной смазки и тут же мягкие запахи труда и тела работниц, запахи свежевыстиранного белья, молока, пота, мыла.
Но до конца своей жизни Крупская вспоминала не это. Уже в дверях, прощаясь, мальчик вдруг взял руку Демидова и своими длинными сильными пальцами что-то лихорадочно принялся выстукивать. У Крупской не было сомнений, что речь идет об оставшемся в комнате Ленине, что именно ему он хочет сказать нечто очень и очень важное. Но Демидов против ожидания ничего проговаривать не стал, наоборот, засуетился, заспешил. Было видно, что он доволен визитом и теперь боится испортить впечатление. Мальчик, однако, оказался непрост. Изобретательный и упорный, он ронял то шапку, то рукавицы, то шарф, влезал ногами в чужую обувь, и Демидову все не удавалось его выпроводить.
Несколько минут Крупская наблюдала за возней, а потом ей надоело, и она велела перевести, чего ребенок добивается. К сожалению, Демидов был прав, просьба оказалась не слишком приятной. Мальчик умолял, чтобы Ленин дал ему ощупать свое лицо, иначе он боится, что когда придет время, он его не признает. Передавать подобные вещи Крупская, конечно, не собиралась, но Ленин из комнаты услышал слова Демидова и, к ее удивлению, согласился.
В тот же вечер Крупская записала в дневнике, что когда Демидов со своим воспитанником ушел, Ленин взял ее за руку, несколько минут поглаживая, держал и вдруг неожиданно сказал: “Не грусти, каждому свое. Мы — творцы переходных форм к коммунистическому строю, но мы были необходимы, без нас не пришли бы другие, те, кто уже — сам коммунизм”.
Урок № 3
Предательство слов
После первого удара, рассказывал Ищенко, Ленин стал думать тяжело, неуверенно. Мысль часто уходила, рвалась, и вернуть ее силой нечего было и пытаться. В лучшем случае он, как в детской игре, получив штраф, откатывался на старт и без особой надежды начинал по-новому. Помешать ему могло что угодно: скрипнувшая половица, отголосок чужого разговора, залетевшая в комнату муха. Его приводили в ярость любые звуки; захлебываясь ненавистью, он кричал, стучал палкой, и если в тот день его слушались ноги, топал ими. Но толку не было. Сколько бы Ленин ни орал, немощь и бессилие никуда не девались, он лишь еще больше слабел и вдруг совершенно по-стариковски обмякал. Через минуту, завалившись набок в своей коляске, уже спал. От этих обрывов — его всегдашний страх, что он ничего не успеет довести до конца, так и потеряет на полдороге. Правда, иногда что-то само собой возвращалось, восстанавливалось, будто его пожалели и подали на бедность. Но радости от подобных подарков было немного.
Ленин, говорил Ищенко, в самом явном, самом решительном смысле был словесным человеком. Без слов, мысленно не проговорив то, что чувствовал, он не мог ни распробовать еды, ни даже понять, жарко ему или холодно. Музыку, которую он с детства очень любил, — и ту, прежде чем допустить в себя, он сначала видел в каких-то конструкциях из букв, и лишь затем звуки постепенно освобождались от них.
Он знал эту свою зависимость от языка, но никогда о ней не жалел, наоборот, гордился. Он как бы заключил со словами вечный пакт, и вместе, на пару, они легко расправлялись с любым противником. Ведь он, хоть и грассировал, и шепелявил, был прирожденный оратор, умел говорить так, что люди, боясь пропустить единое слово, до последней степени напрягали слух, главное же — верили ему. Еще важнее для Ленина были чтение и письмо. Но после удара все изменилось. Из человека он вдруг стал превращаться в бессловесную скотину. Слова бросали его одно за другим. Они уходили, не оглядываясь и безо всякой жалости, и Ленин был потрясен.
Через полгода, постепенно привыкая к новому положению, Ленин вдруг понял, что мир потому подл и гнусен, что мы, не стесняясь, возводили его вот такими, всегда готовыми на измену словами. Он и сам был не последний строитель. Ленин помнил первые слова Евангелия от Иоанна: “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”. Человек же однажды решил, что слово больше и сильнее Бога, пока ты с ним, пока вы заодно, можешь никого и ничего не бояться. Но это неправильно. Стоит Богу на шаг отступить от слова, как оно становится самозванцем, вором.
Когда Ленин понял, что слова окончательно его предали и уже не вернутся, он три дня безутешно плакал, буквально захлебывался слезами, даже у Крупской не получалось его успокоить. Он и позже до последних дней жизни не мог простить им измены. Сколько ни обещал, ни давал зароков, то и дело к ней возвращался. Также в слезах или проклинал их, или объяснял себе, что разрыв с ними ему лишь на руку. Как Иов, он должен все потерять и всего лишиться, только тогда ему откроется правильный путь. Верил ли он в это, я сказать не берусь.
Вторую половину двадцать второго и весь двадцать третий год Ленин не просто клеймил слова, а много и разное о них думал. Он уже и раньше склонялся к мысли, что то, что человек видел, обонял, осязал, слышал — все чувства, данные ему Господом до грехопадения, были совершенны и в переводе на слова не нуждались. Другое дело — после изгнания Адама из Рая. Именно тогда мы перешли на условный лживый язык и заболтали Божий дар. Наверное, просто испугались яркости Творения, яркости мира, спрятали его и спрятались от него, будто одеялом прикрылись словесной шелухой. Хотели скрыть свой грех, как Каин тело убитого Авеля. Говоря себе, что рад, что слова бежали от него, будто от прокаженного, что с еще большей прытью и раньше ему самому надо было от них спасаться, Ленин теперь не сомневался, что единственное назначение слов — думать о Боге и с Богом говорить, все же остальное от лукавого. Правда, еще целый год он верил, что при коммунизме люди отмоют слова, но позже с печалью понял, что ничего тут не исправишь — если человеческий язык хоть раз всуе касался слова, оно погублено навек.
Крупской он объяснял, что Господь добр, но изначала мир создан так, что, стоит Ему оказаться рядом с грехом, от того остаются одни уголья. Вместе с грехами, будь мы даже праведны, как Моисей, Он испепелил бы и нас. Господь знал людскую натуру, иллюзий у Него было мало, и все же Он верил в человеческое раскаяние. Он ждал нас не меньше, чем отец ждет блудного сына, и раньше мироздания, раньше, чем отделил свет от тьмы, создал слова, хотел нам помочь. Ими, нечистые, с головы до ног в крови, даже не осмеливаясь к Нему подойти, мы все же могли к Нему обратиться. Но и этот путь к спасению мы себе тоже закрыли.
Сейчас он поражался неуклюжести слов. Их были миллионы, но передать ими вкус или запах нечего было и пытаться. Конечно, виноделы и парфюмеры как-то друг друга понимали, но ведь ясно, что куда лучше просто налить соседу то же вино, что у тебя в бокале. Слова, говорил он Крупской, были, есть и будут суррогатом, ложью, вернуться в тот мир, что дал человеку Господь, мы сможем, только от них отказавшись.
Есть пять первоначальных чувств, каждое со своим собственным языком: осязание, обоняние, зрение, слух, вкус. Надо научиться жить одними ими. Ими выслеживать добычу, распознавать болезни и понимать стоящего рядом, любит ли он тебя, честен ли или, наоборот, враг.
Он вспоминал так любимую им охоту. Сидишь с ружьем в засаде, и вот напарник показывает тебе глазами на раздвигающего кусты зверя — и не надо никаких слов. То, что видит он, видишь и ты, а когда вы уйдете, все это кончится, но беды тут нет. Будет другой зверь и другая птица, другое дерево и другая трава.
Слово, думал Ленин, рождено желанием передать другому то, что он не видел глазами, не трогал рукой, не чуял ноздрями. Как при социализме, сделать мир равным для всех и каждого. Но разве это нужно? То же и с мыслями. Но когда человек понимал другого человека?.. Конечно, думал Ленин, у слов немало достоинств, и нам казалось, что они перевешивают. Ими худо-бедно можно было сохранить то, что мы панически боялись забыть. Страхи наши не были пустыми. Беда в другом — слова оказались плохим инструментом. Грубым и неумелым. И вот однажды, отчаявшись приспособить слова к миру, мы деятельно и даже с восторгом стали сам мир упрощать и подгонять к словам.
Ленин был из вождей этой подгонки, но знал, что его болезнь — не наказание, наоборот, она — знак скорой свободы. Пройдет год, два — и мир избавится от слов, снова сделается таким, каким был при сотворении. Теперь он часто видел его — огромный, светлый — словно в полдень заливной луг. А на нем — радостные люди, невинные, лепечущие, будто вчера родившиеся младенцы.
Урок № 3
Ленин и врачи
На первом, посвященном медикам уроке, Ищенко говорил: Ленин скончался двадцать первого января двадцать четвертого года после почти двухлетней болезни (самые тяжелые приступы двадцать пятого—двадцать седьмого мая двадцать второго года и десятого марта двадцать третьего года), но все это время он отнюдь не был полутрупом, растением, он отчаянно боролся. И мы обязаны знать, ради кого и ради чего. Медицинская карта, воспоминания пользовавших его профессоров и Крупской могут тут многое прояснить.
В ноябре двадцать второго года Ленин последний раз был на людях, на четвертом конгрессе Коминтерна в Доме Союзов читал отчетный доклад. Говорил по-немецки. Когда забывал слова, подстегивал себя пощелкиванием пальцев. Рядом с трибуной стояла целая группа партийцев во главе с Колей Бухариным, как бы “скорая”. Тот же Бухарин вспоминал, что когда Ленин кончил выступать и они, взяв под руки, повели его за кулисы, под шубейкой от напряжения он был весь мокрый, рубашка — хоть выжимай. Несмотря на холод, со лба тоже капает пот, а глаза так запали, будто их и нет.
Едва с Лениным произошел первый апоплексический удар и он обезъязычел, соратники запаниковали. Большинство было убеждено, что без Ленина власть им не удержать. Пытаясь во что бы то ни стало вернуть его в строй, цекисты послали в Горки целую стаю врачей — за два года сорок три человека.
Как же он их ненавидел! В апреле двадцать третьего года через Крупскую писал Троцкому, что это чистые бесы и что он знает, что раньше, при начале времен, они были ангелами — хранителями грешников. На людей Господь наслал воды потопа, а их в наказание низверг в ад. Теперь они тщатся себя оправдать, доказать Господу, что и потомки спасшегося Ноя не лучше. Жаловался, что медиков столько, что они буквально погребли его под собой.
Состояние Ленина не было ровным, он не только терял — одно, другое могло и восстановиться. Добавьте, что со многими утратами нет ясности — вообще настоящие ли они или были необходимы для конспирации, для обмана цекистов. Например, его отличавшиеся редкой систематичностью занятия с логопедами, в первую очередь с профессором Доброгаевым, вызывают бездну вопросов.
Я хочу, чтобы все записали, — обращаясь к классу продолжал Ищенко, — что уже после первого удара, отбросившего его в детство, Ленин сделался таким же, как вы, как любой из сидящих сейчас передо мной. Что учитель, что ученик — каждый в нашем интернате признал бы его за своего. Вот, например, как у тебя, Перистый, у него поначалу была полная слуховая агнозия. Но постепенно, как и Камкин, Ленин лучше и лучше понимал, о чем с ним говорят. С другой стороны, он, как Уставин, долго сохранял чтение про себя, и лишь после второго приступа у него, как у Володи Польского, произошел распад образа буквы — слогового и синтаксического рисунка письма — это называется “аграфия”. Впрочем, и здесь, хотя лексикографический просмотр больше никогда к нему не вернулся, зрительско-анализаторский странным образом уцелел — по заголовку, по тому месту, где помещена статья, Ленин легко догадывался, что в ней.
Во время приступа в марте двадцать третьего года у него была полная афазия, несколько часов он кричал и кричал одну фразу: “Помогите, ах, черт, йод помог, если это йод”. Но через месяц афазия смягчилась. Осталась прежней, не изменилась лишь его мимика да жесты. Особенно выразительны — о чем упоминают все, кто его тогда окружал, — были ленинские глаза.
В общем, он, хоть и оглядываясь, уходил и, так же временами оглядываясь, без сожаления выкидывал через плечо то, что приобретал год за годом. За неполных два года Ленин разучился читать, писать, считать, говорить, а частью и понимать слова. Иногда он даже пугался, как стремительно возвращается в детство. С января двадцать третьего года он уже не умел сам одеваться, пользоваться зубной щеткой.
Тем не менее, мучительных метаний, шатаний из стороны в сторону было бы меньше, если бы не врачи. Уже когда и Крупская отступилась, они продолжали зазывать его на путь, которым один раз Ленин уже шел и который — он знал наверняка — не ведет никуда, кроме погибели. Искушая все той же властью, не просто повторяли, что она будет его — сразу, немедленно, стоит лишь согласиться снова стать взрослым; главное же — партия, весь народ только и молит об этом. Рисовали форменный апокалипсис, если он, не дай Бог, откажется.
Занимаясь с Лениным, они изуверски искусно подделывались под его мать. Откуда-то прознав, что во время уроков она, поощряя сына, говорила: “Валик, милый, любимый мой Валюсинька, какая же ты у меня умница”, — они повторяли это так точно, что обманулся бы и Соломон. Ее была даже улыбка, и он поддавался, не мог не поддаться. После удара он был чересчур слаб и уступал, думал, что чем скорее сделает, как хотят врачи, тем быстрее они уйдут, но один сменял другого, и ничего не кончалось. Они лишь решительнее наступали, громче, звонче, бойчей объясняли, что скоро, уже скоро он опять будет в строю, надо лишь немного поднажать. Когда же видели, что Ленин упорствовал или просто плохо справлялся с заданием, начинали его мучить. Унижали своими фальшивыми обнадеживаниями, мерзкими банальными шуточками и участливым покровительственным тоном, похихикиванием и кривыми улыбками.
Немудрено, что Крупская не раз записывала в дневнике, что сегодня реакция мужа на врачей носила бурный, болезненный характер. Он и в самом деле лютой ненавистью ненавидел эту адскую свору, может быть, никого и никогда он так не ненавидел, но избавиться от них хотя бы на сутки возможности не было. Конечно, не все, кто его лечил, были подлецами и подонками, я уже рассказывал про профессора Гетье — друга, наперсника, связного; были и обыкновенные дураки, убежденные, что помогают ему, хотят блага. Но и их Ленин переносил с огромным трудом. Правда, на последние полгода жизни Ленину выпало облегчение. К тому времени цекисты убедились, что и без него власть их крепка, и тут же, как по команде, врачи через одного сделались обыкновенными стукачами. К последнему мы еще вернемся, — продолжал Ищенко, — а пока, думаю, полезно будет сравнить успехи профессоров, обучавших Ленина, со “школьными” успехами моими и моих коллег.
Итак, чему его учили и чему научили, что и насколько прочно им было усвоено? Занимались с ним по системе — сначала снова, как годовалому, показывали, как произносить звуки — шипящие и звонкие. Известно, что Ленин с детства сильно грассировал и, выступая перед рабочими, своего недостатка очень стеснялся, теперь же, наоборот, “р” он произносит лучше всего. В общем, отдельные достижения здесь были, и постепенно профессора вместе с ним перешли на следующий уровень — стали собирать из букв алфавит. Дальше, как и у нас, перебрались к слогам, а несколько позже — к целым словам. Иногда он, бывало, увлекался, забывал, что это искушение, соблазн, и делал вдруг поразительные успехи, но вскоре, к счастью, опамятовался — наутро все забывал.
Кстати, надо признать, что наибольший вред был именно от честных врачей, ликовавших от малейшей его удачи. Раны, которые они наносили, были глубже других. Когда профессор Кулаков показывал, что у него не совпадает графическое изображение и звуковое, Ленин буквально плакал, зато позже, после занятий с тем же Кулаковым, демонстрируя очень неплохой почерк, гордо сам писал Томскому: “Получил разрешение на газеты, сегодня — на старые, с понедельника — на свежие”.
Правда, через месяц оппонент Кулакова профессор Ферстер, уезжая обратно в Германию, вновь объявил, что Ленину решительно запрещены газеты, свидания и политическая информация. Вердикт был вынесен во время обеда, при всем народе. Ленин слушал его, а губы от обиды дрожали. Но Ферстер помог, благодаря его отповеди Ленин сумел взять себя в руки. К десятому марта двадцать третьего года как бы ни было тяжело, он навсегда отказался от осмысленного письма. Позже Ленин если и давал себе послабления, то незначительные: мог до ужина, высунув от старания язык, копировать, перерисовывать слова, иногда целые фразы. Под диктовку (профессор Файнберг) писал — и не без удовольствия — алфавит. Однако с толком воспроизводил одну подпись и каждый раз смеялся от радости.
Если главная опасность исходила от честных врачей, то те, кто лебезил перед ним — например, известный цекистский шпион профессор Гюнтер, по свидетельству прислуги, когда остальные обедали, часами простаивал на коленях перед замочной скважиной, опасался, что его появление вызовет у Ленина приступ — или те, кто глумился, как Доброгаев, наоборот, приводили его в чувство, заставляли наконец вспомнить, куда и к кому он идет.
В общем и целом, — продолжал Ищенко, — занятия у врачей строились на зубрежке, на бесконечном повторении пройденного. Ленин учил наизусть не только звуки, слоги, слова (в частности, испанско-русский словарь), но и стихотворения, позже даже небольшие рассказы. Считалось, что это должно придать ему уверенности, позволит перейти к чтению вслух и к писанию под диктовку. Однако особыми достижениями никто похвастаться не мог. Времени и сил тратилось немерено, результатов же почти никаких. Да, он не раз пытался по памяти пересказать очерк в две-три страницы, но то и дело забывал слова, застревал. Суть тоже была в тумане, из-за этого и вербальная парафазия: вместо “петуха” вдруг говорил “груша”, вместо “ложки” — “дом”. Через день-два забывался и сам текст.
За год учебы прочно в нем застряли только семь слов. Здесь их полный перечень: идите, вези-вези, аля-ля, гутен морген, Ллойд-Джордж, конференция, невозможность, — но и они выскакивали безо всякой связи, как чертики из табакерки. Настоящих успехов было два: профессор Страхов вполне сносно научил его складывать и вычитать в пределах десяти. Кроме того, за обеденным столом в Горках, где иной раз собиралось человек тридцать, не меньше, и где по требованию Крупской был дозволен лишь легкий треп, Ленин совершенно осознанно мог вставить междометие вот-вот, позже к нему добавилось и что.
В последние месяцы жизни Ленина по разным причинам кое-что из его планов насчет детей вышло наружу, стало известно цекистам, и они задумались над ответными мерами. К счастью, благодаря Троцкому Ленин не был застигнут врасплох. Так, именно Троцкий через профессора Гетье передал, что Ленина хотят отравить, и, скорее всего, яд будет подсыпан в хинин. И вот в дневнике Крупской читаем, что с лета двадцать третьего года Ленин отказывается принимать любые лекарства, кроме слабительного и йода. Другая запись: профессор Кадастров приносит хинин, Ленин в ярости показывает ему кулак. Кадастров, лепеча, “не хотите принимать, не надо, принуждать вас никто не собирается”, отступает за дверь. Сразу смех, и на лице выражение полного довольства.
Цекисты, конечно, подобрали Ленину врачей на все руки. Они лечили его и были при нем соглядатаями, учили и травили ядами. Однако, пожалуй, самая трудная работа выпала одному из них, профессору Осипову. Осипов — специалист по педологии, экспериментальной педагогике и психоневрологии — осенью двадцать третьего года опубликовал в “Вестнике психиатрии” статью (за ней пошли десятки других), которая называлась “О контрреволюционном комплексе у душевнобольных”. Явно намекая на своего пациента, он писал: “Такой анамнез характерен прежде всего для больных сифилисом на его поздних стадиях, — и дальше: — Подобные больные с большим постоянством свергают советский строй, этим занимается чуть ли не каждый экспансивный паралитик. В итоге контрреволюционные идеи, контрреволюционный комплекс достиг у нас почти пандемического распространения”.
Урок № 4
По-живому
Двадцать третий год оказался для Ленина очень тяжелым — смерть Мартова, смерть Воровского, болезнь Горького. Делаясь все более печальным, задумчивым, Ленин безнадежно наблюдал, как рвались последние нити, связывающие его с прошлой жизнью. “Иногда, — писала в дневнике Крупская, — часами он сидит неподвижно, ничего не замечая и не слыша. Смотрит, смотрит в одну точку, а на глазах слезы”. С отчаянием он принял и партдискуссию двадцать третьего года, на которой Троцкий потерпел решительное поражение. Крупская писала, что именно тогда в течении болезни произошел роковой поворот. Ленин перестал смеяться, шутить, погрузился в свои мысли.
Прежде он неотрывно следил, как шла борьба, если видел газеты, не важно — где, норовил хотя бы проглядеть заголовки. Когда стало ясно, что партия выбрала Сталина, ему уже было открыто, что скоро все, кого он знал, один за другим станут участниками антипартийных группировок, контрреволюционерами, раскольниками, вредителями и убийцами, станут творцами культа личности, и сами — кому на первых порах повезет — маленькими культиками, и не хотел их больше видеть.
На тот май двадцать третьего года, рассказывал Ищенко, падает еще одно важное событие, и внешне оно весьма напоминает бегство Льва Толстого из Ясной Поляны. Пятнадцатого числа, в понедельник, Ленин, никому, даже Крупской, ничего не сказав, ушел из Большого дома в Горках во флигель. Сам, несмотря на паралич, поднялся по высоким ступенькам лестницы и, заперев дверь, пробыл там совершенно один три дня. Флигель — рубеж. Тогда и произошел окончательный разрыв со старым миром, старыми товарищами и идеями.
Естественно, что из того, что Ленин передумал в те три дня, мы знаем немногое. Наверное, не знали бы вообще ничего, если бы не несколько новых тем, которые с лета двадцать третьего года появились в дневнике Крупской. Так, судя по ее записям, он однажды сказал, что искушение Христа на горе в пустыне в Евангелиях неполно — пропущено главное. Дьявол искушал Христа не властью над миром. Сына Божьего соблазнить этим было бы трудно, а безграничной властью творить чудеса, спасать и делать добро. Христос устоял, а он, Ленин, столько лет колеблется, держится за куда меньшее.
В другой раз (первого июня) Крупская записала следующий разговор. После обеда, когда они вдвоем сидели на террасе, она сказала ему: “Вспомни, прошел ровно год, как ты, едва оправившись от апоплексического удара, заявил, что считаешь себя выбывшим из числа активных политических деятелей России, что ты в маразме, впал в детство. А сегодня утром из Москвы привезли очень и очень интересные материалы. Месяц назад по заказу оргбюро ЦК по всей России был проведен опрос населения. Спрашивали о разном, в частности, несколько вопросов были посвящены лично тебе, тому, что ты делал и делаешь. Так вот, больше девяноста процентов не просто уверено, что ты, как и раньше, руководишь страной, но и все хорошее, что в ней происходит, связывают исключительно с тобой, и, наоборот, все плохое — с тем, что время от времени ты недомогаешь. Когда же их спросили, что будет с Россией без тебя, ответы оказались просто панические: вот, например, что записали в Белоруссии: “Большевики давно хотели, чтобы народ ел по билетам, у кого нет — помирай. Ленин проведал и отменил. Теперь, пока Ленин жив, они проводят его “заветы”, но не все, потому что последний завет Ленин нигде не записал, а только на ухо сказал Троцкому. Когда и Троцкий помирать будет, он этот завет выскажет остальным. И тогда большевики завоюют весь мир”. Так что ты не просто действующий политик — ты любим и почитаем как никогда”.
Несколько минут Ленин глядел в сад, молчал, наконец ответил: “То, что я тебе тогда сказал, правда: это они не про меня нынешнего — про прежнего Ленина”.
Урок № 5
Новая революция (проблемы организации)
В дневнике Крупской, куда она с двадцать второго по двадцать четвертый год заносила все, что Ленин через Гетье хотел передать Троцкому и Дзержинскому, сохранились десятки записей о грядущей новой революции.
1 мая 1922 года. Троцкому: Миллионы сирот, бездомных, оставшиеся после мировой и Гражданской войн, после голода, тифа, после испанки и холеры, — есть истинный пролетариат. Он последний и самый пролетарский из пролетариатов, самый обиженный и беззащитный, но именно в нем — спасение человека. Прежде, пытаясь себя оправдать, родители, поколение за поколением, силой принуждали детей идти дорогой греха, — якобы иного не дано — эти же свободны и выберут добро. Ваша всемирная революция — революция детей.
15 мая 1922 года. Троцкому: Голодные, холодные, начисто обобранные, они, в какой бы семье ни родились, революционеры до мозга костей, наша надежнейшая смена. Ни один не предаст, не перекинется на сторону врага. А что раньше мы с вами, Лев Давыдович, стояли за рабочий класс, то пора признать — и мы, и партия сделали стратегическую ошибку, но дети нас простят — в мире милосерднее, благороднее их нет никого.
18 мая 1922 года. Троцкому: Рабочие на Западе подкуплены и обуржуазились, надежды на них нет. Другое дело — бездомные дети. Они, единственные, в старой жизни ничего не ценят, готовы все начать с чистого листа. На детей и следует ставить. Но есть одна опасность: как буржуазия обошлась с пролетариатом, так и здесь некстати нашедшиеся родители наверняка примутся сманивать своих чад, умасливать их теплом, сытостью, домашним уютом. Дети должны знать, что это обман, ложь. Их, чистых и невинных, ждет лишь Христос — сам тоже ребенок.
И сразу Дзержинскому: детдомовцам еще решительнее, чем пролетариату, нечего терять. Мало ценя жизнь, они, единственные, готовы подчистую выжечь грех, из которого она целиком состоит. Уверен, они будут безжалостны к врагам революции. Для нас полезно и то, что они легко сбиваются в стаи.
Думая о детях как о новом избранном народе, Ленин чаще и чаще вспоминал Демидова и его воспитанника. Изыскания друга Гетье могли оказаться для них до крайности важными, чуть ли не ключом ко всему. Главное, Ленин чувствовал, что обязательно должен вновь увидеть мальчика, причем как можно скорее, раньше, чем будут отданы первые распоряжения. Однако действовать следовало осторожно.
В субботу за час до завтрака (29 мая 1922 года) Гетье по заведенному порядку пришел навестить Ленина, проверить давление, сердце, выстучать молоточком. Ежедневные утренние осмотры Ленин ненавидел, но на сей раз снес с кротостью. Когда же врач собрался уходить, рукой удержал его. Давая понять, что разговор предстоит сугубо секретный, он, несколько раз приставлял палец к губам, потом, чтобы не осталось сомнений, стал щепотью сжимать их. Лишь увидев, что Гетье его понял, перешел к сути. Объяснить, что он хочет, оказалось куда труднее, чем сказать, что рот надо держать на замке. Прежде чем Ленин с этим справился, с него сошло несколько потов, но старался он не зря. В Горки мальчик был привезен уже на следующий день.
Вся встреча не продолжалась и пяти минут. Ленин задал ребенку один-единственный вопрос: что при всех обстоятельствах необходимо делать коммунарам, чтобы у них хватило сил дойти до Святой земли? Тот, не задумываясь, ответил, вернее, простучал по руке Демидова: “Перед каждым серьезным переходом, взявшись за руки, петь хором. — И пояснил: — Тепло, вибрация, которая при пении передается из руки в руку, и есть Святой дух. Он поможет им преодолеть любые трудности”.
После этой встречи Ленин и мальчик больше никогда не виделись, визиты же Демидова в Горки сделались почти регулярными. За год пятнадцать посещений, причем некоторые по три часа с лишним.
Конечно, до наших дней, говорил Ищенко, от последних двух лет жизни Ленина дошло мало что, и то случайно. Чересчур многие хотели бы похоронить то время вместе с ним. Тем не менее кое-что уцелело, и первый вывод — для него достаточно пары тетрадок дневника Крупской: настоящая работа началась именно вслед за разговором с демидовским воспитанником.
31 июня 1922 года. Ленин, обсуждая поход на Иерусалим, пишет Дзержинскому: “Решительно настаиваю: в каждом идущем в Святую землю отряде должна быть своя чрезвычайная комиссия, иначе измен, предательства не избежать”. И объясняет: “Вы правильно корите детей за доброту, мягкость, склонность к всепрощению. Кроме того, в детдомах разный народ, не менее половины вообще не сироты. Одних родители не могли прокормить и сами туда отвели, другие потерялись в неразберихе Гражданской войны, третьи оказались на улице, когда родителей увезли в тюрьму или в тифозный барак. Как я понимаю, Феликс Эдмундович, вы тоже считаете, что они непрочны. Даже понимая непреодолимую греховность человека, для своих родителей дети легко делают исключение. Стоит прижать их, ревут и, как заведенные, повторяют: моя мама хорошая, хорошая. Мать вообще чрезвычайно опасна, при первой возможности ребенок готов простить ее и вернуться домой”.
Дзержинский, поколебавшись, соглашается, спрашивает, как и кто будет формировать чрезвычайки, из кого они будут состоять. Ленин, словно не слыша вопроса, сначала рекомендует ему нового консультанта — Демидова и лишь затем повторяет некоторые важные вещи. Их назначение — развеять сомнения Дзержинского.
Во-первых, из кого. Для Ленина ответ очевиден: из слепоглухонемых детей. Причем целиком. Он пишет Дзержинскому: перед нами особый путь развития и особый тип людей. Конечно, когда ребенок не видит и не слышит, — это огромная беда, трагедия, но испытания, которые тебя не убили, которые ты вынес, толкают вперед. Ленин повторяет слова Вильяма Штерна: “То, что человека не губит, делает его сильнее”. Неправильно думать, продолжает он дальше, что если ребенок от рождения глух и слеп, все, что мы видим и слышим, для него вовсе не существует. Убеждение, что слепота — вечное пребывание во тьме — ложная, никчемная попытка зрячих проникнуть в чужой мир.
Он, Ленин, думает, что если бы не обстоятельства революционного времени, мы вообще не имели бы права вторгаться в их жизнь. Вместо того, что отнято у подобного ребенка, объясняет он, ему дано чувство тепла и холода, чувство вибрации, куда более острые чувства запаха, вкуса, осязания. Так что их знания о мире не меньше и не грубее нашего. Если бы дети, о которых идет речь, общались только друг с другом, на земле возник бы народ, не виновный ни в каких грехах слуха и зрения. Главное же, подчеркивает Ленин, их не распропагандируешь и не перевербуешь. Правда, на следующий день добавляет ложку дегтя, пишет: “К сожалению, есть основания предполагать, что слепоглухонемые чересчур чувствительны”.
5 июля он возвращается к той же мысли. Письмо к Троцкому: “Те, у кого есть родители — слабы, такими их делает вечная готовность прощать. В отрядах, идущих в Иерусалим, они могут быть ведомыми, но не ведущими. Надежны лишь полные сироты”. Отряд, заключает Ленин, будет монолитен, только если сирот в нем не меньше трети. Все же вопрос, как будет действовать ЧК из слепоглухонемых, остается для его корреспондентов открытым. Ленин продолжает убеждать Дзержинского, объясняет, что даже среди пролетариев и кадровых чекистов они по запаху легко отделяют своих от чужих. Снова вспомнив демидовского воспитанника, пишет: обладая удивительным чувством вибрации, они умеют слушать звук пальцами. Пение — вещь на редкость чистая, искренняя, и вот глухой чекист, взяв за горло поющего коммунара, сразу же определит, не фальшивит ли он, друг он или враг.
Крупская в дневнике замечает, что Ленин, до последних дней жизни хорошо относясь к Троцкому, считал его, однако, доктринером, начетчиком. В частности, не мог простить, что когда впервые речь зашла о детских ЧК, тот вместо ответа через Гетье переслал ему размноженную на ремингтоне притчу Христа о слепом поводыре. Сказал тогда Крупской, что Троцкий, несмотря на огромный военный и организаторский талант, вряд ли окажется полезен. Ленин настаивал, что поход детей в Святую землю ни в коей мере не должен стать чисто военным предприятием, за образец скорее следует взять собственное его, Ленина, возвращение в детство. Когда ими троими обсуждался вопрос, кто и как будет руководить движением в целом и его отдельными отрядами, Ленин решительно потребовал, чтобы у коммунаров не было начальников из взрослых. Учителя, воспитатели, комиссары, сколь бы ни были они хороши, преданны делу, должны остаться в прошлом: грех не может вести за собой праведность. Колонны коммунаров должны возглавить те из них, кого выберут сами беспризорники, а еще лучше полностью передать этот вопрос на усмотрение Божье.
Троцкий просил уточнить, как конкретно это сделать, Ленин отвечал, что нет ничего проще: кидать на командира жребий или использовать считалки. Очень похоже Ленин высказался и по поводу штаба движения. Передал через Крупскую: “Дети есть дети, никто не может знать, когда они будут готовы, каким путем и с какой скоростью пойдут. Постоянства в них немного, а сами они равно бесстрашны и суеверны. Вдруг на ровном месте запаникуют — и врассыпную”.
“Уверяю вас, — говорил он Дзержинскому, — в любом отряде и не раз будут склоки. Из ничего. И драки будут, и поножовщина. А дальше отряд разделится, и каждая часть пойдет к Святой земле собственным путем. О прежних соратниках никто и не вспомнит”.
И снова Троцкому: “Во взрослых походах организация, хорошая организация играет, конечно, решающую роль, что в Гражданской войне вы, Лев Давыдович, блистательно показали. Но здесь — я в этом убежден — отряды должны идти самостоятельно, ни с кем не сговариваясь, ни о ком ничего не зная. Так, уничтожил Центр — и конец, а с подобным движением справиться невозможно. В общем, — подводил он итог, — в данном случае я за анархию”.
Тем не менее некий вспомогательный штаб, говорил Ищенко на следующем уроке, в середине двадцать третьего года под нажимом Троцкого был создан. В его работе Ленин тоже принимал участие. Роль центра не слишком ясна, тем не менее, я обязательно вам о нем расскажу, но не сейчас, а в конце второй четверти. И продолжал: не следует думать, как вчера решил Иванов, — и он указал на ученика, сидевшего на первой парте у окна, — что Ленин, Троцкий и Дзержинский, устраняясь от руководства походом в Святую землю, точно так же устранились и от его подготовки. Наоборот, это время их неслыханной активности. Следя, как все идет, Ленин от Дзержинского лично и от подчиненной ему ЧК требовал чуть ли не ежедневных отчетов, и за неполных два года сделано было очень и очень многое.
Чтобы слепые уверенно вели и привели зрячих в Иерусалим, были составлены поверстные карты запахов на каждой из трех десятков дорог, ведущих из Центральной России в Палестину (выполнено Закавказским и Среднеазиатским отделами НКВД, ответственный товарищ Винницкий). Такую же поверстную карту их наклона и покрытий: камень, глина, щебенка, земля, чтобы проводники на ощупь, ногами, могли определить, правильно ли идет колонна (Европейский отдел, ответственный тов. Загницын). Для тех же слепых — карту всех поворотов, чтобы, когда солнце, грея, светит в лицо, можно было определить, где ты находишься (Дальневосточный отдел, тов. Мясоедов). Ему же было велено раздать по детдомам Эрмитажную коллекцию швейцарских часов с боем. Вибрация крышки позволяла узнавать время даже ночью.
Если Дзержинский ведал практическими делами, связанными с подготовкой похода, то Троцкому Ленин поручил идеологию. Но и тут оставил за собой общий надзор. Дневник Крупской: Ленин — Троцкому (15 сентября 1922 года): “Мы должны твердо, ясно и определенно обещать всем коммунарам, что едва первый из них окажется на Святой Земле, как хромые пойдут, слепые прозрят и глухие услышат. Мертвые, и те воскреснут. Можете даже сказать, — продолжал он в письме, датированном следующим числом, что в Иерусалиме они увидят своих мам и пап”.
Тому же Троцкому две недели спустя: “Колонны коммунаров в разное время и разными дорогами пойдут и пойдут в Святую землю. Кто, плутая по горным тропам, кто прямо, будто путь им прочертили по линейке, но это не важно. Не важно вообще ничего: ни голод, ни холод, ни даже дикие звери. Пусть десятки тысяч из них убьют, а другие тысячи похитят и продадут в рабство, даже если один-единственный дойдет и обратится к Господу, он всех отмолит, всех спасет”. И закончил словами, которые скоро стали пионерской клятвой: “Один за всех и все за одного!!!”.
Основная часть подготовки продолжалась год и закончилась генеральным смотром. Тогда с тридцатого апреля по шестое мая двадцать третьего года с благословления Ленина и, несмотря на отчаянное сопротивление оргбюро партии, в стране — в каждом городе и в каждом поселке — от Петрограда до Владивостока — была проведена Неделя беспризорного и больного ребенка. Когда Ленину доложили, что в ней участвовали больше трех миллионов детей, он промолчал, а вечером, уже отходя ко сну, сказал Крупской: “Знаешь, сегодня понял, зачем, вообще ради чего мы, да и не только мы, работали. Перед Исходом из Египта, чтобы умножить народ, идущий в Святую Землю, жены Израильские плодились не жалея сил — вынашивали по шесть младенцев за раз. Получается, что мы потрудились не хуже. — И добавил: — Может, кто и дойдет”.
Урок № 6
Глуховский отряд (вопросы языкознания)
Ленин, сколько было сил, продолжал готовить объединенный поход коммунаров, но возможности его были невелики. Полупарализованный, месяцами и вовсе прикованный к постели, он мог что-то предлагать, что-то требовать, но делать ежедневную, рутинную работу редко был в состоянии. С другой стороны, он отлично знал, что мало хорошей организации, мало подобрать нужных людей для чрезвычайных комиссий, жизненно важно, чтобы у беспризорников был известный только им тайный язык. Тогда враг не проникнет в твои планы, не сумеет тебе помешать. Он объяснял Дзержинскому, что, если у отряда коммунаров есть нечто вроде своей собственной фени, удобной, привычной, ничего лучше нет и быть не может. Велел ЧК собирать их по всей стране, и результат был. Судя по дневнику Крупской, за месяц до смерти от Дзержинского он получил целый пакет записей. Но кроме фени, Ленин не сомневался и в необходимости общего коммунарского языка. К тому времени начальный опыт в подобных делах у него уже был.
В марте двадцать третьего года у Ленина был еще один апоплексический удар. Оправлялся он после него медленно и тяжело. В полной апатии сутки напролет лежал на кровати, никого не хотел видеть, ни о ком и ничего знать. Крупской кто только мог объяснял, что это конец — он угасает. Вокруг безо всякого толку клубилась целая стая врачей. Раньше он гнал их при первой возможности, и теперь Крупской казалось, что профессора ликуют. Под разными предлогами почти не подпуская ее к мужу, они вертели его, как тряпичную куклу, делали бесконечные уколы, промывания, тут же, собравшись втроем, впятером, устраивали свои консилиумы, на которых, ничуть не стесняясь, что он все слышит, до посинения спорили — труп он или еще нет.
Однако и тогда ему хватило воли подняться. Причем не просто встать — организовать первый собственный отряд. В апреле, едва придя в себя, он вспомнил, что в расположенном в версте от Горок Глухове — другой помещичьей усадьбе — теперь детдом, и сам, все решительнее, все бесповоротнее возвращаясь в детство, стал настойчиво думать о его воспитанниках. Поначалу не было и малейшей зацепки, но он не сдавался. И скоро план был готов.
Ленин, конечно, был великий конспиратор. Вот как, например, он, не привлекая ничьего внимания, одним махом узнал численность будущего отряда. 17 июля во время обеда вызвал Горкинского коменданта, знавшего всех окрест, и через Крупскую среди прочего поинтересовался, сколько молока отпускается на глуховский детдом. Тот, не задумываясь, ответил — двадцать литров. Ленин тут же спросил, сколько молока получает в день каждый воспитанник — комендант объяснил — после чего Ленин пальцем в воздухе крупно написал — МАЛО и через минуту сменил тему. Когда же за столом занялись десертом, спокойно поделил одно на другое и получил, что коммунаров примерно сто душ. Это его вполне устроило.
Теперь надо было установить с ними контакт. Здесь и начинается история его первого, еще слогового языка. Ленину было ясно, что именно языком сейчас следует озаботиться, иначе и он, и те, кто согласится за ним пойти, никогда между собой не договорятся. Новый язык сразу, с первого своего дня, должен был быть не беднее, чем любой старый, давно живущий язык, и, главное, коли они стали заодно, до конца готовы быть вместе, любому, без изъятия, понятен. Именно языку, говорил он Крупской, предстоит сплачивать их, денно и нощно толкать друг к другу. Без него, не пройдя и половину пути, они, рассорясь, разбредутся кто куда. Пусть, думал Ленин, даже он пока с трудом обходится без слов, кланяется им на каждом шагу, надо сделать все, чтобы идущие в Святую землю коммунары от слов уже не зависели.
В двадцать первом году, когда цекисты были убеждены, что без Ленина им хана, сами страну они не удержат, Совнарком, желая угодить вождю, выписал для горкинской кухни отличного ресторатора из Парижа, вдобавок члена французской компартии. К его появлению Ильич отнесся безразлично, в еде он был неприхотлив, и по-моему, — говорил Ищенко, — вряд ли замечал, что и кто ему готовит. Немудрено, что в двадцать третьем году в интересах дела Ленин без лишних сомнений и колебаний пошел на размен; что для этого поваром придется пожертвовать, его мало смущало.
Ища связи с глуховскими воспитанниками, Ленин за каждой трапезой, как бы ни было вкусно то, что подавалось, теперь кричал, плевался, сбрасывал со стола тарелки и блюда. Уже через месяц он праздновал первый успех — бедный кулинар заявил, что возвращается на родину. И дальше, кто ни приходил на смену французу, Ильич выкидывал те же фортели, если же в виде исключения соглашался что-нибудь съесть, то лишь простые супы, каши, кисель. В конце концов Крупская поняла, что прежняя кухня его больше не устраивает, и, когда выяснилось, что хорошие повара ни под каким видом не соглашаются посвящать жизнь кашам, посоветовавшись с заместителем коменданта Горок Лебедевым, решила пригласить повариху из детдома — ближайшего, Глуховского.
Так был взят первый рубеж, но пока все по-прежнему висело на волоске. К счастью, повариха оказалась не дура. Чуть ли не сразу она начала ходить Ленину в масть. В частности, понимая, что Ильич плох, долго не протянет, и ее назавтра же после похорон Предсовнаркома из Горок погонят, повариха потребовала, чтобы и место в детдоме тоже пока осталось за ней. Ленину это и было надо.
Дальше дело пошло само собой. Из бесконечных супов — горячих: борщей, селянок рыбных и мясных, щей из свежей и квашеной капусты, грибного, щавелевого, рассольника, картофельного, горохового, фасолевого, лапши; холодных — окрошек, ботвиний, постных, с мясом, с рыбой, свекольника, супа-холодца; похлебки из простокваши с зеленью, супа из вишен с варениками, супа из клюквы с яблоками, супа-пюре из свежих ягод, супа фруктового с рисом, супа из смородины с манной кашей; каш — овсянки, манки, перловки, продела, гречневой, кукурузной, саговой, рисовой, ячневой, пшенки, пшеничной; из киселей, которые весьма почитал, — клюквенного, молочного, овсяного, черничного, вишневого, клубничного, малинового, яблочного, ревеневого (он помогал ему с желудком), из шиповника (его Ленин пил на ночь, чтобы быстрее заснуть) — из первых слогов всей этой детдомовской кулинарной книги он соорудил язык ничуть не беднее эсперанто, а потом, чтобы обратить внимание поварихи, принялся то недовольно хмуриться, то в каждую тарелку без меры добавлять соль, сахар, растительное масло, уксус, перец, горчицу, хрен. Он требовал добавки или гущи (форсаж), а другую тарелку отставлял, едва притронувшись, или просил в следующий раз варить жиже (ослабить натиск, затаиться и ждать) и знал, что Крупская, хорошая, надежная помощница, даже не разумея сути, все заметит и вечером, обсуждая с поварихой завтрашнее меню, передаст, не упустив ни одну мелочь. Может быть, даже выругает. Та в ответ расплачется, станет говорить: “Я вам не навязывалась, я простая, к господам не лезла и не лезу”. Крупская тут же устыдится, бросится ее утешать, объяснять, что на самом деле Владимир Ильич ею очень-очень доволен. И, чтобы окончательно загладить обиду, подарит одну из своих шерстяных шалей.
Наверное, месяц повариха держала рот на замке, дивилась на барские причуды, никому ничего не говоря, однако потом страх ослаб, и она, будто догадавшись, чего от нее хотят, понесла все дальше. Уже в мае что и как ест Ленин, вообще что ему надо готовить, знала не только обслуга, но и каждый воспитанник детдома. Канал оказался в итоге весьма надежным. Так и не раскрытый, он без единого сбоя просуществовал до дня его кончины.
На том же уроке Ищенко рассказывал, что Троцкий, как Фома неверующий, продолжал метаться, не был полностью убежден ленинскими идеями. Одиннадцатого июля он передал через Крупскую письмо, где среди прочего писал Ильичу: “А что, если коммунары, уже выступив в поход, испугаются, спасуют перед трудностями? Детские настроения переменчивы: сейчас ребенок полон восторга и ликования, не умея сдержать радость, он, как угорелый, носится туда-сюда, а через минуту где-нибудь в кустах будет размазывать по лицу слезы. Вы не хуже меня знаете, что пролетарское движение, как на скале, стояло на Марксовом “Капитале”. Это основание было прочнее, чем руки атлантов или три черепахи и два кита, на которых у древних покоилась земля, а мы, что мы скажем детдомовцам, если однажды они вдруг усомнятся, потеряют веру, что именно им суждено спасти людской род? Как убедим их не останавливаться, идти дальше?”
По свидетельству Крупской, письмо Троцкого произвело на Владимира Ильича очень сильное впечатление. Он только начал приходить в себя после мартовского инсульта, и любое волнение было ему категорически противопоказано, но в словах Троцкого было много правды, и просто отмахнуться от них он не мог. Еще хуже было то, что впервые Ленин не знал, что ответить. От страшного напряжения у него поднялась температура, пульс был совсем сумасшедший, и, главное, с вечера его стало почти непрерывно рвать.
От той ночи в памяти Крупской сохранилось лишь, как профессор Кунц, самый большой паникер среди горкинских врачей, полуобняв ее за плечи, отводит в сторону и говорит, что у Ленина агония. К счастью, ни Кунца, ни других Крупская слушать не стала; сколько ее ни гнали, села рядом с мужем, взяла его за руку и так до утра, словно не отпуская из этой жизни, держала. А когда на рассвете поняла, что кризис миновал и он спокойно спит, ни с того ни с сего расплакалась. Плакала, плакала и не могла остановиться. Он спал, а она, по-прежнему вцепившись в его руку, будто маленькая, ревела в три ручья.
Только к вечеру Ленин пришел в себя. Был в полном сознании, хотя по-прежнему очень слаб. Лежал неподвижно, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, но глаза открыты, и в них ничего, кроме печали и безнадежности. Она никогда его таким не видела, вообще не знала, что он может таким быть и, не умея это вынести, в отчаянии вдруг сказала: “Володенька, а можно я сама напишу Льву Давыдовичу?”. Потом и через двадцать лет удивлялась своей тогдашней смелости, главное же, что в ответ Ленин не рассердился, не нахмурился, наоборот, пусть еле-еле, но улыбнулся.
Крупская не обманывалась, понимала, что он просто тронут ее участием, а что в итоге выйдет толковое письмо, а не обычная отписка, и сама верила мало. Тем не менее через три дня ответ Троцкому был готов. В этом послании Крупская среди прочего первая сформулировала основные положения новой коммунарской веры. Когда она перед отправкой прочитала письмо Ленину, он пришел в восторг и тут же настоял, чтобы уже на следующей неделе тезисы из послания к Троцкому были доложены перед воспитанниками Глуховского детдома.
Выступление Крупской, продолжал свой рассказ Ищенко, прошло с огромным успехом, свидетели здесь единодушны. К сожалению, так получилось, что дальше ни распространением, ни пропагандой ее идей никто заниматься не стал. Впрочем, суть того, что она предлагала, уцелела. О докладе Надежды Константиновны в своих воспоминаниях рассказывают четверо глуховских коммунаров, причем трое — довольно подробно, правда, в их версиях есть серьезные разночтения, и я, объяснял Ищенко классу, поколебавшись, решил, что правильнее будет ограничиться черновиком письма к Троцкому. Он и сейчас находится среди дневниковых записей Крупской за июль двадцать третьего года.
В письме походу детей в Святую землю посвящено четыре пункта. Первый: коммунары — те же вифлеемские младенцы, что два тысячелетия назад пошли на заклание вместо Иисуса. С радостью отдали свои жизни, укрывая Христа от преступного Ирода, пославшего убить только что народившегося Царя Иудейского. Спася Сына Божьего, они спасут и весь людской род. Второй: безгрешные и невинно убиенные, они — те тельцы без изъяна и порока, каких и следует приносить в жертву Всевышнему. Третий: страдания, которые они, чистые и ничем не запятнанные, претерпели в своей жизни, дадут им силы, чтобы дойти до Иерусалима. Четвертый (он очень близок к тому, что говорил энцам Перегудов; в черновике перед ним стоит жирный знак вопроса): может быть, Христу и не надо было взрослеть. Споры с фарисеями, чудеса, исцеления, даже смерть на кресте и воскресение — все это было необязательным: останься Сын Божий младенцем, как и их — Его жертва была бы полнее, и род Адамов был бы уже спасен.
Урок № 7
Работа над языком
О втором Горкинском отряде, продолжал через неделю Ищенко, известно больше. Но прежде чем о нем пойдет речь, скажу о языках, над которыми Ленин работал весь последний год своей жизни. Первый — слоговой, иначе его зовут еще глуховским, по сути ведь тоже состоял из слов, и ясно, что удовлетворить его не мог. Нужны были другие подходы, и Ленин безостановочно их искал. Не раз, например, он думал о языке жестов, движений тела. В связи с этим вспоминал 1901 год и бал жертв якобинского террора. Допускались на него лишь выходцы из семей, члены которых были казнены Робеспьером, но Ленина, восторженного поклонника Французской революции, провел туда недавний приятель-социалист. Он принадлежал к известной дворянской фамилии, и пока они добирались до места, успел рассказать, что под нож гильотины попало целое поколение его предков, от стариков до семилетней девочки.
Само действо происходило в Сентеньи под Парижем, на старинном кладбище глубокой ночью. Пламя полутора сотен свечей, укрепленных на карнизе склепа Монмаранси, от людей и воздуха, как заведенное, кланялось во все стороны, и ты видел то танцующих, то оркестрантов, то немногих зрителей. Музыка была очень печальная, особенно Ленина поразило, что скрипки звучали, будто шотландские волынки.
Пары были одеты как обычно: кавалеры во фраках и в батистовых рубашках, барышни — в длинных шелковых платьях с глубоким декольте и обнаженными спинами. Танцевали прямо на могильных плитах и, в сущности, одни дамы. Кавалеры лишь не давали им упасть, и те, завершая па, обмякали, словно мертвые, повисали на их руках. Движения барышень не походили на те танцы, что Ленин знал раньше. Женские фигуры в ходящем ходуном свете почти въявь повторяли судороги человеческого тела, которому за мгновение до того нож гильотины отрубил голову. Несмотря на яркость воспоминаний, все обдумав, Ленин с сожалением от этой идеи отказался. Никто из слепых языка танца никогда бы не понял.
Учтя недостатки и глуховского языка, он большую часть двадцать второго года размышлял о речи, целиком построенной на осязании. Даже немного экспериментировал. Например, показывая кошке Фросе, что она действует точно, как надо, гладил ее по шерстке, и она ластилась, льнула к нему, будто пьяная: когда же, наоборот, был Фросей недоволен, решительно вел руку против шерсти, и кошка, признав свою неправоту, соскакивала с колен, сразу уходила.
Позже эти приемы он попробовал и на Крупской. Сверху вниз, то есть тоже как бы по шерстке, медленно вел свою руку по руке жены, и Надя улыбалась, не хуже зверя видела, что сейчас он ее одобряет. Дело оборачивалось по-другому, когда его пальцы, словно осаживая ее, резко шли снизу вверх. На руке были разные места от совсем нежных, изнутри на сгибе, до твердых, почти что каменных костяшек, и ты одним прикосновением мог сказать, что тебе сейчас от собеседника надо: уступок, компромисса или, напротив, непреклонности, революционной суровости. Мягкое с твердым чередовалось и на лице, это позволяло использовать слепые глаза, неслышащие уши и безмолвные рты коммунаров. Тогда же, гладя руку Крупской, он сообразил, что на коже, проведя ногтем черту, можно не хуже, чем паузой или абзацем отделять мысль от мысли.
Однажды ночью Ленину приснился Максаков, и он проснулся, думая о жене, женщине, как о земле, по которой дети безбоязненно пойдут в Иерусалим. Как об огромной, бескрайней равнине с холмами и ложбинами, земле, разогретой внутренним теплом, мягкой и влажной. О себе он знал, что ему всю ее надо обойти, везде побывать, осмотреть поля и пастбища, луга и огороды. Разобраться, решить, что готово к работе, что пока следует оставить под паром, чтобы земля отдохнула, набралась соков и дальше, год за годом, приносила добрый урожай.
Он был расчетливым, тароватым крестьянином, которому не абы как, а все надо было оценить, прикинуть, взвесить, чтобы хватило и на себя и на потомство. В то же время он понимал, что тяжело болен, стар, немощен, и боялся, что сам ничего уже не сможет вспахать. Срок его вышел.
Он брел по ней вниз от волос, от пряди, прикрывающей лоб. Чтобы не разбудить, шел осторожно, едва касаясь кожи, и был рад, что Крупская, как всегда во сне, дышит тихо, ровно. Но и так он скоро устал и, сложив руку ковшиком, весь его — от века до подбородка — до краев наполнив ее щекой, лег отдохнуть, снова прикопить сил. Он лежал, как уже было в молодости, привыкал к Наде рукой, и той же рукой объяснял, что теперь она жена, что она его; и Крупская сама сквозь сон понимала и запоминала, что больше она не приблудная, бог знает откуда взявшаяся, а своя, хозяйская, и он может и будет поступать с ней, как сочтет нужным. Ее же дело всей собой ему отдаваться, и верить, и молиться за него, и его любить. Она на все это была согласна, сказала “да” еще тридцать лет назад и теперь, устроившись в его ковшике, повторяла свое “да”, подтверждала, что ничего не изменилось: они — одно, куда он, туда и она.
Лежа рукой на ее щеке, Ленин думал, что при коммунизме люди будут жить, ничего и ни о ком не помня, но зато видя, слыша, осязая, обоняя мир, как после долгой зимы. Они, словно вчера родившиеся младенцы, станут чувствовать его всем, что у них есть. И невообразимое счастье, ликование никогда не кончатся. Отказавшись взрослеть, они избавятся от зла, и земля от края и до края сделается одним сплошным раем с копошащимися везде малолетками.
Набравшись сил, он встал на указательный и средний палец и медленно, пошатываясь, снова пошел. Идти было тяжело и потому, что он ослаб от болезни, и потому, что почва под ним, будто на болоте, колыхалась при каждом шаге. Мягкая и податливая, она прогибалась, проваливалась, словно везде, где он был, пыталась впустить, утопить его в себе. Только когда он, как по гряде, шел по ключице или по ребру, было немного легче. Но скоро кость ушла вглубь, и снова надо было выбираться из этой живой плоти, буквально молившей его остаться, больше никуда не идти. И ладонь вместе с другими тремя пальцами, которые он должен был нести, тоже была неподъемна. Прежний, молодой и сильный, даже с таким грузом он бы наверняка справился, но сейчас просто их волочил, потом, вконец ослабев, будто на колени опускался на костяшки среднего и безымянного. Не молился, ничего у Господа не просил, просто ждал, когда вернутся силы. Хотя передышка была необходима, он отметил, что раньше вел себя достойнее и, устав, как теперь, не сдавался, ниц ни перед кем не падал, наоборот, накрепко костылями выпрямлял пальцы, которыми шел, для опоры добавлял к ним большой и так, треногой, стоял, покачиваясь, ждал, пока успокоится сердце, станет ровней дыхание.
Кажется, Крупская проснулась, когда он доковылял до ее соска. Но сам он ничего не заметил — чересчур тяжело далась дорога. Дыша с хрипом и присвистом, он и тут поначалу попытался выпрямиться, встать, оперевшись на большой палец, но не удержался и, падая, словно щеку, той же горстью теперь покрыл ее грудь. Здесь было тепло, удобно, и, измотанный дорогой, он успокоился, угревшись, похоже, задремал.
Сон его подкрепил, и от соска все дальше, дальше он стал спускаться вниз, к животу. Под уклон идти было легче и, пусть медленно, с частыми остановками, но Ленин шел и шел. Даже, кажется, приободрился. К тому времени он уже понимал, что Крупская чувствует его пальцы, знает, куда он направляется. И немудрено, ее колотило будто в лихорадке. Предчувствуя, что вот сейчас, скоро станет орудием преображения мира, возбуждаясь от самой возможности этого, она почти беспрестанно дрожала и оттого не умела удержать в себе ни одну мысль. Думала, что, если он туда идет, наверное, выздоравливает, язвительно хохотала — почему же “наверное”, когда точно, наверняка — иначе и быть не может. Тут же перескакивала на Арманд. Ни Инессу, ни его она ни в чем не винила, но ликовала, благодарила Господа, что муж про нее, свою жену, вспомнил. И не просто вспомнил — она вдруг уверилась, что срок настал, именно сегодня исполнится обещанное, столь долго ею жданное: как Сарра, она понесет.
Увы, печально закончил урок Ищенко, Крупская ошибалась. В тот раз он дошел лишь до ее пупка. Мягкая плоть живота, ее суета и беспокойство вымотали Ленина до последней степени. Он совсем ослабел и из ямы, в которую попал, уже не выбрался.
Урок № 8
Второй горкинский отряд
Утром, за день до Рождества Христова двадцать четвертого года Ленин приказал охране срубить в лесу хорошую, пушистую елку. Прежде и он, и Крупская целую неделю добивались того же от коменданта Горок, от завхоза, но они или делали вид, что не понимают, или отговаривались забывчивостью. Накануне к нему приезжал Крестинский с маленькой дочкой. Ему он велел передать, что болен, ни о чем серьезном разговаривать не в состоянии, а с ребенком долго с наслаждением играл. На прощание подарил девочке куклу, которую сам очень любил, и для нее — три платья, игрушечные сапожки и шляпку с флоксами. Весь сочельник, рассказывал Ищенко, елку устанавливали и наряжали, и к десяти часам, когда должны были начать собираться ребята, почти все успели.
По виду получилась обычная рождественская елка с подарками, такие раньше каждый год ставили в барских домах для детей жившей подле родни и прислуги. Ровно в одиннадцать часов вечера — ребятня как раз водила хоровод, правда, для конспирации вместо “славы Спасителю” пела “Варшавянку”, а Ленин сидел рядом в своем кресле-каталке и, улыбаясь, на них смотрел — сестра Мария Ильинична, взобравшись на стул, укрепила на макушке дерева Вифлеемскую звезду, которая должна была указывать им путь в Святую землю. Тут же, будто по команде, все захлопали в ладоши, бросились целовать, поздравлять друг друга. В эту минуту не одной Крупской стало ясно, что Ленин окончательно сжигает за собой мосты, что он решился и теперь торжественно объявляет, что вот его коммунарский отряд и он лично готов вести его в Святую землю.
В сущности, та рождественская ночь была истинным завещанием Ленина, и цекисты его хорошо поняли. Пытаясь скрыть последнюю волю Ильича, всех запутать, они потом еще не раз будут менять дату, говорить, что елка была поставлена то на Новый год, то на старый Новый год, то вообще просто так, в ночь на третье января, но уж точно не на Рождество Спасителя. И звезду на советских картинах будут рисовать никакой не Вифлеемской, а привычной советской, красной пятиконечной звездой.
Но главное, говорил Ищенко, хоть и пополам с ложью память о заключенном в ту рождественскую ночь завете удалось сохранить, и в каждом детском саду, в каждой школе, в нашем классе вы видите то же: на стене висит образ Ленина — сидящая фигура, окруженная веселыми играющими ребятами на фоне густой зеленой елки. И неважно, что за звезда на елке, мелочь и то, что тогда в Горках Ленин сидел не на стуле, а в медицинском кресле и гладил одного из приглашенных детей тоже не как у нас, правой рукой — она у него не работала, а левой. Эта ошибка уже просто глупость: художник наверняка прежде был богомазом и решил, что гладить левой рукой — кощунство.
Елка в Горках, продолжал Ищенко после перемены, была и прощанием, и благословлением, и смотром войска перед началом похода. Потому каждого, кого мы видим на картине рядом с Лениным, необходимо помянуть поименно. Званые на елку — его апостолы.
Кстати, почему не сохранилось сделанных тогда фотографий? Ведь известно, что Ленин, опасаясь подстав и подтасовок, специально попросил Крупскую пригласить в Горки фотографа из “Правды”, и его просьбу она выполнила. Однако, по ее словам, дети, ликуя, что Ленин наконец-то теперь уже навсегда с ними, носились по комнате, будто безумные, и усадить их не было никакой возможности. Впрочем, вряд ли он об этом жалел: по воспоминаниям той же Крупской, когда врачи, решив, что Ленин слишком устал, хотели отправить ребят по домам, он резко потребовал, чтобы им не мешали.
Итак, все, кто на картине рядом с Лениным (слева направо): 1. В.Д. Ульянов (плем.); 2. О.Д. Ульянова (плем.); 3. Г.Я. Лозгачев-Елизаров (приемный сын А.И. Ульяновой-Елизаровой); 4. А.В. Юстус (сын революционера из Венгрии, после смерти отца он был под опекой семьи Ульяновых); 5. Н.А. Преображенская (дочь А.А. Преображенского, управляющего совхоза в Горках); 6. Вера (кто точно, неизвестно); 7. Н.И. Хабаров (сын И.Н. Хабарова — зав. технической частью в Горках); 8. Г.А. Лейтман-Волостнова (дочь А.М. Лейтмана — служащего санатория и Е.Б. Аттал — прачки в Горках); 9. С.В. Леталин (его отец — кочегар в Горках); 10—12. А.С. Горский, Н.Н. Скокин, А.Ф. Калганов — дети жителей деревни Горки. И еще о чем обязательно надо сказать. В ту ночь каждому ребенку лично Лениным была вручена книжка с картинками — напутствие и память.
Наутро, едва проснувшись, Ленин получил от Дзержинского новое радостное известие. Оказалось, что устроенная им елка не была первой. За три года до Горок такую же — с указывающей дорогу на Иерусалим рождественской путеводной звездой — установили в актовом зале воспитанники коммуны имени Шацкого, что под Нижним Новгородом. Сменяв плоть на дух, они посреди страшного голода двадцать первого года, никому ничего не сказав, день не ели хлеба и на сэкономленные две буханки купили ее на базаре.
После Рождества Христова и до самого дня своей кончины Ильич, по свидетельству сестры Марии Ильиничны, был почти все время необычно возбужден. Особенно утром, когда чувствовал себя лучше. Еще сидя в кровати, жестикулировал, суетился. Думаю, говорил Ищенко, ему казалось, что их отряд вот-вот выступит, и он хотел кого-то поторопить, что-то прямо на ходу подправить. Но к вечеру силы Ленина оставляли, и, как пишет в воспоминаниях Крупская, дело часто кончалось припадком падучей. Она же добавляет, что возбуждение не проходило, даже если отчаянно болела голова.
Сколько его ни уговаривали, он тогда и минуты не мог спокойно пролежать в постели: что-то выкрикивал, размахивал руками. Успокаивался, лишь если она с помощью санитара переволакивала его в каталку и начинала быстро-быстро возить по комнате. Наверное, думал, что поход начался и он, хоть на шаг, на колесо ближе к Иерусалиму. Перед смертью же, записала Крупская, у него изменилось выражение лица: смотрел, не узнавая, точно слепой. Казалось, провидел другой, лучший мир, и тот, который он готовился оставить, больше Ленина не интересовал.
На панихиде, закончил урок Ищенко, говорилось многое и многими. Но я бы выделил слова Л.Б. Каменева, с которым, как и с другими цекистами, он давно уже не поддерживал отношений. “Ленин, — сказал он, стоя над гробом, — никогда себя не жалел, свой мозг и свою кровь он разбросал с неслыханной щедростью, не обделив и последнего бедняка. Скоро их капли — мы это знаем, — как семена, проклюнутся в пролетарских душах и бесчисленными полками пойдут в рост по всему миру”.
Урок № 9
Энцский поход
На уроке, который Ищенко дал девятого ноября, я совершенно неожиданно услышал о Перегудове и энцах, которыми сам занимался почти тридцать лет. Ту часть их истории, которая так или иначе касалась Ленина и Троцкого, он изложил внятно, а о прочем, по-видимому, знал немного. Во всяком случае, в классе он сказал лишь, что в шестидесятые годы XIX века энцев, кочевавших со своими оленями в низовьях Лены, крестил в православие некий Евлампий Перегудов, которого с тех пор они чтили едва ли не наравне с Христом. Что этот Перегудов позже принял почти четыре десятка революционеров, бежавших из сибирских тюрем и с каторги.
Впрочем, дельта Лены — нечто вроде капкана, попасть сюда можно, а выбраться и сейчас мало кому удается. Те, кого пригрел и обиходил Перегудов, понимали это довольно быстро и через три-четыре месяца из его рук с радостью принимали в жены одну из энок. Кстати, невесты были по большей части ладные и недурны собой. Среди окрестных племен энцы славились своими женщинами. К семнадцатому году число потомков от смешанных браков — детей и внуков народников (землевольцы, чернопередельцы, эсеры), социалистов (меньшевики, большевики, эсдеки) и разного толка анархистов — превысило три сотни душ.
Плодясь в мире, тиши и довольстве, племя под руководством Перегудова прожило больше пятидесяти лет, но к семнадцатому году, как и в остальной России, благолепие у них кончилось. Его, словно устав от покоя, разрушил сам энцский пророк, вдруг объявивший народу, что он великий грешник, чуть ли не исчадие ада. Дальше история единого народа распадается. В частности, в двадцатом году, несмотря на категорический запрет покойного учителя, около сотни энцев отправляются через Россию в Святую землю, чтобы там, где родилась их новая вера, обратиться к Всевышнему и отмолить своего учителя.
Незадолго перед мартовским инсультом охрана Ленина была удвоена. Через осведомителей в ЧК попала информация, что белые — как, кто, где, когда — не ясно — готовят на Ильича покушение. Охраняли Ленина почти сплошь латыши, он был ими очень доволен, но Дзержинскому стало известно, что между собой они все чаще говорят об отпуске. О том, что хорошо бы на недельку-другую съездить в родные края, в Латгалию. Ничего плохого в этих разговорах не было, однако Дзержинский решил подстраховаться, немного латышей разбавить. Тем паче, что кем, он теперь знал. Дальнейшее уже напрямую касается Перегудова.
Дело в том, что пятью месяцами ранее до Москвы с низовий Лены добралась дюжина детей и внуков политкаторжан, по большей части еще первых землевольцев. Встретили энцев тепло: одели, накормили, подлечили и стали думать, что с ними делать. От старого революционного братства давно уже ничего не осталось, а тут, чтобы их обиходить, выстроилась целая очередь. Даже то, что родители троих были еще живы и находились по другую сторону баррикад, никого не смутило.
Сначала Дзержинский собирался взять энцев к себе в ВЧК, но быстро понял, что смысла нет — в российскую жизнь они вникнут не скоро. Пока же — увидят на улице автомобиль и стоят, открыв рот. Автомобиль давно уехал, а они все стоят и стоят. Потом ему подсказали, что из энцев получится отличный народный ансамбль, благо со своим горловым пением и шаманскими плясками они в одном Кремле за последний месяц выступали трижды и всякий раз с оглушительным успехом. До осени пускай попляшут, а потом можно будет определить их в Коммунистический университет народов Севера. Его решили открыть после того, как Ленин на заседании ЦК заявил, что мировая революция — не только Европа и Азия; комиссары, чтобы, например, руководить ею в Арктике, им тоже очень понадобятся. А где взять людей, которые хорошо знают Север, для которых тамошние болота и хмари свои, — непонятно.
Пока Дзержинский размышлял, что делать с энцами, они худо-бедно сами во всем разобрались и решили, что если они вернут Господу Россию, эту отпавшую от истинной веры страну, Перегудов был бы ими доволен. Главное же, когда придет час решать его судьбу, Христос про их служение вспомнит и облегчит участь учителя. Они и здесь разделились, но пять человек, везде, где бы ни оказывались, то есть и в Кремле, и в фабричных клубах, и в кинотеатрах, смело стали свидетельствовать Спасителя.
Доносы пошли косяком, и чекисты хоть и посчитали историю за курьез, все же отвезли энцев на Лубянку и, будто маленьким, принялись втолковывать, что их миссионерство — чушь собачья, да и не ко времени: нашли за кого агитировать. Однако дети народовольцев уперлись, и тогда Дзержинский, чтобы образумить самоедов, на пару дней приказал отправить дураков в камеру. Но и кутузка не помогла, наоборот, энцы решили, что тут начало их мученического пути и что так, пострадав за Христа, они лишь вернее отмолят Перегудова.
Впрочем, новые страдальцы были никому не нужны. Дзержинский доложил ситуацию Ленину, и тот согласился, что от пятерки странных проповедников в Коммунистическом университете толку будет немного. Через неделю энцев посадили на отплывающий в Пермь пароход с тем, чтобы оттуда через Сибирь переправить обратно на Лену. Пятеро уехали, семерым же происходящее в России нравилось, и они остались, и Дзержинскому сами они тоже по-прежнему нравились. Никаких связей с контрреволюцией и зарубежной агентурой, полное отсутствие родных, которые могли бы толкнуть их на предательство, — все это было немалым достоинством. Немудрено, что, решив пополнить Ленинскую охрану, ЧК остановилось именно на энцах.
Ленин очень любил охотиться, и самоедов сначала определили к нему егерями. Стреляли энцы великолепно; когда белковали, чтобы не повредить шкурки, били зверька только в глаз. Ленин полюбил их за прекрасное знание леса, за молчаливость. Они не суетились, не мешали ему думать. Позже энцы стали нести и другую службу. Как все, стояли на часах, охраняли его во время прогулки.
Когда Ленин чувствовал себя неважно и не мог работать, он подолгу с ними разговаривал. Спрашивал разное: как жили, кто таков Перегудов и откуда взялся в их краях, интересовался устройством чума и числом оленей, нужным семье, чтобы прокормиться. Они отвечали, сколько и какого бьют зверя и сколько за сезон добывают рыбы. Рассказывали про свою прежнюю веру и про то, как удается ладить с женами, когда вокруг родители, куча детей и укрыться негде. Тема эта не казалась ему ни неудобной, ни запретной, да и энцы не видели здесь ничего дурного — отвечали охотно, с подробностями.
Серьезно и с сочувствием Ленин вникал в отношения самоедов с русскими. Выгодно ли с ними торговать, бывали ли стычки и чем обычно кончалось дело? Зная, что меха энцы выменивали в основном на водку, расспрашивал, много ли они пьют и можно ли помочь беде. Что спирт — их проклятье, он понимал даже лучше энцев и на пальцах объяснял, что именно из-за пьянства две трети детей, что рождается в стойбищах, детьми же и умирают.
Осенью двадцать первого года они целую неделю день за днем переказывали ему свои мифы и легенды, пели песни про великих шаманов. К сожалению, на большее энцев не хватило, и Ленин был огорчен, долго допытывался, помнят ли хоть старики прошлые времена. Но впросак они попадали нечасто. Его, например, привело в восторг, что каждый из них знает по дюжине колен предков. С ходу он выучил и имена, и родовые предания и, когда доходил до революционера из русаков, не мог удержаться — хохотал, так ему нравилось. Многих он ведь знал еще по петербургскому подполью.
Несколько раз Ленин возвращался к той пятерке, которую Дзержинский недавно отправил обратно на Лену. Их проповедь Христа, очевидно, ставила его в тупик, и, чтобы понять, что здесь к чему, он расспрашивал, кто чей сын или внук, зажиточная ли семья. Друг друга они знали с рождения, и тайн особых не было, в общем, он и тут остался ими доволен. Кое-что из услышанного Ленин позднее пересказывал на Политбюро, на перекурах между заседаниями, и сам же всякий раз удивлялся, что вот ведь есть целые народы, которым и говорить не надо: “Будьте как дети”.
За полгода Ленин так подружился с энцами, что его старые охранники-латыши начали ревновать. Разговоры на сей счет множились, и Дзержинскому даже пришлось сделать Ленину внушение. И вправду, негоже обижать людей, которые в любую минуту готовы отдать за тебя жизнь. Ленин признал, что вел себя неумно, и дал слово загладить вину. Действительно, скоро недовольство сошло на нет.
Предложение Ленина возглавить вместе с ним Всероссийский поход детей в Святую землю Троцкий принял сразу и неделю спустя предложил пополнить его несколькими десятками народов-детей, в частности, энцами, которые Ильичу были теперь хорошо знакомы. Он особенно подчеркивал их умение стрелять и идти по следу. Ленин поначалу усомнился. Спрашивал, действительно ли они совершенно безгрешны: ведь для успеха Иерусалимского похода это куда важнее навыков охотника. Он очень боялся, что они будут выбиваться из общего ряда. Но Троцкий через профессора Гетье с обычным энтузиазмом стал убеждать Ильича, что их участие правильно и необходимо. Доказывал, что самоеды — дети, самые настоящие, без тени сомнения дети.
Чтобы окончательно решить вопрос, Троцкий за полгода подготовил и издал целую историю энцского народа, из которой следовало, что раньше они век за веком, подобно прочим кочевым племенам, жили обычной взрослой жизнью. А потом судьба, круто повернув, возвратила их обратно в детство. В книге рассказывалось про битвы, про героические деяния самоедов и про постепенное понимание, что блистательные победы были не более чем игрушечными. Конечно, немного крови, настоящей крови пролили и они, но и забавляясь с перочинным ножичком, можно поранить палец.
Говорилось про то, как и когда энцы начали догадываться, что их давно уже, если бы захотели, могли стереть в порошок, но согласились оставить для природной кунсткамеры. А дальше, словно детей, наказывали и, словно детей, берегли, жалели. Он не забыл и про влюбленных в малые народы этнографов, которым они помогли записать свои предания, а потом однажды самоедам вдруг сделалось ясно, что и для того, чтобы все это сохранилось, не умерло, они тоже больше не нужны.
Однако Ленин продолжал допытываться, а уверен ли Троцкий, что и уйдя из тундры, энцы останутся такими же? На новый вопрос Троцкий прямого ответа не дал, лишь велел передать, что, по агентурным данным, энцы готовы идти на Иерусалим и в одиночку, их цель — оправдать перед Богом своего учителя, некоего Перегудова. И вот Реввоенсовет, сообщал он Ленину, решил помочь им, а в качестве ответной услуги использовать племя для разгрома главных врагов советской власти — белополяков. Последнее им по пути и вряд ли сильно затруднит. В общем, заключал он, участие энцев в походе на Иерусалим во всех отношениях будет нам на руку.
Впрочем, есть разные версии, когда и почему Троцкий заинтересовался самоедами. По одной, он никак не мог забыть, что раньше Ленин называл детей “анархистской сволочью”, поэтому хотел начать с более организованных северных “народов-детей”; по другой, просто воспользовался ленинским походом в Святую землю, про энцев же решил все сам и давно. Еще в девятнадцатом году он оценил успехи тачанок Махно и, когда Советская Россия была разгромлена Пилсудским, сразу вспомнил о молниеносных махновских атаках и столь же стремительных отходах.
Размышляя о том, где нанести удар по белополякам, Троцкий понял, что лучше полесских болот места не найти, и тогда же пришел к выводу, что в непролазных топях по берегам Припяти мелкие северные народцы со своими оленями и нартами будут во сто крат полезнее любой конницы. Отсюда до энцев было уже близко. План, который был готов у Троцкого к двадцать первому году и тогда же, семнадцатого января, доложен на Реввоенсовете республики, отличался редкой простотой. Но Троцкий не сомневался, что на простоту поляки и купятся.
Суть его была в следующем: на Дону, Кубани и Ставрополье начинаются сильные волнения казаков. Ответственный товарищ Буденный. Главная военная сила — его Первая конная армия. Требований два: “Свободная казацкая республика” и “Долой коммунистов!”. Под натиском восставших регулярные части Красной армии бросают позиции и укрепрайоны на Северном Кавказе и откатываются на линию Воронеж — Симбирск. Сил наступать дальше у казаков нет, но и Красная армия к контрудару не готова.
Заключается перемирие. Буденный на казацком круге объявлен общевойсковым атаманом. Популярность его безмерна. У каждого второго казака усы под Буденного. Впервые с семнадцатого года казацкие земли соединены, независимы от Москвы и на них нет коммунистов.
Буденный провозглашает Казацкую республику и почти сразу получает международное признание. Однако положение неустойчиво, у Красной армии полное превосходство в артиллерии. Понимая это, Буденный посылает к маршалу Пилсудскому гонцов, предлагая с двух сторон: казаки — Воронеж — Тула, поляки — Харьков — Курск — Орел — Тула, а дальше вместе прямо на Москву — ударить по красным и навсегда покончить с большевистской нечистью.
В случае успеха, а он предрешен, вечный мир между Москвой и Варшавой, равенство двух славянских народов плюс в придачу Польше отходят все земли по правому берегу Днепра, включая Киев. Поляки не доверяют ни Буденному, ни казакам, но соблазн слишком велик. Поколебавшись, к весне — будто заглядывая в книгу судеб, объясняет Троцкий — они решаются. Начинается подготовка совместного похода, из-за общей неразберихи она затягивается почти на полтора года. Пока она идет, в польском генеральном штабе обсуждают, какими дорогами польская армия будет перебрасываться на Украину, и старательно рисуют штабные карты.
Точек зрения, говорил Троцкий на Реввоенсовете, будет несколько, но за явным преимуществом победит полесская — она самая безопасная. Перебросить трехсоттысячную армию по двум дорогам, конечно, нелегко, зато и напасть на тебя никто не сможет. Когда союзника боишься больше, чем врага, такая вещь — не последнее дело. Кроме того, полякам кажется, что спешить некуда: Красная армия застряла под Воронежем и резервов у нее нет.
В январе двадцать третьего года польская армия наконец выступает. За два месяца она пересекает Полесье и, переправившись через Десну, без боя занимает Чернигов. Советская Россия протестует, но на ноты ее дипломатов никто не обращает внимания. Всем ясно, что, пока казаки стоят под Воронежем, сделать она ничего не может. Между тем поляки начинают движение на Харьков, в их стане полное благодушие. Генералы передают друг другу московские и провинциальные газеты с сообщениями о яростных казацких атаках под Борисоглебском и Старым Осколом.
Газеты еще месяц будут писать о боях на Среднем Дону, но маскарад давно кончился. На земле больше нет изменника Семена Буденного, нет его казаков, предавших идеалы революции, и свободная казацкая республика тоже растворилась, будто мираж. Зато, торжественно продолжает Троцкий, есть легендарный командарм и герой Гражданской войны Семен Буденный и есть его непобедимая Первая конная армия, которую наши железнодорожные войска сейчас на всех парах скрыто перебрасывают к Прилукам. Отсюда, от Прилук, даже не входя в город, они и нанесут удар в тыл белополякам. Конечно, разгромить трехсоттысячную польскую группировку у одной Первой конной сил не хватит. Эта задача и не ставится. Поляки лишь должны потерять максимум людей, техники и, в панике утратив строй, начать отступать.
Между тем, уже пришла весна, снег подтаял, Припять разлилась, и, если не считать тех же двух дорог, в Полесье не пройдешь и не проедешь. “Никто не пройдет и не проедет, — повторяет Троцкий со значением, — кроме многим из нас памятных энцев и их северных оленей. Для них белорусские топи, как для красноармейца — брусчатка на Красной площади. Пока же казаки, сделав свое дело, останавливаются у границы болот. Выйдя из боев, постепенно успокаиваются и уцелевшие поляки, что нам, без сомнения, на руку. Солдаты идут, зализывая раны, все тихо, они уже на полпути к Люблину. Вот тут на сцену и выступают самоеды. Теперь их черед громить Пилсудского, как когда-то Махно бил Деникина. В общем, — подвел итог Троцкий, — если план будет выполнен, от трехсоттысячной панской армии останутся одни ошметки. Для Советской России угроза с запада будет надолго снята”.
После перерыва, на обсуждении деталей доклада Фрунзе спросил Троцкого: “Лев Давыдович, сколько будет энцев и почему вы знаете, что они пойдут? На что клюнут поляки — понятно, а что потеряли в полесских болотах несчастные самоеды?”. “Что до численности энцского экспедиционного корпуса, то я оцениваю ее примерно в триста-четыреста бойцов, — отвечал Троцкий, — и считаю, что, учитывая обстоятельства, большего нам не надо. На вопрос же, ради чего они будут сражаться, лучше меня ответит товарищ Дзержинский. Семерых северян он два года назад позвал в охрану Ленина и знает всю подноготную”.
“Вы, возможно, не слышали проповедей энцев зимы двадцатого года, когда они еще только попали в Москву”, — сказал, обращаясь к Фрунзе, Дзержинский, — так вот, у них две цели. Одна, дальняя, — обратить весь мир в истинную веру, ее мы касаться не станем; другая, совершенно безотлагательная, — спасти умершего во грехе своего учителя, некоего Перегудова. Пробиться к Святой земле и там, на родине Христа, его отмолить. Полесье как раз на пути в Палестину, и у Совнаркома с самоедами уже есть договоренность: они нам помогают с белополяками, а в благодарность мы им с Иерусалимом”, — закончил Дзержинский.
Уже через неделю после заседания Реввоенсовета в понедельник двадцать четвертого января троих энцев из личной охраны Ленина Дзержинский отправил обратно на Лену с заданием распропагандировать соплеменников, убедить их помочь выстоять России против мировой контрреволюции. Кроме письменного обещания Троцкого, что, едва разбив поляков, они получат свободный коридор прямо до Святой земли и Иерусалима, им также было сказано, что в верховьях Иордана, вокруг озера Хуле, на бескрайних, заросших ягелем болотах их как братьев давно уже ждут прямые потомки Авраама — евреи-колонисты. В Палестине нет ни гнуса, ни мошки, нет холода, и снега, и волков тоже нет; как когда-то отары, которые евреи пасли в Египте, в земле Гесем, олени, никем не тревожимые, могут кормиться на тех болотах год напролет, любить своих самок, растить сосунков и важинок. И там, на Святой земле, когда придет срок, они однажды со стороны Иерусалима одесную Бога-отца увидят отмоленного и оправданного ими Перегудова.
Посланцы Дзержинского попали на Лену лишь в конце мая, но за три летних месяца, по их собственному признанию, мало чего добились. Однако к сентябрю агитация дала плоды и, несмотря на категорический запрет покойного Перегудова, почти треть племени вызвалась идти на Иерусалим, а по дороге помочь большевикам рассчитаться с поляками. Похоже, что Троцкий, что Фрунзе с самого начала не сомневались, что вербовка пройдет удачно, во всяком случае, подготовка операции к тому времени шла уже полным ходом.
Дело еще ускорилось, когда в феврале энцы со своими оленями были переброшены ближе к центру страны, на ягелевые пастбища в Низовьях Печоры. На исходные позиции в полесские болота они должны были выдвинуться лишь в феврале-марте следующего года. Здесь, по левую и по правую сторону от Припяти, чтобы олени получали привычный фураж и, не теряя бодрости духа, выдержали полтора-два месяца интенсивных боев, с прошлого лета Петроградский институт экспериментального растениеводства (сокращенно ИЭР) ударными темпами высаживал ягель. Ко всеобщему удовольствию, на новом месте он отлично приживался.
Март, как ни посмотри, был наиболее удобным месяцем. Поляки со своими лошадьми беспомощны, олени же, наоборот, крепки, поджары. Правда, сезон брачных поединков закончился, но они по-прежнему в боевой форме. Впрочем, забегая вперед, скажу, продолжал Ищенко, что в год польской компании оленей уже с осени, чтобы они зря не растратили силы, было решено не допускать до самок, пасти отдельно. И, надо сказать, самцы приняли это стоически. Думаю, даже догадывались, что их, скорее всего, ждет смерть, но не колеблясь соглашались отдать за Перегудова жизнь. В общем, будто во времена первочеловека, люди и животные снова говорили на одном языке, служили Господу и без слов понимали друг друга.
Однако военные учения зимы двадцать первого — двадцать второго года выявили серьезные упущения. Из-за них, к раздражению Троцкого, всю операцию “Буденный — Пилсудский” — в документах она проходит под шапкой “Братья славяне” — пришлось перенести еще на год — на весну двадцать третьего года. Генеральный штаб не учел, что, хотя сами оленьи рога до середины апреля прочны, кожа на них тонка, нежна и пулеметы, которые предполагалось к ним крепить, сдирают ее за считаные часы.
Дальше, не имея сил терпеть боль, олени пытаются освободиться от оружия. Что бы им ни кричали погонщики, они, как безумные, мотают головами, трутся рогами о коряги и деревья, отчего кучность огня сразу же приходит в негодность. Более того, сообщал в Москву Фрунзе, если бы на учениях пулеметные ленты были не с холостыми патронами, оленьи упряжки перебили бы не врага, а друг друга, причем подчистую. Недостатки были устранены лишь через год. Инженеры на Воткинском заводе запустили в серию пулеметы вдвое легче обычных, кроме того, сами энцы в добавление к сбруе изготовили для оленьих рогов прочные берестяные захваты, нечто вроде корсетов, и специальные мягкие крепления из кожи. Все это в общем и целом решило проблему.
Если не считать накладки с пулеметами, операция проходила по плану. Энцы за год до начала компании перекочевали с Печоры на Валдайские болота и уже оттуда, чтобы никого не вспугнуть, небольшими группами постепенно стали просачиваться в Полесье. Здесь, хоронясь вдалеке от больших дорог, они тихо-мирно пасли оленей, дожидаясь своего часа.
О самих боях нам известно только из донесений польских генералов. Армию, по их словам, уничтожили какие-то страшные рогатые чудовища с покрытыми шерстью мордами. Изрыгая огонь, эти звери — число их обычно не превышало семи-восьми голов — появлялись совершенно неожиданно прямо из стелющегося над дорогой предрассветного тумана и через несколько минут, оставив после себя гору трупов, исчезали в том же тумане и непролазных топях.
Энцы и впрямь воевали хорошо натренированными маленькими отрядами, обычно не больше пяти нарт. С двух сторон и еще посередине они перерезали дорогу и, поливая измученных, еле тащившихся поляков пулеметными очередями, на ходу выкашивали вражеский эскадрон. Потом снова уходили в болота. За день каждый отряд совершал до дюжины налетов. Собственные потери энцев были невелики и, как правило, случайны. Но все равно к концу кампании от экспедиционного корпуса не уцелело и трети, остальные вместе с поляками нашли свою смерть в Полесских болотах.
Те энцы, кто выжил, еще две недели, чтобы идти в Святую землю с миром, ждали, пока олени сбросят рога вместе с пулеметами, а потом, так и не добившись от местных, есть ли болота по дороге на Палестину — одни говорили, что есть, другие — что нет, все же решились, пошли. Но за Черниговом болот не было, ничего, кроме пашни и сухой ковыльной степи. Олени пали уже на третьи сутки под Винницей, там же, под Винницей, и сами энцы оказались в тифозном бараке. Выбрался ли оттуда хоть кто-нибудь — неизвестно. Правда, мне приходилось читать, что двоих самоедов обратно в Москву вывез личный бронепоезд Троцкого. Они вернулись в Горки и продолжали служить в охране Ленина. Позднее оба вместе с латышами ушли в Латгалию. Последнее известие кажется мне, однако, весьма сомнительным.
Урок № 10
Завещание, смерть и похороны в Москве
Отдельная тема, продолжал на следующем уроке Ищенко, — завещание и смерть Ильича. В нем мы вправе искать прощание Ленина со всей его завершающейся жизнью и обращение к жизни новой. О завещании до сих пор идет много споров, о полной ясности не приходится и мечтать. Я лично думаю, что главный претендент на него — короткое письмо, которое Крупская в двадцать четвертом году передала Троцкому на хранение. Письмо без адреса, есть только дата — первое декабря двадцать второго года, то есть написано оно через несколько дней после выступления Ленина на съезде Коминтерна, о котором раньше речь уже шла. Предназначалось оно всем и каждому, но, судя по намекам в дневнике Крупской, формально было послано именно Троцкому.
В письме после беглого анализа положения дел в тогдашней России Ленин писал: “Семнадцатый год, как это ни горько признать, не был революцией — он лишь обозначил поворот. Пролетариат и партия оказались способны сделать только первый шаг, впрочем, и последнее немало. Революция, — продолжал он дальше, — происходит тогда, когда общество больше не может переносить сложность собственной жизни, поняло ее бессмысленность и никчемность. Год за годом, плутая никуда не ведущими ходами и тропами, то и дело оказываясь в ловушках и тупиках, люди безмерно устали и уже не верят, что сами найдут дорогу к Спасению. Вконец отчаявшись, они становятся на колени и обращаются к Богу. Они молят вразумить, и Господь, видя их страдания, их искренность и раскаянье, снисходит. Он говорит, что мир, который они построили, мир, где, по признанию философов, из добра рано или поздно рождается зло, а из зла — добро, — не что иное, как приют греха, и его следует разрушить до основания. Будто Содом, предать огню и бежать не оглядываясь.
Революция, — продолжал Ленин, — есть решительный крест на всем прошлом пути человека, пути от рождения к неизбежной старости и смерти. Свободно и честно мы должны отказаться от искушения независимого взрослого существования и раскаяться, признать себя Блудными сынами. Каждый из нас — маленький заплутавшийся ребенок, и Господь, истинный Отец и Спаситель, ждет его, чтобы прижать к груди. Как бы далеко мы ни зашли, мы обязаны вернуться в детство, потому что жизнь младенца проста и пряма, греху в ней негде укрыться. Только так, снова — и теперь уже навсегда — став детьми, мы сможем спастись”.
Не заблуждался Ленин и насчет того, что ждет его после кончины. Не раз, например, он говорил Крупской, что пусть не при жизни, так сразу после смерти, но Иудин поцелуй его настигнет. И еще говорил, что, хоть Господь когда-то сказал человеку: из праха ты вышел — в прах и возвратишься, тот же “иуда” ему, Ленину, сделать это не даст. Крупская подобных разговоров не любила, никогда их не поддерживала и лишь на похоронах поняла, что муж хотел ей сказать.
Ленин, рассказывал после перемены Ищенко, лежал в гробу в Колонном зале Дома союзов. Цекисты окружали его плотным кольцом, даже несколькими кольцами и каждый, легонько толкаясь бочком, пытался продвинуться поближе. И тут вдруг неведомо откуда возник Сталин. Невысокого роста, быстрый, верткий, он с ходу прорвал живой кордон и бросился к изголовью гроба. “Прощай! Прощай, Владимир Ильич! Прощай!” — бледный, порывисто, страстно он схватил руками голову Ленина, приподнял, прижимая к груди, к самому сердцу, потом чуть отодвинул и крепко-крепко поцеловал Ленина сначала в обе щеки, затем в лоб. Обвел всех взглядом и так же резко, словно отрубил прошлое от настоящего, отошел.
Тот же Сталин следующим утром, когда на оргбюро Крупская сказала, что Ленин просил, чтобы его тело кремировали, твердо ответил, что сожжение, кремация не согласуется с русским пониманием любви и преклонения перед усопшим. Это было бы оскорблением его памяти. В сожжении, рассеянии праха русская мысль всегда видела как бы последний, высший суд над теми, кто подлежал казни.
Но бог с ним, со Сталиным, продолжал Ищенко, вернемся к Ленину. Крупская писала в дневнике, что весь последний год, когда они ездили на прогулку за пределы сада, Ильич как-то особенно старательно кланялся встречавшимся крестьянам, рабочим, малярам, что красили в Горках крышу. Едва завидев, что кто-то идет навстречу, он здоровой рукой быстро снимал кепку и обнажал голову. Крупская внесла в дневник и чьи-то слова, что эти его манипуляции, постоянное обнажение и склонение головы перед лицом беднейшего крестьянства и пролетариата, было бессознательным покаянием, но, думаю, была права, когда с ними не согласилась.
Урок № 11
Латгальский отряд
(похороны Ленина в Латвии)
О третьем, лично Лениным организованном отряде — его обычно называют Латгальским — достоверно известно немногое. Оттого, говорил Ищенко, столько слухов и домыслов. На уроке, там, где возможно, мы будем держаться фактов, лишь когда их совсем не станет, я позволю себе ряд предположений. Датой основания Горкинской коммуны — прямой предшественницы Латгальского отряда — считается третье февраля двадцать третьего года, и первое, о чем безусловно необходимо сказать, — ее никто и ни при каких условиях не дал бы организовать, то есть коммуны никогда не было бы, если б не ленинский дар конспиратора. Все устроено было так, что формально к ее созданию он даже не имел отношения. Прикрытием в тот раз выступила Крупская, отлично сыгравшая роль наивной восторженной идеалистки, до последней степени измученной болезнью мужа. В общем, человека, спрос с которого невелик. Более того, и дальше, чтобы не вызывать подозрений, сам Ленин распускал о коммуне слухи, один нелепее другого.
В конце января двадцать третьего года Крупская за обедом предложила проверить въявь, как это — жить коммуной. Врачи были уже предупреждены, что она просто хочет развлечь мужа и надеется, что ее поддержат. Ленин был тогда плох, последний приступ дался ему особенно тяжело, и он не то что говорить — с трудом ел. Будто не видя, что он устал от белиберды, Крупская целый час выпытывала его мнение о коммуне, пока он, словно от мухи, не отмахнулся от нее рукой. Впрочем, за столом были единодушны: Ленин ясно дал понять, что не возражает.
Дело происходило в субботу, а уже в ближайшую пятницу Крупская опять же за обедом торжественно объявила список тех, кто дал твердое согласие войти в коммуну. По именам перечислять их я здесь не буду, скажу, что называется, “мелким оптом”. Итак, Горкинскими коммунарами стали, с одной стороны, крестьяне из ближайшей деревни, она тоже называлась Горки (общее число сорок душ), а с другой — все, кто обитал в рейнботовском имении (Ульяновы, включая Ленина и его малолетнего племянника Елизарова, всего девять человек), обслуга от коменданта до уборщиц (двадцать три человека), а также охранники, как я уже говорил, по большей части они были латышами (всего тридцать бойцов из особого отряда ОГПУ, командир — Пакалн). Кстати, и среди деревенских треть была беженцами из Латвии, и лифляндцы нередко выступали единым фронтом.
Через день состоялось первое собрание коммунаров, на котором Крупская, поздравив всех с началом новой жизни, предложила ввести в коммуне научную организацию труда — среди прочего обязательный выходной день. Ленину она потом жаловалась, что не ожидала, что это невинное предложение вызовет яростные споры, главное же — что в итоге после ругани и примирений участники сойдутся на столь странном компромиссе. Кашу заварили крестьяне, долго решавшие, должна ли отдыхать и скотина. В конце концов постановили, что не должна, поскольку не является членом коммуны и принять ее сейчас тоже невозможно по причине недостаточной сознательности.
Едва миновали скотину, встал какой-то молодой мужик и заявил, что они, деревенские, недовольны тем, что два года назад в Горках разрушили церковь. Молиться негде, и из-за этого дожди льют когда не надо. Хлеба то мокнут, то сохнут, даже траву после сенокоса, и ту не просушить. Но Крупская давать деньги коммуны на церковь наотрез отказалась, и мужик свое предложение снял, однако в обмен потребовал, чтобы в коммуну доизбрали еще одного члена, а именно Господа Бога, и стал объяснять, что Он явный трудовой элемент: создал солнце, землю, самого человека — обойти его никак нельзя. Крупская бросилась возражать, но мужик ее срезал, язвительно добавил: “Вообще все началось не с вас, не с большевиков. Он первый работал шесть дней, а потом, по-научному, на седьмой, почил от дел”.
Когда вопрос поставили на голосование, к деревенским чуть не поголовно присоединились охранники, и Господь легко прошел. Причина смычки, рассказывала Крупская Ленину, выяснилась довольно скоро. На том же заседании люди Пакална, развивая успех, едва ли не ультимативно потребовали включить в число коммунаров, кроме Господа, еще и Богоматерь. Крупская обреченно спросила, на каком основании, и они, помявшись, стали объяснять, что Дева Мария уж больно милостива, в Латвии и в России многие считают, что с Пасхи до Пятидесятницы она освобождает от мук всех грешников в аду. Иметь такого человека в коммуне им было бы очень полезно. Предложение охранников тоже прошло на ура.
Начав не слишком удачно, коммуна в том же духе продолжала и дальше. Так, 11 февраля Крупская записала в дневнике, что сегодня, когда пришло время ложиться спать, выяснилось, что в доме нет белья. Она было подумала на прачек, но тут ей сказали, что накануне собрание поделило простыни, наволочки и пододеяльники между всеми коммунарами поровну. Еще через неделю гостиная и другие комнаты за ночь вдруг сделались больше и светлее, что, кстати, Ленину очень понравилось. На этот раз горкинское начальство во главе с комендантом, решив заново обставить свои дома, конфисковало половину рейнботовской мебели. Что особенно поражало Крупскую, хотя она по-прежнему была зампредседателя коммуны, — никто и ни о чем даже не думал ставить ее в известность.
Однако самая неприятная история случилась уже в марте, на пятую седмицу поста. Утром, встав с постели, Крупская обнаружила, что из дома подчистую выгребли всю посуду, мельхиор, серебро, ковры. Тут же вызвав к себе коменданта, она услышала, что на рассвете их увезли человек десять стрелков из охраны. Доверху нагрузили пять возов и, сказав, что это приказ, уехали. Будить ее он не осмелился, посчитал, что так надо.
Крупская тогда сразу позвонила Дзержинскому, и через три часа, совершенно бешеный, он примчался на машине в Горки. Сани с добром волновали его мало, другое дело — десять дезертиров, которые самовольно оставили свой пост. При Крупской он объявил стоящему навытяжку командиру латышей Пакалну, что по законам революционного времени они будут расстреляны. Распорядившись по телефону перехватить обоз под Новым Иерусалимом, имущество до вечера вернуть в Горки, а беглецов и ушедших с ними крестьян взять под арест, он уже хотел ехать обратно, но разбуженный криками Ленин повел себя неожиданно мягко. Подробно расспросил, посмеялся, а потом сказал, чтобы никого не трогали. “Хотят уходить— пускай уходят”. Про серебро: “взяли, значит, оно им нужнее. Будем считать, что это их доля”.
Столь странное поведение породило в Москве целую волну сплетен. Спорили те, кто считал, что поход детей здесь совершенно ни при чем; если бы не обида на энцев, латыши никогда бы такое хлебное место не бросили, и другие, уверявшие, что Ленин просто блестяще воспользовался конфликтом. Он и обижал латышей, все заранее предвидя и рассчитав. Некоторые думали, что база в Латгалии с самого начала была задумана как обманка, у нее одна задача — сбить противника с толку. На что оппоненты отвечали, что, выйдя из колхоза, свой пай — горкинское золото и серебро — латыши с молчаливого согласия Ленина забрали именно на организацию похода в Святую землю.
Впрочем, большинство было убеждено, что о штабе, о руководстве походом речи никогда не шло. Часто ссылались на Троцкого, который, выступая в Политехническом музее, якобы сказал, что, конечно, центр, который бы координировал движение, — вещь неплохая. Люди чувствуют себя спокойнее, увереннее, когда знают, что ими кто-то руководит — так было всегда и везде, мы к этому привыкли, но тут другое дело. Отряды коммунаров к Иерусалиму поведет сам Господь, любая попытка вмешаться в Его дела — от лукавого. Что же до возов с пожитками, то это реликвии: посуда, с которой ел Ленин, одежда, в которую он одевался: для тех, кто в конце концов пойдет, личные вещи Ильича — лучшее свидетельство благословенности похода.
После ухода латышей, продолжал Ищенко, никаких упоминаний о Горкинской коммуне мне больше не попадалось. Похоже, она выполнила свою задачу и была распущена. История же ее наследника — латгальского центра — еще раз, причем ярко, вспыхнула, но все равно, оправдала ли она надежды и какие они были, я сказать не берусь. Дело началось двадцать шестого января двадцать четвертого года, когда бывшие латышские стрелки и комсомольцы из местных в селе Дауцене, в пятнадцати километрах от города Резекне узнали, что в Москве, после тяжелой болезни скончался любимый Ленин.
Прожив много лет в России, латышские стрелки понимали, что умерший Ильич должен быть правильно оплакан, не выть по покойнику — большой стыд. Если они решат просто его похоронить, люди скажут, что они рады, что Ленина не стало, ждут не дождутся, когда его закопают. Но сами сочинить вытье охранники не умели и придумали обратиться в соседнюю русскую деревню Починки, старухи которой славились по округе своими особо жалостливыми воями.
К старухам пошли всем скопом. В итоге, уламывая и увещевая их, стрелки ходили в Починки еще трижды, но ничего не добились. Не помогли ни щедрые посулы, ни уговоры, ни даже угрозы: выть по Ленину старухи категорически отказались. Между тем, уже начало смеркаться, а дело так и не сдвинулось. Вдруг кто-то из латышей вспомнил, что недалеко от Починков на хуторе за выгоном живет хорошая работящая девушка Катя Масленникова, которая, несмотря на молодость, тоже считается отличной плакальщицей. Многие до сих пор помнили, как, когда семнадцатого ноября у нее умер дедушка, она, повалившись на гроб, рыдала: “Чай не расскажу, расплачуся все ж родной дедушко-от…”. Пошли к ней. К счастью, Катя была дома и, подробно расспросив стрелков, кто такой, по ком надо выть, улыбнулась и, не став ломаться, согласилась. Причем обещала, что если один из комсомольцев подменит ее с люлькой и младшая сестренка не будет орать ночь напролет, вой будет готов уже к заутрене.
Командиром ячейки у них был Карл Ланген. Он сказал, что этот срок его устраивает, и сразу же, как и просила Катя, отрядил комсомольца Стасюлиса Ритманена нянчить у Масленниковых девочку. Задания получили и другие члены ячейки. В частности, комсомольцу Артурусу Скальцнису поручено было сколотить ковчег на манер символического гроба с Христом, который носят во время крестного хода на празднике Обретения плащаницы. Сделать его надо было небольшим: в длину всего вершка в три, как будто не для взрослого человека, а для вчера родившегося ребенка. Дерево Ланген просил со всех сторон обить черным крепом, а внутри для красоты выстлать красной материей, если Артурус найдет — то лучше атласом или бархатом. Еще он объяснил стрелкам, что в гробе, который они понесут, будет лежать голыш — ведь именно нагими мы появляемся на свет. У одного из комсомольцев была недавно отпечатанная открытка с фотографией Ленина — ее, посовещавшись, решили приклеить поверх, прямо на крышку гроба. Так же Ланген объявил, что на похороны все должны будут явиться в черном.
Обсудив дела, Карл Ланген и остальные уже вышли в сени и стали прощаться, когда Катя, смутившись, вдруг сказала, что одной хорошо не поплачешь. Это было серьезно, и комсомольцы, взвесив ее слова, с Масленниковой согласились. По предложению Лангена, оставив Ритманена с девочкой, Катю они всем отрядом повели обратно в деревню. Там на завалинке был полный сбор, и гостям очень обрадовались. Тем более что многие друг друга давно знали. Поздоровавшись, комсомольцы говорят: “А ну-ка, девушки, сойдите с лавки, а то вы так все себе отсидите да отморозите”. Те посмеялись и встали. Комсомольцы продолжают: “А теперь пускай это будет не лавка, а стол и стоит он не здесь, привалившись к забору, а в горнице. А на столе будто бы гроб с Лениным, а вы вокруг давайте ходите и о нем плачьте. Только не абы как, а пожалостливее”.
Девчонки как услышали, сразу подхватили: Ленин, Ленин — и вправду давайте о нем вытье сочинять. Катя стала в голове, остальные выстроились за ней и начали петь. Кружа вокруг гроба, они шли за Катей гуськом, как и положено, ставя ноги точно след в след. Шли и, будто венцами, строку за другой складывали покойницкий вой; кончили уже далеко за полночь.
На следующий день, когда после заутрени народ в Дауцене стал выходить из храма на паперть, все увидели похоронную процессию, медленно и торжественно едущую вдоль церковной ограды. Целая вереница подвод, на первой из которых стоял отлично сработанный черный лакированный гроб, а вокруг на лошадях и с винтовками наперевес гарцевали комсомольцы.
Прихожане спрашивали друг друга, кого это хоронят с таким почетом, чинно, благолепно, и в ответ слышали — Ленина, самого Ленина. Потом еще долго, чуть не до глубокой ночи, несмотря на лютый мороз, девушки под надежной охраной стрелков с печалованиями и безостановочными причитаниями, с величальными песнями и покойницким воем, сложенным Катей Масленниковой, ездили от деревни к деревне по всему Резекненскому уезду. Кто знает, на что рассчитывали комсомольцы. Может быть, они не только прощались с Лениным, но и верили, что наконец смогут разбудить, поднять народ и повести его за собой в Святую землю. Однако надежды были зряшные. Хотя в каждой деревне к похоронной процессии присоединялось немало местных, люди, как правило, провожали гроб лишь до околицы, а затем, замерзнув, поворачивали обратно.
Все же скорее комсомольцы просто хоронили старого Ленина и дело его жизни. Прежний взрослый Ленин должен был умереть, быть зарыт в землю, чтобы мог воскреснуть, народиться новый Ленин. Ленин — дитя, который и поведет их в Святую землю. В общем, поле для гаданий широкое, а правда по обыкновению была и осталась в потемках. От того января до наших дней, если что и дошло, — лишь покойнишный вой, сочиненный Катей Масленниковой. Кем-то он был записан на бумаге и благодаря этому уцелел. Вот как он звучит:
Ой ишо Владимир та да всё Ильич только.
Ой да на каво жа ты да распрагневалса,
Ой да на каво жа ты да рассердился-та.
Ой ишо хто у нас будит заведавать,
Ой ишо хто у нас да испалнять будит,
Ой испалнять будит дила тижолыя.
Ой испалнять у нас типерь адин будит,
Ой што адин будит да испалнять у нас,
Ой што адин толька да Леф Давыдавич.
Ой што, вить, скружитца иво галоушка,
Ой што вить броситца да он ф пичалюшку,
Ой он ф пичалюшку, в бальшу заботушку.
Ой уш куда иму типерь и кинутца,
Ой то ли в ту старану, то ли в другу старану.
Ой и куда иму пригнуть галоушку,
Ой што скружили та иво, вить, воиска,
Ой што, вить, воиска иво савецкия.
Ой уш все воиски ни станут слушацца.
Ой уш и што мы станим делать с вам,
Ой уш и как мы вас подымим на наги,
Ой уш и как мы вас толька разбудим-та,
Ой ишо как толька да раскричим мы вас.
Ой уш астались мы да все сиротачки
бис сваёва-та да управитиля.
Ой ишо был-ба вон у нас при живнасти,
вон при живнасти да при здаровьицы,
Ой заступил ба вон да все за всех за нас
Ой уш наставил ба вон нам парядачик.
Ой уш зачем ета да толька смерть пришла,
Ой уш заставила тирпеть нас горюшко,
Ой и заставила да нас страдать па вам.
Ой уш начали мы думушку думати,
Ой и куда жа нам скланить галоушку
бис сваёва-та да управитиля.
Ой уш как стань-ка ты умна галоушка,
На сваё толька да ты мистечушка,
Ой сажилей-ка ты да сваё воиска.
Ой уш куда толька будим диватца мы…
Ой уш мы склоним та сваю галоушку,
Ка той старонушки, ка Льву Давыдычу,
Ой станим знать аднаво, да станим слушатца.
Ой-а вас всигда да спаминать будим,
Ой никада та мы да ни забудим вас,
Ой вашу смёртачку да чижалёшиньку,
Ой спаминать станим вас па канец жизни.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Три года работы в Ульяновске начальником мне вполне хватило, чтобы избавиться от иллюзий. Я уже знал, что безнадежен и, сколько бы ни сидел в кабинете, с тем, что должен уметь человек, ведающий образованием, так и буду справляться из рук вон плохо. Самым печальным было, что губернатор однажды сообразил, что я хоть и заслан из Москвы, бояться меня нечего, и перестал давать деньги. Тут уж завыли все, кто был под моей высокой рукой — от университета до школ.
Когда я понял, что впредь все будет только хуже и хуже, мне не осталось ничего другого, как написать заявление об уходе. Удовлетворили его молниеносно. Домой, в Москву, я попал в конце октября и до весны отлеживался, зализывал раны. Занимался бог знает чем: приводил в порядок старые работы, разбирал письма, читал журналы, уже начал думать о даче. Но лета не дождался: в марте вдруг затосковал и, перебрав одно, второе, третье, остановился на Ищенко. Решил поездить по провинциальным архивам, покопаться насчет вещей, которые от него слышал. Хотел узнать, что Ленину удалось. Как далеко он, Троцкий и Дзержинский продвинулись в организации похода детдомовцев. Последнее особенно меня занимало.
С апреля по ноябрь я объездил полтора десятка городов на Украине, в Средней России и в Поволжье, но везде — полная пустота. Будто ничего подобного вообще никогда не было. Осенью, несколько обескураженный, я вернулся в Москву и здесь за рюмкой однажды пожаловался приятелю на неудачу. Оказалось, не зря. В ответ мне было объяснено, что про архивы я могу забыть и больше времени на них не тратить: местное начальство испокон века боялось и боится подобных историй и любые следы тщательно затирает. Другое дело газеты. Если он меня правильно понял, расцвет детдомовского движения падает на первую половину двадцатых годов, а это нэп, прессу еще до конца не зажали.
У русских пилигримов наверняка были те же проблемы, что и у их собратьев на Западе. Ища прямую дорогу в Святую землю, они тысячами должны были скапливаться на юге, у моря. Европейские шли в Венецию, Геную, а наши, тут не промахнешься, держали курс на черноморские порты. По стране, говорил приятель, твои детишки, судя по всему, двигались, как пожар, сегодня — есть, а завтра уже никого, а здесь, пока найдешь корабль, пока договоришься с капитаном, могут пройти недели — газетчики такое не пропускают. Причем, в отличие от архива, с прессой не запаришься. Любая интересная новость на первой полосе, да еще под хорошей шапкой. Совет получился дельный, и то, что я в итоге нашел, с лихвой перекрыло прежние неудачи.
В девяносто шестом — девяносто восьмом годах, обычно зимой, я не спеша объезжал один черноморский город за другим: Одесса, Николаев, дальше — Ялта, Феодосия, Керчь, потом, после Крыма, — Бердянск, Таганрог, Новороссийск, Туапсе. Наконец, Закавказье: Сочи, Сухуми, Поти, Батуми. Что-нибудь да находилось везде. За год я обычно успевал побывать в четырех-пяти городах и из каждого привозил по пачке выписок. Любопытных историй было много, но здесь перескажу одну, и то потому, что среди действующих в ней лиц оказался отец Никодим. Дело происходило с девятнадцатого по двадцать третье мая двадцать третьего года в Таганроге. Но газета “Азовский вестник” не унялась, и когда все закончилось. В наказание “Вестник” на месяц вообще был закрыт. Выпуск от первого июля того же года поздравляет читателей с возобновлением издания.
Если попытаться восстановить таганрогские события день за днем, получится примерно такая картина. В городе большой, почти на триста душ, интернат для беспризорников, официальное его название Коммуна № 1. Размещается Коммуна в самом центре, недалеко от набережной, в особняке бывшего уездного дворянского собрания. Здание довольно велико и с пристройками занимает целый квартал. Среди прочего, его знают по колоннам и мраморным львам у парадного подъезда.
Состав и учителей, и воспитанников, по обыкновению, пестрый. Примерно половина преподавателей — бывшие гимназические и прочие учителя. Начальство же и те, кто ведет военное дело, физкультуру — кадровые чекисты. Часть покалечена или контужена в недавнюю Гражданскую войну и к двадцать третьему году переведена в резерв. Среди вольнонаемных особенно любим воспитанниками наш отец Никодим: по ведомостям интерната он проходит как Алексей Николаевич Полуэктов. В Коммуне Никодим преподает математику и географию. В городе про него, духовника Дуси, ходят разные слухи, но точно известно мало что. Все же “Вестник” утверждает, что он несколько лет был послушником в одном из северных монастырей, однако после революции с церковью решительно порвал. Роль Полуэктова в описываемых событиях несомненно велика, но если верить газете, в общем выглядит двусмысленно.
Две трети воспитанников в самом деле не имеют родителей или ими брошены — интернат для них единственный дом, прочие — дети местных чекистов и военных. К двадцать третьему году в Приазовье все успокоилось, и здешних работников начинают активно посылать в дальние командировки, чаще всего в Туркестанский край бороться с басмачами. Некоторые из таганрогцев прежде служили в конных бригадах вместе с горцами и немного разбираются в исламе, последнее очень ценится. Командируют их и на Дальний Восток. Они вообще считаются опытными и надежными: рядом Кавказ с двумя на десять языков и тут же, чтобы не скучать, — порт, контрабанда.
Командировки длинные, на два-три года, брать с собой жен разрешается, это даже приветствуется, а ребятню уговаривают оставить дома, в Таганроге. На новом месте не то что школ — часто нет и постоянного жилья, при таком раскладе дети — большая обуза. Кроме того, известно, что партия до сих пор смотрит на семью как на буржуазный пережиток, и тем, кто не заражен ее влиянием, с пеленок воспитывается в коллективе, дальше открыта широкая дорога. В общем, Коммуна — заведение привилегированное, не хуже старого пажеского корпуса; желающих сдать туда своих детей среди начальства немало.
И вот девятнадцатого мая в нашей кузнице кадров прямо на ровном месте начинаются непонятные волнения. Ночью, часа за два до рассвета, группа старших воспитанников снимает часового и, взломав арсенальную комнату, вооружается. Оружия и боеприпасов в Коммуне много. Почти сто винтовок со штыками, в основном системы Мосина, пять новейших немецких пулеметов и даже легкая полевая пушка. Чего хотят и чего добиваются коммунары, пока не ясно, неясно и другое: восстали ли все воспитанники или одни сироты.
Позже в городе становится известно, что газетчики не ошиблись: зачинщики — беспризорники, но к утру и дети чекистов тоже решили к ним присоединиться. Даже дали клятву во что бы то ни стало до конца стоять вместе. Якобы прежде беспризорники пытались их отговорить. Объясняли, что хорошо понимают, как те любят, гордятся своими отцами и как боятся их подвести. Будь у них самих такие отцы, они бы наверняка остались в стороне, в данной ситуации это было бы правильно. Но дети чекистов отвечали, что именно из-за отцов и идут. Кого ни возьми, руки у них по локоть в крови, и иначе никого не отмолишь, гореть им в аду до скончания времен.
Происходящее в городе было, конечно, большим безобразием, и таганрогский парткомитет тогда же, утром девятнадцатого мая потребовал от директора Коммуны и воспитателей в два часа навести в интернате порядок — оружие вернуть в арсенальную, коноводов водворить в карцер. Неизвестно, пытался ли директор выполнить приказ, думаю, пытался, однако его даже не пропустили в дом Коммуны. У дверей стояли часовые, выше по лестнице — пушка с двумя пулеметами, в окнах — тоже воспитанники с винтовками.
Горкому партии через директора было передано, что при попытке штурма коммунары ответят огнем на огонь и последствия будут соответствующие. Здание прочное, сколько в коммуне оружия, боеприпасов, начальнику ОГПУ города отлично известно. С другой стороны, если их не тронут, в самое короткое время они тихо и мирно уйдут из Таганрога. Еще директору было сказано, что в дальнейшем с комитетом партии коммунары согласны разговаривать только через своего преподавателя географии Алексея Николаевича Полуэктова, которого просят признать официальным парламентером.
Однако поначалу ни Полуэктов, ни остальные миротворцы слушателей не нашли. Секретарь горкома приказал ввести в город батальон частей особого назначения и блокировать особняк, что было сделано к утру следующего дня. Тогда же воспитанникам вновь был предъявлен ультиматум немедленно без каких-либо условий сложить оружие. Но и это ничего не дало. Когда стало ясно, что все идет к штурму, урезонить секретаря партии попытался державшийся прежде в тени начальник городского ОГПУ. Как маленькому, он принялся ему объяснять, что дело необходимо кончить миром, стрельба в центре большого города на руку только нашим врагам, что воспитанники, несмотря на молодость, отлично подготовлены: “Пойми, дурья твоя голова, — втолковывал он, мы ведь их для себя готовили, они с десяти метров не то что чоновца положат — крышку с бутылки собьют, прибавь здание, прочное, старой постройки, стены выдержат даже прямой пушечный выстрел; чтобы прижать засранцев, мы столько бойцов положим — подумать страшно”.
Но секретарь уперся, заявил, что в городе самая настоящая контрреволюция и давить ее надо в зародыше, после чего велел ротным расставить солдат по позициям. Этот его приказ чекисты выполнили. Но дальше, сколько он ни грозил трибуналом и расстрелом, посылать солдат в атаку категорически отказывались. Понять их можно: стрелять в собственного ребенка удовольствие маленькое. К полудню воинственный секретарь, так ничего и не добившись, отбыл. На наведение порядка он дал начальнику ОГПУ еще сутки.
Наступило время Полуэктова. До середины ночи он, как челнок, мотался между своими воспитанниками и чекистами, пытаясь хоть как-то их между собой свести. Сначала переговоры шли трудно, не раз все и впрямь висело на волоске, но потом постепенно дело сдвинулось. Незадолго перед рассветом чекисты, и раньше пошедшие на большие уступки, согласились на последнее требование коммунаров — подписать письменный протокол. Дальнейшее было уже легко.
Документ, который в итоге получился, “Таганрогский Вестник” напечатал целиком. Выглядит он, надо признаться, странно. Смысл ряда пунктов будто намеренно темен, несомненно лишь одно: Полуэктов сыграл главную роль не только в подготовке договора, он и в самом его тексте центральная фигура. По протоколу обязательства детдомовцев следующие: к вечеру следующего дня сдать все тяжелое вооружение (пушку и пять пулеметов), а также половину винтовок и покинуть здание особняка. Пятьдесят винтовок с дюжиной патронов на каждую они получают право беспрепятственно забрать с собой и идти куда пожелают. К данному пункту имелась сноска — он вступает в силу, только если вечер будет ясный и тихий. Второй пункт касался непосредственно Полуэктова — без каких-либо комментариев тот обязывался молиться за коммунаров ровно столько времени, сколько это окажется необходимым. Третьим и тоже малопонятным пунктом начальник ОГПУ соглашался в течение часа доставить в коммуну один рулон плотной оберточной бумаги, сто метров тесьмы и еще пять рулонов белого атласного шифона, что он, как отмечает газета, исполнил точно в срок.
Следующего этапа надо было ждать почти сутки, пока же чекисты и чоновцы оставались в бездействии и оттого особенно нервничали. Еще больше их смущало, что после экстренного выпуска “Вестника” на набережной и на пляже, везде вокруг особняка собралась целая толпа горожан, кордоном и угрозами ее удалось оттеснить в лучшем случае метров на пятьдесят от позиций. Наверное, один конный эскадрон без труда разогнал бы зевак, но приказа не было, и людей с каждым часом становилось больше и больше.
По календарю солнце двадцать третьего мая заходит в двадцать один час пятьдесят две минуты. Несмотря на полный штиль, садилось оно красным, и такой же красной и круглой была уже взошедшая луна — верная примета, что к утру поднимется ветер. Тем не менее условие, которое ставили детдомовцы, пока нарушено не было, и чекистам был отдан приказ готовиться: в любую минуту коммунары могли начать выходить из особняка. Скоро они и в самом деле показались в дверях, но от их вида у солдат, простых деревенских парней, глаза повылазили на лоб.
Обычной детдомовской формой было военное обмундирование: кирзовые сапоги и шинель, только без армейских кантов, лычек, нашивок. Однако сейчас по парадной лестнице прямо на чоновцев с винтовками наперевес спускались тощие полуголые фигуры с закрытыми масками лицами — на них сгодилась упаковочная бумага — в довершение маскарада сплошь босые и в белых шифоновых туниках. По предположению следующего номера “Азовского вестника”, цель карнавала была вполне прагматическая — помешать чекистам опознать и отбить своих детей. Но не думаю, что дело здесь только в чекистах.
В этих странных одеяниях, разбившись на семь отрядов, коммунары шли церемониальным маршем, хоть и босые, уверенно, пожалуй что и молодцевато печатая шаг; толпе их выучка понравилась, многие даже аплодировали. Дальше, по-прежнему хорошо держа строй, отряды детдомовцев один за другим, не спеша, пересекли набережную, потом по гранитным ступеням вышли на пляж и направились к морю. Дно здесь было из мелкого белого песка, летом всегда полно купающихся. Печась об их безопасности, в мае четырнадцатого года Дворянское общество на собственные средства возвело на берегу семиметровую вышку для спасателей. В городе ей были обязаны жизнью никак не меньше ста человек. Правда, с тех же военных лет даже в сезон по вечерам пляж считался закрытым и на вышке никто не дежурил.
Но, когда первые из коммунаров подошли к воде, толпе сделалось ясно, что наверху кто-то есть. На фоне круглой яркой луны четко выделялась стоящая лицом к морю человеческая фигура, и люди с особенно острым зрением утверждали, что на вышке — тут нет сомнений — любимый интернатский учитель Полуэктов. Их не смущало, что Полуэктов был известен в городе почти двухметровым ростом, фигура же явно вполовину короче. Дело в том, объясняли они, что Полуэктов стоит на коленях. Скорее всего, так и было: на вышке, будто Симеон Столпник, молился именно отец Никодим. “Таганрогский Вестник” в этом не сомневался, по обрывкам слов, временами долетавших до толпы, его корреспондент даже восстановил одну из молитв, по стилю очень похожих на те, с которыми отец Никодим и при нас обращался к Господу.
Он говорил: “Господи, любимый мой Господи, вспомни, как Ты сам шел по водам и они не расступались, не хуже тверди земной держали Тебя. Безгрешный, неотягощенный злом, Ты был легок, почти невесом, и покоить тебя им было в радость. Посмотри, Господи — разве эти дети не праведны, не чисты, как Ты Сам? Даже если кто-то из них прежде нарушал заповеди, они столько страдали, что давно уже искупили свой грех. Господи, Боже мой, ненаглядный, единственный Боже, — заклинал он Христа, — сотвори чудо: не дай пучине вод разверзнуться под их ногами, ведь и помыслы их тоже чисты. Они поднялись в путь не суеты ради, они идут к Тебе, в Твою Святую землю, они веруют в Тебя и, как и Ты, готовы жизнь положить, чтобы спасти последнего из грешников”.
Когда первые из коммунаров ступили на идущую прямо на юг в Иерусалим лунную дорожку, специально расстеленную для них Господом, она, словно непрочный плетеный настил, напряглась, прогнулась, по ней пошла рябь — и толпа замерла. Однако Полуэктов стал молиться еще истовее, еще громче и яростнее, и дорожка, будто испугавшись Божьего гнева, выровнялась, сделалась по-старому гладкой. Впрочем, тут, у берега, на мелководье никакой опасности для коммунаров не было. Потом почти до горизонта детдомовские отряды шли по ней, как по набережной, мощно, уверенно печатая шаг, и лишь на линии, разделяющей небо и море, то ли из-за налетевшего шквала, то ли она просто устала их держать, с дорожкой опять начались нелады. Но и здесь обошлось. С одной стороны, в толпе, хоть и на пределе зрения, видели, как курсанты словно в немом кино, точным балетным движением сбросили винтовки в воду, а с другой, похоже, во второй раз, был услышан Полуэктов, быстро, почти лихорадочно зачастивший свою молитву. Так или иначе, дорожка снова разгладилась.
Коммунары давно скрылись за горизонтом, но собравшаяся на набережной толпа продолжала стоять, лишь когда рассвело, народ стал расходиться. Повода вроде бы не было, но настроение у всех было печальное. Люди друг с другом даже не прощались, просто тихо шли домой. Вообще было такое чувство, что, что бы ни было дальше, таганрогцы от этой истории очень устали и хотят ее поскорее забыть. Газетчики были уверены, что постепенно они отойдут, все примут и все переварят, и еще долго поход коммунаров в Святую землю будет главной темой городских посиделок. Но потом признали, что ошиблись, — в разговорах детдомовцев почти не поминали.
Что же до того, дошел ли кто из коммунаров до Малой Азии, то лично я в их успехе сомневаюсь. Данный вопрос занимал не меня одного. Но ответа нет и сейчас. “Таганрогский вестник” после закрытия возвращавшийся к той ночи скупо и неохотно, в номере от пятого июля сообщил, что в сети к феодосийским рыбакам попали семь тел утопленников, по виду детских, но в воде они находились больше месяца, и опознать погибших не получится. Впрочем, газета оговаривалась, что это почти на двести километров западнее дороги, по которой шли детдомовцы. Что трупы могло снести к Крыму течением, никто и не заикнулся.
Через месяц после публикации об утопленниках — вряд ли здесь есть связь — из Москвы прибыла комиссия союзной прокуратуры. Ею заново были допрошены и городские власти — от секретаря горкома партии до рядовых чоновцев — и те, кто работал в детдоме. Особенно интересовала следователей фигура Полуэктова. Чекисты ничего любопытного рассказать о нем не сумели, другое дело — коллеги отца Никодима из бывших гимназических учителей. Против ожидания на допросах они держались весьма откровенно. Из их показаний явствовало, что именно Полуэктов подвел детдомовцев к мысли пешком перейти Черное море. Сделано все было очень умело, так что в конце концов коммунары начали думать, что это решение принято ими самостоятельно, а Никодим, наоборот, их удерживает.
Они говорили, что несколько месяцев, причем не таясь, Алексей Николаевич убеждал воспитанников Коммуны, что только они, дети, они единственные могут спасти наш несчастный мир, и главное, что необходимо для победы над злом, — освободить Святую землю. Будучи учителем географии, он на уроках показывал им кратчайшие пути из Таганрога через Кавказ, Анатолию и Сирию в Палестину. Даже задавал их учить, а потом спрашивал и ставил в журнал отметки. Когда воспитанники поверили, что только от них зависит, будет ли спасен мир, Полуэктов вдруг все разом переиграл, стал говорить коммунарам, что идти через Кавказ — гиблое дело, настоящих дорог там нет, одни караванные тропы, в которых и среди местных разбираются немногие. Вдобавок это огромный крюк. Идти надо напрямик, по морю.
Некоторые из детдомовцев сомневались — спрашивали его: разве обычный человек, не Христос, может идти по водам, не утонут ли они? В ответ он называл их Фомами Неверующими и снисходительно объяснял, что вера — краеугольный камень мироздания, она укрепляет не только человека, но и стихии вокруг него, безверие же, наоборот, все рушит. Если они правы перед Богом, если воистину чисты и непорочны, пускай ничего не опасаются: идти что по воде, что по брусчатке — разницы нет. Пучина поглотит лишь грешников, не способных спасти и самих себя, да тех, в ком недостаток веры. И тут же принимался издеваться, спрашивал воспитанников: может быть, ими просто овладела немереная гордыня, с чего они вдруг взяли, что могут спасти Адамов род, и насмешливо добавлял: “Я ни от кого не скрывал и не скрываю: гордыня — грех, большой грех”.
На взгляд горожан, вышеприведенного было достаточно для серьезных обвинений, но Московская комиссия показаний коллег отца Никодима будто не заметила. Она и у учителей, а позже и у Полуэктова допытывалась ответа только на один очень странный для советской юстиции вопрос: почему он перестал молиться и спустился с вышки еще за три часа до рассвета. Не обрек ли он тем коммунаров на неизбежную гибель? Интернатских преподавателей, всех без изъятия, данное предположение ставило в тупик, и ничего путного от них так и не добились.
Полуэктов же, державшийся на следствии вполне спокойно, заявил, что, во-первых, прокуратуре доказать подобные обвинения будет нелегко: кто вообще сказал, что дети погибли, а не идут сейчас где-нибудь по Малой Азии? Во-вторых, заявление, что он перестал за них молиться, тоже бездоказательно — если искренне веруешь в Господа, до Него отовсюду рукой подать — на вышке ты или в своей комнате. В-третьих: абсурдно думать, что его молитвы могли значить для Господа больше, чем молитвы самих детдомовцев. Наверное, его доводы прозвучали убедительно, во всяком случае, ни ареста, ни суда не последовало. Тем не менее, в Таганроге Полуэктов оставаться не захотел и, едва дело было закрыто, из города уехал.
Отголоски азовской истории докатились и до Туапсе, где местный “Обозреватель” писал, что в Таганроге, после нежданной и очень сильной грозы, разразившейся в середине августа, к ликованию жителей, все пришлые беспризорники по радуге ушли из города. Добавлю сюда и еще ряд заметок. “Николаевский телеграф” в очень сочувственной статье объяснял читателям, что беспризорники пытаются вырваться из залитой кровью и горем России и, дойдя до Святой земли, там, в Иерусалиме, ее отмолить. Но добраться до Палестины удастся немногим. Остальные так и будут блуждать, как слепцы, а когда кончатся силы, погибнут.
“Телеграфу” вторил “Новороссийский обозреватель”, сообщивший подписчикам, что беспризорные при виде любого города говорят друг другу: “Вот он, Иерусалим! Это он!!!” и надеются, верят, что наконец дошли. “Керченские новости” отмечали, что коммунары убеждены, что в снарядах и пулях, которые отлили из переплавленных колоколов, сохраняется святость. Можно даже не целиться, так и так они настигнут грешника. Беспризорники из другого отряда объясняли корреспонденту, что на пулях следует выкарябывать слова любви и всепрощения и не только потому, что прощать хорошо. Просто тогда грешник, приняв в себя кусок освященного металла, в самый миг, когда он войдет в его тело, уверует и раскается. Смерть он примет чистый, как младенец, и будет спасен.
Что же до того, скольким из детдомовцев удастся прикоснуться к Святой земле, то прогнозы газет за редким исключением были безрадостны. Суда, которые соглашались взять коммунаров на борт (почему, не знаю, но подозреваю, что причина одна — саботаж), были ветхие и плохо держались на воде. Вдобавок их безбожно перегружали, в итоге случалось, что они шли ко дну, едва выйдя из порта. Все же до Константинополя некоторые могли и доплыть.
Сухопутная дорога — Кавказ, следом за ним Анатолийские хребты — тоже оказалась нелегкой: беспризорники гибли от холода и голода, срывались в пропасти. Часть была похищена горцами и оказалась кто в рабстве, а кто в гаремах. Чуть ли не десять тысяч наиболее сильных, здоровых захватил и отправил в свои военные училища Ататюрк. Похоже, коммунары и сами понимали, что дойти до Святой земли сумеют единицы. Про себя они говорили, что, конечно, хорошо, если тяготы пути выдержат все — кашу маслом не испортишь, — но важно, чтобы через это зло прорвался и обратился к Господу хотя бы один невинный.
Последнее, о чем надо сказать. Когда отряды коммунаров попадали в приморские города, тамошние газеты писали о них охотно, но о том, что было с детдомовцами раньше, они, как правило, ничего не знали. Все, что мне удалось найти, просмотрев подшивки десятка изданий за двадцать второй — двадцать шестой годы, бегло и отрывисто. Исключение — статья в “Негоцианте”. Номер от пятнадцатого февраля двадцать четвертого года не скупясь описывает похороны коммунара, случившиеся полумесяцем раньше, ровно в тот день, когда детдомовцы, идущие из Екатеринбурга к Черному морю, узнали о смерти Ленина. Подобное — большая редкость. Но я бы не стал здесь пересказывать и эту публикацию, если бы не ее явная связь с визитом Демидова и его воспитанника в Кремль.
Дело было под Феодосией, первого февраля двадцать четвертого года. Утром в детдомовском отряде имени Тимура Фрунзе узнали, что в Москве не стало Ленина, а часом раньше, на рассвете, умер коммунар Иван Костандинов. Их решили похоронить рядом, на высоком косогоре, откуда был виден порт и дальше, насколько хватало глаз, — море. В изголовье могилы Ивана врыли в землю крест со скромной надписью “Здесь покоится коммунар Иван Костандинов, шедший в Иерусалим и изнемогший в пути”, а чуть поодаль, на выступе камня поставили бюст Ленина, похоже, работы нашего знакомого. То, как его ваяли, описано в газете вполне профессионально. В качестве заготовки в классе рисования Феодосийской гимназии для слепка взяли маленькую изящную головку Аполлона. В нее забили четверть фунта гвоздей, которые должны были держать толстый слой алебастра. С ним мальчик и работал. Лепил он всю ночь, но к восходу солнца, как и обещал, закончил.
Те из ребят, кто был зряч и, естественно, не раз видел фотографии Ильича, говорили, что тот вышел чудо как похож. И что у Ленина потому такая добрая и печальная улыбка, что он уже знает, что самому, как и Ване Костандинову, до Иерусалима ему не дойти. Потом наступила очередь слепых детдомовцев. Когда-то демидовский воспитанник пальцами точно запомнил и сохранил лицо живого Ленина, теперь, вслед за ним, и они, чтобы ничего не забыть, подробно, внимательно ощупывали изваянную им голову.
(Окончание следует)