Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2008
В жару под липами
Об авторе | Владимир Владимирович Радзишевский с 1974 по 2002 год проработал в “Литературной газете”, готовил полосу “Документы и судьбы”, вел рубрики “Архив “ЛГ”, “Рейтинг книжных новинок месяца”, колонку “Экслибрис”. Первая часть “Баек…” см. “Знамя”, 2004, №6.
“Летайте самолетами Аэрофлота!” — кричала реклама с многоэтажного торца при въезде на Большой Каменный мост еще в начале 60-х. Больше всего поражало многословие этого призыва. Ведь, кроме как на самолетах, летать было не на чем. Не на метлах же, в самом деле! А никаких других самолетов, кроме самолетов Аэрофлота, вообще не наблюдалось. Во всяком случае, на доступных внутренних линиях. Может быть, именно поэтому отчаявшиеся пассажиры — кто с унылой тоской, кто с бессильной яростью — не уставали приговаривать: где кончается порядок, там начинается авиация.
И Анатолий Захарович Рубинов, завотделом “соцбыта”, так допек аэрофлотовских начальников, что те попытались откупиться, предоставив журналистской бригаде “Литературки” бесплатный борт для облета Дальнего Востока и Севера. И вот когда в очередном ресторане очередной аэропортовской гостиницы усталые путешественники обреченно дожидались ужина, Виталий Резников, чтобы расшевелить компанию, не воспринимавшую больше ни розыгрышей, ни острот, начал показывать, как одним взмахом рук заменить старую скатерть на свежую. Фокус был в том, что ни на мгновение стол не оставался голым.
В газете Резников сидел на “Двенадцати стульях” — по названию клуба насмешников, прописанного на последней, шестнадцатой полосе. А принимать гостей, убирать и сервировать стол он наловчился еще до газеты, работая официантом. Однажды Виталий обслуживал даже загородную встречу Хрущева с так называемой творческой интеллигенцией. Дело было среди лета на госдаче под липами. Жара стояла страшная. И мужчины, начиная с самого Хрущева, разделись до рубашек, сняли галстуки, расстегнули воротнички, завидуя тем, кто догадался надеть не строгие сорочки с длинным рукавом, а легкомысленные безрукавки.
Только Сергей Михалков не поддавался ни на какие соблазны, щеголяя в застегнутой на все пуговицы черной тройке. Его рубашка, жилет, пиджак больше подошли бы для траурного ритуала, чем для пикника с разомлевшей что на солнцепеке, что в тени публикой. От одного вида этого непреклонного ферта можно было грохнуться в обморок. И пока гости гуляли по аллеям парка, и когда рассаживались под огромным тентом за обеденным столом, Михалков, будто на спор, так и не позволил себе ни малейшего послабления.
Во главе стола Никита Сергеевич был неутомим. Он и наливал, и закусывал, и говорил, почти не переставая. Были бы здесь парашютисты, он учил бы их прыгать с парашютом и без, были бы роженицы — показал бы, как надо и как не надо рожать. А уж писателям грех было не вправить мозги, вечно сбитые набекрень. Попутно то и дело съезжал на залежавшегося в Мавзолее Сталина, который, будучи у власти, напрочь отгородился от народа, оторвался от партии, грубо помыкал своими соратниками. Всех боялся, никому не доверял. И ленинскую гвардию с перепугу рубил под корень. Зато марксист был крепкий. Дай бог нам таких марксистов побольше!
Тут-то и вклинился Сергей Михалков, выпрямляясь на деревянных ногах, одергивая пиджак и нервно ощупывая пуговицы на груди и животе: намертво ли застегнуты, нет ли где непорядка?
— Д-дорогой Ник-кита Сергеевич! — заикаясь больше обычного, начал лукавый царедворец. — Даже когда мы п-писали о Сталине, мы были с родной партией и своим народом. И когда нам присуждали Сталинские премии, высоко оценивая наш нелегкий писательский труд, мы воспринимали их как признание наших заслуг партией и государством, а не тем, чье имя тогда временно носили эти премии.
Хрущев слушал, откинувшись в кресле и непроизвольно сжимая и разжимая пальцы, готовый по обстоятельствам и от души расхохотаться, и в сердцах грохнуть кулачищами по столу. И хорошо еще, что не ботинком. А Михалков тем временем подобрался к финалу своего представления:
— И я хочу спросить вас, д-дорогой Ник-кита Сергеевич, можем ли мы теперь с гордостью за нашу советскую литературу носить медали лауреатов Сталинской премии или должны прятать их по ящикам письменного стола?
Дорогой Никита Сергеевич просиял, вскочил и, кулаком взвинчивая воздух над головой, но, как всегда, мало заботясь о последовательности своих речей, забулькал, что партия не отрицает исторических заслуг Сталина, который боролся не только с мнимыми, а и с настоящими врагами и вместе с партией выходил победителем в этой борьбе. В общем, если бы у него, у Хрущева, была медаль лауреата Сталинской премии, он бы ее носил, не снимая.
Тут торжествующий Михалков расстегнул наконец пуговицы своего пиджака и развернул плечи так, чтобы все видели, что на жилетке у него приколоты аж три лауреатские медали, на которых сталинский профиль смотрит в затылок самому себе.
Была бы собака, а камень найдется
Бывало, Андрей Донатович Синявский еще и рта не успеет открыть, как Марья Васильевна Розанова, неотлучная при нем жена, всё за него расскажет. А он только бороду поглаживает и благодушно озирается: ну вот, лучше не придумаешь, нечего и пытаться. Так издавна повелось, и отмазка у Синявского всегда была под рукой:
— Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять.
При главном редакторе Александре Борисовиче Чаковском такой собакой в газете был его первый зам — Виталий Александрович Сырокомский.
Сырокомского Чак привел в “Литературку” из “Вечерней Москвы”. И первым делом Сыр вызвал на ковер Юрия Буртина. Тот успел перед самым приходом Чаковского разнести его повесть “Свет далекой звезды”. Конечно, не самому же хозяину разбираться с обидчиком, если есть Сырокомский.
— Юрий Григорьевич, — сказал Сыр Буртину, — вы понимаете, что Александр Борисович с вами работать не может.
И Буртин ушел к Твардовскому, в “Новый мир”. По-моему, не прогадал.
…Захлебываясь, звонит у меня внутренний телефон:
— Срочно к Сыру, по номеру.
Бегу. За мной несется по коридору Андрей Яхонтов. Ему туда же. В кабинете пристраиваемся в очередь за Лорой Великановой (тот же “соцбыт”).
— У вас тут написано, — грозный Сыр, обращаясь к ней, тычет ручкой в свежую полосу, — что на этикетке молдавского коньяка летящий аист несет виноградную ветвь. Может быть, он и весь куст подцепил?
Лора Иосифовна, не понимая, в чем дело, на всякий случай повторяет:
— Ну да, несет ветвь…
Сыр снимает трубку и бросает секретарше:
— Принесите из спецбуфета бутылку молдавского коньяка!
Вбегает Фрида Павловна с бутылкой и штопором наготове.
— Обойдемся без штопора, — роняет Сыр недоумевающей Фриде и разворачивает бутылку этикеткой к Лоре Иосифовне: — Где здесь ветвь? Покажите!
Теперь понятно: на этикетке не ветвь, а только кисть.
Яхонтов, догадываясь, что после Лоры эта ветвь плетью достанет и нас с ним, пытается смягчить Сыра:
— Виталий Александрович, но где ветвь, там и кисть.
— Вас не спрашивают, — рявкает Сыр.
Дальше моя очередь. Мне надо заменить заголовок к статье о Маяковском. С этими заголовками — вечное мученье. Иногда по полдня маешься, как животом, раз за разом бегаешь к дежурному редактору, предлагаешь новые варианты, чтобы он, бывало и такое, забраковал каждый по отдельности и в конце концов вернулся к самому первому.
— Вы что, ничего лучшего не могли придумать? — кривится Сыр.
— Лучший уже был, — говорю. — Лет десять назад. В “Известиях”. Не красть же его.
— Какой?
— “Человек широкого шага”.
— А что? — говорит Сырокомский. — И украдем!
И опять не выдерживает, вклинивается Андрей:
— Тут главное — начать…
— А вас не спрашивают, — обрывает его, казалось, уже оттаявший Сыр.
…К подписчикам газета приходит в среду. И утром, только мы с Костей Черным на порог, — звонок по городскому телефону.
— Беда, Константин Михайлович! — выкрикивает своему редактору Зоя Корзинкина, чей материал о войне только что вышел. — На военной полосе за фотографию критика Юрия Севрука выдана фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Оба погибли на фронте, но у обоих — вдовы. Может быть, они уже названивают Чаковскому. Севрук вообще погиб у него на глазах. Его даже похоронили в шинели Чаковского.
Что Косте делать? Только вещи подхватить и бежать, не оглядываясь. Всё равно через минуту-другую вызовут его к Сыру, и тот, головы не поднимая, буркнет исподлобья:
— Вы у нас больше не работаете.
И Костя, ни слова не говоря, выскальзывает из комнаты. Только без вещей. Возвращается через полчаса — спокойный, неторопливый, вальяжный.
Где был? У Чака. Вошел к нему с лицом трагического вестника, вынужденного сообщить как минимум о потере разом семьи, частной собственности и государства.
— Александр Борисыч, случилось несчастье, — выговорил Костя с таким неподдельным чувством, что у Чака кровь должна была застыть в жилах. Выдержал трагическую паузу. Теперь то, что Чаку предстояло услышать, могло вызвать только вздох облегчения. Конечно, Чак, как положено, собрал у себя в кабинете своих заместителей, ответственного секретаря, членов редколлегии, чтобы сообщить о серьезной накладке, но после пережитого ужаса сам же стал их утешать и успокаивать, а Костю просто отпустил с миром. Так что Сыру не пришлось и слова вставить ни про поганую метлу, ни про дурную траву.
Чак по вертушке объясняется на самом верху, согласовывает, обеспечивает прикрытие, Сыр наседает на сотрудников, на авторов, торопит, подстегивает.
— Материал привезли? — спрашивает киевского собкора Григория Кипниса, едва он переступает порог. — Хотя бы на галстук?
То бросает:
— Добавьте перцу!
То, напротив, осаживает:
— Не будем ссориться со всеми сразу.
Пастернак называл такое поведение буйством с мандатом на право буйства в руках. Но в запале Сырокомскому кажется, что у него сила и правда и управы на него уже нет. Передают, на каком-то важном совещании он не удержался, бухнул:
— Мы снимаем министров.
Но и тем, кто еще не снят, он не прочь показать свой нрав. Звонит ему в начале недели первый секретарь Смоленского горкома, рассказывает о празднике города, просит отпустить для выступления на торжественном концерте кого-нибудь из “Двенадцати стульев”. Чтобы набить цену газете, Сыр ссылается на круглосуточную занятость всех без исключения своих сотрудников и резко отказывает. Знай наших!
И вдруг в конце недели новый звонок из Смоленска: Борис Можаев просит продлить командировку и, чтобы порадовать Сыра, сообщает, что в городе с огромным успехом выступает бригада “Двенадцати стульев” с Виталием Резниковым. Кроме участия в сборной юбилейной программе, они уже дали собственный концерт в областном театре и зафрахтовали стадион. Сыр пришел в ярость. Перед секретарем горкома какой-то Резников выставил его бурбоном и пустословом. Едва дождавшись понедельника, Сырокомский командует:
— Резникова ко мне!
Входит печальный Виталий.
— Почему вас не было в редакции?
Виталий заводит жалобный рассказ о старенькой матери, рядом с которой он провел последние дни, уже не надеясь, что она выживет.
— А почему не позвонили, не поставили в известность о вынужденном прогуле?
Выяснилось, что несчастный сын не просто сидел возле одра больной матери, но неотрывно держал ее руку, прислушиваясь к слабеющему пульсу, и боялся, что, если руку отпустит, пульс тотчас пропадет.
— Пишите подробную объяснительную, — приказывает Сыр. — Для редколлегии.
Резников пишет обстоятельное слезное сочинение. Сырокомский собирает начальников и зачитывает его. Спрашивает Резникова, не хочет ли он что-нибудь изменить или добавить.
— Нет, — отвечает Виталий. — Клянусь мамой, здесь одна правда и ничего, кроме правды.
— Так ничего, кроме правды? — свирепо переспрашивает Сыр и наотмашь выкладывает всё — про звонок из Смоленска, про юбилейный концерт, про театр и стадион.
Больше всех поражен заместитель главного Артур Сергеевич Тертерян, куратор “Двенадцати стульев”. К нему Резников каждый раз заходит со словами “Здравствуйте, сэ-э-эр”. И Тертерян в тон отвечает: “Мое почтение, сэ-э-эр”. У Тера Резников регулярно отпрашивается на разные выступления — то в ЖЭК, то в библиотеку, то в красный уголок. Сами понимаете, на жизнь надо прирабатывать. Тер допытывается:
— А сколько же вам платят?
— Разве это деньги! — сокрушается Резников. — Хорошо, если рублей десять-двенадцать.
— Вот вам, Виталий, двенадцать рублей, только никуда не уходите.
А у него на счету, оказывается, не жалкие ЖЭКи или красные уголки, а театры и стадионы.
После смоленских гастролей Резников недолго задержался в газете. Как-то сник, поскучнел и незаметно исчез. Но следом и его изобличитель Сырокомский, чего уж никак нельзя было вообразить, в одночасье был от газеты отставлен. Без внятного повода и объяснения причин. Говорили, будто у Суслова лежит на него целая папка. Но что в ней — так и осталось за семью печатями. Понятно, что Чак должен был горой вступиться за Сыра. Пригрозить уходом из газеты. Уйти, наконец. Может быть, со скандалом. Но на безоглядный поступок его не хватило. И Сыр ему этого не простил. Даже в морг, где прощались с Чаковским, не пришел. А последний первый секретарь из бывшего большого Союза писателей Владимир Карпов бубнил над гробом Чаковского, что ничего не может понять в нынешней бессовестной жизни. Кругом — темный лес, хуже — непролазные джунгли. Вот раньше, дескать, жили по совести и по чести.
Вот и хорошо, что Сырокомский не слышал этих шельмовских прибауток.
От камина до печки
В начале 1976 года к 150-летию Салтыкова-Щедрина мы разверстали на полосу статью ведущего щедриноведа Сергея Александровича Макашина. Оттиск послали автору. Там был только текст, вместо картинок — белые пятна. Сергей Александрович тут же отзвонил, чтобы спросить, не собираемся ли мы поставить на свободные места какие-либо материалы, полученные от Эльсберга. В этом случае он свою статью снимает. Эльсберг тоже занимался Щедриным, но демарш Макашина был вызван отнюдь не научным соперничеством. Дело в том, что в свое время Эльсберг посадил Макашина. И не только его. О зловещей роли Эльсберга догадывался, например, Леонид Ефимович Пинский. После освобождения он пришел к Эльсбергу за подтверждением своей догадки. Попросил, чтобы тот написал в прокуратуру заявление о его, Пинского, невиновности.
— Но почему это должен писать я? — удивился Эльсберг.
— Для полной реабилитации нужно заявление человека, который сообщил о моей вине, — соврал Пинский.
И Эльсберг пододвинул лист бумаги, взял ручку и начал писать.
И вообще репутация Эльсберга была такова, что заметку о нем в 8-м томе Краткой литературной энциклопедии в 1975 году редакция подписала псевдонимом Г.П. Уткин, повторив в инициалах аббревиатуру учреждения, плотью от плоти которого был Эльсберг.
От С.А. Макашина прежде всего мне нужны были для проверки источники многочисленных цитат в статье о Щедрине, в том числе всех закавыченных словечек. Сергей Александрович сломался на выражении “меч мысли”.
— Да если бы я сам мог такое придумать, — взмолился он, — зачем я стал бы приписывать это Щедрину?
Но было на полосе одно утверждение, которое никак нельзя было принимать на веру. Оно касалось того поразительного факта, что Ленин цитировал Щедрина больше, чем кого бы то ни было из русских писателей. Свыше четырехсот раз. Кто-то из ранних комментаторов даже позволил себе на этом основании заявить, что Щедрин был самым любимым писателем Ленина. Но Крупская решительно отвергла подобную ересь. Любимыми писателями Ленина оставались Толстой и Некрасов, а Щедрин был просто наиболее острым инструментом в политической борьбе.
Макашин сказал мне, что подсчет цитат из Щедрина в работах Ленина приведен в щедринском полутоме “Литературного наследства”, выпущенном в 1933 году.
— Но у нас в библиотеке нет этого полутома, — пожаловался я.
— Конечно, потому что он заперт в спецхране из-за предисловия, подписанного Зиновьевым.
Делать нечего, от редакции я выправил бумагу в спецхран Ленинки с просьбой разрешить мне знакомиться с изданиями по русской и советской литературе. За две минуты нашел в арестованной книге подтверждение нужной цифры, но до конца года мог читать в небольшом зале для избранных всё, что вздумается: Мандельштама, Клюева, Георгия Иванова… Прочитал “Дар” Набокова, начал “Другие берега”… И всё благодаря Зиновьеву. Хотя как сказать…
Щедринские тома “Литнаследства” готовил вовсе не Зиновьев, а как раз Макашин. Он же написал и предисловие. Но, когда оно было готово, председатель Истпарта, курировавший издание, М.С. Ольминский заметил, что ввиду особого интереса Ленина к Щедрину хорошо было бы подписать предисловие у кого-нибудь из старых большевиков, близких к Ильичу. А Зиновьев прятался вместе с Лениным в Разливе, жил с ним в одном шалаше. Куда уж ближе? Ведь тогда между ними даже Крупская не стояла. Правда, вскоре, в октябре 1917-го, как утверждалось в кратком курсе истории ВКП(б), Зиновьев на пару с Каменевым выдал Временному правительству сроки вооруженного восстания. Зиновьев и Каменев — вот настоящие близнецы-братья, которые при упоминании любого из них оба разом выскакивали как чертики из табакерки. “Октябрьский эпизод” 1917 года Ленин не простил им до самой смерти, но всё же оставил Зиновьева наместником в Петрограде, а Каменева сделал председателем Моссовета. Так сказать, уравновесил по службе. Сталин, сокрушив сначала с их помощью Троцкого, отправил затем обоих в ссылку. И вот они вернулись, как будто прощенные (Зиновьев даже получил какой-то агитационный журнальчик), и еще не были арестованы для последней разборки.
Воспользовавшись этой паузой, Макашин с подачи Ольминского позвонил Зиновьеву и попросил, мягко говоря, авторизовать готовую статью. Тот живо откликнулся и пригласил молодого ученого к себе домой на Кропоткинскую.
— Только приходите после десяти, потому что до десяти у меня домработница.
Наверно, он думал, что, кроме домработницы, никто за ним не следит.
Макашин пришел, как условились. Ему открыл сам хозяин и провел к себе в кабинет. А там перед разожженным камином уже сидел — кто бы вы думали? — конечно, собственной персоной Лев Борисович Каменев.
Камин — очень удобная вещь. Как весело сгорают в нем на виду не только дрова, но и бумаги!
Прямо у камина Зиновьев подмахнул сочиненное Макашиным предисловие, и первый щедринский полутом благополучно вышел в свет, но едва успел выйти, как из-за подписи Зиновьева, окончательно объявленного врагом народа, был отправлен в крупных библиотеках прямиком в спецхран. В остальных, где не было спецхрана, по акту брошен в печку. Каминов там тем более не водилось.
Покушение на Политбюро
Артур Сергеевич Тертерян, маленький, но осанистый и неторопливый, стоит, опершись ладонями о стол. На столе — свежая полоса. Скользнув по ней взглядом сверху вниз, задерживается на некрологе.
— Для некролога нужен заголовок, мой друг, — произносит низким сочным голосом. — Фамилия в рамке не годится. Кроме нас с вами, эта фамилия никому ничего не скажет. Выбор у вас небольшой: “Слово прощания” или “Памяти товарища”. Что вам больше нравится?
— Мне, — говорю, — “Слово прощания”.
— Запомним, — пожевав губами, обещает Тер.
В кабинет, запыхавшись, вкатывается плотный малый — поперек себя шире. Он на подхвате у Георгия Дмитриевича Гулиа, в отделе публикаций, часто подмахивает за него письма, не забывая поставить закорючку. В этой роли называет себя Загулиа.
— Вызывали? — спрашивает Артура Сергеевича.
Загулиа готовит к публикации чужие стихи: сокращает, дописывает, переделывает, и всё это в рифму. Например, споткнулся на строках о БАМе:
Шли и шли по Сибири составы —
Параллельно Китайской стене.
Именно этот довод слышал я от Константина Симонова в Колонном зале: мы строим БАМ, чтобы в Китае знали, что мы из Сибири уходить не собираемся. Но Симонову свой устный пассаж у редактора не визировать, в набор не засылать, с цензором не утрясать. А в газете строчку не исправишь — всё стихотворение вылетит. И удалец-публикатор, чтобы в Поднебесной не догадались о железнодорожном подвохе, с ходу вымарывает авторский стих и лепит от себя что угодно, лишь бы заполнить пустоту. В результате на полосе это выглядит так:
Шли и шли по Сибири составы —
Очень нужно движенье стране.
И ведь не придерешься, будь ты хоть трижды китайцем.
Однажды при мне Загулиа предлагал в номер стихотворение Юнны Мориц “После войны”.
— Тут только нужно одно место подправить. Вот это:
И мы в трамвай не сядем ни за что —
Ведь после бани мы опять не вшивы!
Вшивость, хоть и давняя, послевоенная, даже временно побежденная, конечно, не пройдет.
— И как же у вас будет? — хмурится, откинувшись на спинку стула, другой заместитель главного, куратор первой, литературной тетрадки Евгений Алексеевич Кривицкий.
— Ничуть не хуже:
…Ведь после бани мы опять красивы!
Кривицкий озабоченно смотрит на самоуверенного собеседника:
— Надеюсь, вы Юнну этим еще не обрадовали?
— Пока не смог дозвониться.
— И пытаться не надо, — бросает Евгений Алексеевич.
Вальяжный Тертерян — прямая противоположность вечно озабоченному Кривицкому. Вот и сейчас Артур Сергеевич, предвкушая удовольствие, подступает к полосе со стихами, наколотой на два вбитых в стенку гвоздя. Показывает рукой на стихотвореньице малоизвестного поэта под громким названием “Дума” и назидательно раскатывает:
— Оставьте “Думу” Лермонтову!
Загулиа выкатывается исполнять распоряжение, пропуская в кабинет самого Александра Борисовича Чаковского. Чак без пиджака, поверх светлой тенниски — подтяжки, в вытянутой руке — раскуренная сигара. Ею он выбирает полосу на стене, подходит поближе, впивается в набор:
— Зачем здесь это “ибо”?
Чак любит демонстрировать особую чувствительность к стилистике. Однажды на летучке, повозмущавшись перебором в газетных материалах слова “размышление”, твердо объявил на него мораторий. Другой Александр Борисович — Борин — из зала осторожно спрашивает:
— А “раздумье” остается?
Чак повторяет свою любимую байку про художника Налбандяна. Тот привык писать портреты Сталина, преимущественно во весь рост. И, надо же, не смог сразу сообразить, чего от него потребовал XX съезд партии. “Я понимаю, — говорил Налбандян, — что Иосиф Виссарионович не должен теперь находиться в центре картины. Ну так я буду его немножко отодвигать в сторону”.
Понятно, что и “раздумьем” придется пожертвовать.
В начале 1975 года, на пике популярности богомоловской повести “В августе сорок четвертого…”, Александр Борисович при обсуждении планов ближайших номеров неожиданно напустился на словечко “задействовать”, которым так лихо разбрасываются герои Богомолова и сам автор. Распорядившись разобраться с этим уродливым словцом, Чак отбыл на Цейлон, прямиком из зимы в лето, с солидной государственной делегацией. Неделю главного редактора не было на месте. И пока мы звонили в Институт русского языка, где за Богомолова языковеды заступились всем авторитетом своей науки, пока консультировались со стилистами из Московского университета, которые тоже ничем не могли нам помочь, Чак, должно быть, в благорастворении попивал настоящий цейлонский чаек в тени душистых экзотических зарослей. Но как только государственный путешественник появился в редакции, первый его вопрос был: где материал против Богомолова?
И вот Чаковский в подтяжках и с сигарой допытывается:
— Зачем здесь это “ибо”? Почему нельзя написать просто “потому что” или “так как”?
Тертерян делает вид, что внимательно вчитывается в текст.
— Сейчас исправим, Александр Борисович.
Чаковский, сделав дело, удаляется. Тер разводит руками:
— Зачем-зачем? Затем, что здесь от всех этих “потому что” и “так как” рябит в глазах.
Ирма Мамаладзе рассказывала на поминках по Тертеряну, как при ней позвонила ему Фрида Павловна, секретарь Чаковского, сказала, что Александр Борисович просит Артура Сергеевича срочно зайти к нему в кабинет. Тер неторопливо встал из-за стола, застегнул пуговицы пиджака, приосанился, попросил прощения у Ирмы за прерванный разговор и двинулся к двери. Своей секретарше, Людмиле Михайловне, с достоинством сообщил:
— Я на аудиенцию к Александру Борисовичу.
Повернулся и вышел в коридор.
Навстречу из приемной главного редактора выскочила Фрида Павловна и срывающимся голосом запричитала:
— Артур Сергеевич, Александр Борисович ждет вас!
— Передайте Александру Борисовичу, — успокоил ее безукоризненно галантный Тертерян, — что я уже в пути.
Но как-то мне пришлось увидеть и другого Тера. Он вел номер, а я был “свежей головой” и читал оперативную полосу. Вечер понедельника, все сроки пропущены, и, когда мне дают оттиск, в типографии начинают полосу матрицировать. А в матрице ничего уже нельзя изменить. Так что читай — не читай, смысла нет. Только вопиющий ляп может потребовать правки на полосе, и матрицу придется набивать заново.
Читая то, что и читать нечего, натыкаюсь на упоминание о Шарафе Рашидове, первом секретаре ЦК Компартии Узбекистана. Но по должности он еще и кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС. И в этом смешном для пожилого мужчины титуле — не слишком бросающаяся в глаза ошибка: пропущено ключевое слово “Политбюро”. Значит, уважаемый Шараф Рашидович был у нас кандидатом в члены Политбюро ЦК, а стал всего лишь кандидатом в члены ЦК. Для партийного босса это номенклатурный крах, такое падение, после которого костей не собрать.
Бегу к Тертеряну. Артур Сергеевич вскакивает и, обгоняя меня, устремляется по коридору в сторону типографии. На ходу, выбросив руку на манер скульптурного Ленина, Тер оглашает редакцию боевым кличем:
— Остановите матрицирование!
Новороссийск в кавычках и без
Как только стало известно, что все свои героические подвиги Брежнев совершил на Малой Земле, поворотные события Отечественной войны резко сместились от Сталинграда к Новороссийску. Шутники придумали для ветеранов ехидный вопрос: “Вы ковали победу под Новороссийском или отсиживались в окопах Сталинграда?” С тех пор триумфальное возвращение Сталина в нашу жизнь притормаживалось именно из-за брежневского соперничества с ним на военном поприще.
“Малая Земля — великая земля…” — пели в торжественных концертах, в Москве на пересечении улиц Чернышевского и Чкалова обнаружилась площадь Цезаря Куникова — погибшего на Малой Земле командира десанта. Естественно, что кинотеатр, который строился на этой площади, был задолго до окончания строительства назван “Новороссийском”.
Юра Щекочихин божился, что видел на стройке плакат: “Сдадим Новороссийск к 7 ноября!”
Между кабинетом и спальней
Л.Г. Чернецкий служил в “ЛГ” с незапамятных времен и в отместку за все унижения, по его словам, коллекционировал главных редакторов. Первым в списке значился Валерий Друзин.
Друзин возник в марте 1958 года, когда заболел Всеволод Кочетов, и восемь месяцев подписывал газету как и.о. главного редактора. Не теряя времени даром, на рабочем месте сочинял книгу о своем благодетеле Кочетове (она вышла в 1962-м). Это получалось само собой. Гораздо труднее было совместить газетные обязанности с супружеским долгом.
“Литгазета” издавалась тогда на четырех полосах три раза в неделю. И оперативная первая полоса подписывалась обычно заполночь, а то и под утро. “Трое суток шагать (хотя бы из угла в угол), Трое суток не спать Ради нескольких строчек в газете” — это Александр Агранович придумал для рядовых газетчиков, не для газетного начальства. И уж никак не подходило подобное самоотвержение 55-летнему Друзину, переживавшему медовый месяц не только с “Литературной газетой”, но и с молодой женой. Рассудив, что в газете исполнять его обязанности могут многие, а в семейной спальне — тем более, он предпочел ночевать дома.
Как только рабочий день начинал клониться к вечеру, Валерий Павлович вызывал к себе в кабинет ответственного секретаря, брал чистый лист газетного формата, выводил в углу: “В печать!” и расписывался.
— Здесь, — показывал на пустое пространство, — тиснете ночью первую полосу.
И — нырял под одеяло.
Двойной некролог
Когда хоронили Салтыкова-Щедрина, его сын ехал за гробом в карете и резался в карты. Но сын Лескова написал об отце “по его личным, семейным и несемейным записям и памятям” превосходную книгу. У разных писателей и дети разные, тем более — внуки или правнуки. Но пить и есть все хотят одинаково, не так ли?
В суровые советские времена правительство поручило заботу о потомках русских классиков Академии наук. Собрались почтенные старцы, чтобы решить, кто чего стоит. Двинулись вдоль по алфавиту. Когда дошли до Чернышевского, Леонид Петрович Гроссман сказал:
— Какие потомки? Известно, что Николай Гаврилович был импотент.
Собрание оживилось. Старцы вразнобой заерзали на стульях. Ссылаясь на биологию, очень заманчиво было сэкономить на Чернышевском. Но тут же пришлось бы окончательно разориться на Пушкине или Толстом. Никаких фондов не хватило бы на поддержку коренного населения Ясной Поляны, Михайловского и Болдина, приумноженного великими русскими писателями. Вот так, сами того не ведая, любвеобильные классики не дали в обиду Нину Михайловну Чернышевскую, условную внучку сомнительного деда.
О Нине Михайловне я впервые услышал от коллег-музейщиков из Саратова. Там она заведовала музеем главного носителя своей фамилии. И с возрастом становилась всё более разговорчивой. Наконец дошло до того, что каждый день по звонку она собирала сотрудников и начинала, а точнее — продолжала предаваться воспоминаниям. Если путалась в деталях или забывала, что к чему, ей дружно подсказывали. Подневольные слушатели уже лучше рассказчицы знали все ее истории.
В “Литературной газете” на меня очень скоро обрушились письма от Нины Михайловны. Ей, несчастной, не стало никакого житья от наглых проходимцев. “Отец Николая Гавриловича Чернышевского, — писала Нина Михайловна, — был православным священником и по долгу службы крестил отщепенцев-иудеев. И они, как полагалось, принимали его фамилию. За два века этих лже-Чернышевских расплодилось видимо-невидимо”. И сидели бы они себе, не рыпались. Так нет же. Выдают себя, бесстыжие, за прямых наследников великого революционера-демократа, звавшего Русь к топору. Вот бы их самих припугнуть этим топором!
Я пытался ее успокаивать, но не тут-то было. В ответ приходили бандероли с какими-то справками, копиями судебных исков, газетными вырезками. Новоявленные “дети лейтенанта Шмидта” давно и с переменным успехом вели междоусобную войну. Ввязываться в нее ни на чьей стороне не хотелось. Все были хороши, и конца распрям не предвиделось. Но однажды под вечер вызвал меня Сырокомский. Глянул исподлобья и буркнул:
— Умерла внучка Чернышевского. Чтобы к утру был некролог.
Для порядка надо было тотчас позвонить в Саратов, переговорить с музеем. Но из-за разницы во времени с Поволжьем рабочий день там уже закончился. То, что я сам знал о Нине Михайловне, для некролога не годилось, а то, что могло бы сгодиться, было недоступно. Оставалось одно: написать запоздалый некролог номинальному деду Нины Михайловны и оговориться, что на этот раз умер не сам он, а его в некотором роде внучка.
Конечно, работа была топорная. Что делать, к топору на Руси попривыкли. Но редактор отдела всё же решил меня похвалить:
— Когда я умру, — сказал, — напишите и обо мне.
По молодости я выпалил, не задумываясь:
— Задержка только за вами.
Орденоносец с собакой
Государственная ордена Ленина библиотека имени Ленина — звучит убедительно, не правда ли? Московский ордена Ленина метрополитен имени Ленина — тоже. Но ведь и просто Московский ордена Ленина цирк — ничуть не хуже, заставляя, между прочим, вспомнить одну остроумную картину Марка Шагала. Поскольку Ленин, как известно, совершил переворот, и не один, находчивый художник изобразил трюкача Ильича вверх ногами в стойке на одной руке — неплохая могла бы, кстати, выйти эмблема для ордена Ленина цирка, будь он где-нибудь в развеселом Париже, а не в хмурой Москве.
Как-то Костя Черный предложил на полосу архивную фотографию Михаила Михайловича Пришвина с собакой у ног. Такие снимки шли нарасхват, потому что слишком часто приходилось довольствоваться фотками, на которых была одна физиономия. Называли их — морда лица и старались свести до минимума, увы, без видимого успеха.
Только вот у собачника Пришвина на груди красовался, как на грех, орден Ленина. И Тертерян рефлекторно сделал стойку на легкомысленного орденоносца с собакой. Предоставляя Косте полную свободу выбора, Артур Сергеевич по-отечески пророкотал:
— Что-нибудь одно: либо пес, либо Ленин.
“Пес с ним”, — решил Костя, и ордена не стало.
В склеп с черного хода
Мой дядя, закончивший Отечественную войну полковником артиллерии, начинал воинскую службу в 1919 году в полку кремлевских курсантов. Говорил, что не раз видел Ленина и Троцкого, но совсем не замечал Сталина. Рассказывал, как, обходя караулы, начальник для порядка заглядывал в ствол Царь-пушки: там иногда отсыпались курсанты.
Позже я прочитал, что осенью 1941 года защитники Кремля с надеждой поглядывали как на последнее укрытие на Царь-колокол. Не знаю, защитил ли он хоть кого-нибудь. А под бомбами погибло тогда около ста красноармейцев кремлевского гарнизона.
Если вспомнить, что во времена вконец одряхлевших партийных старцев граница между социализмом и развитым социализмом проходила по кольцевой дороге, а между развитым социализмом и коммунизмом — по кремлевской стене, то военная часть, расквартированная в Кремле, должна была жить уже в светлом будущем. Но рано или поздно каждому служивому предстояло вернуться на грешную землю. И чтобы смягчить шок от возвращения в реальный социализм, в казарму зазывали актеров, ветеранов, писателей… Дошел черед и до журналистов.
Дело было то ли при позднем Андропове, то ли при раннем Черненке. Юрий Щекочихин не был еще ни депутатом, ни человеком из телевизора. Но заказ пришел именно на него. В сумерках подкатила к редакции черная “Волга” и со свистом умчала Юру в Кремль, на встречу с его охранниками. Чем он их потчевал на ночь глядя — тем, что лев всё еще готовится к прыжку, или тем, что лев уже прыгнул, — бог весть. Львом представлялась Щекочихину набиравшая силы отечественная мафия.
Слушателям аллегория понравилась. И чтобы заверить журналиста, что в его борьбе они мысленно с ним, кремлевские затворники под общие аплодисменты преподнесли ему барельефный портрет не кого-нибудь, а железного Феликса. Слишком большой, чтобы носить на груди, но слишком скромный для уличных шествий. Значит, для домашнего ежедневного лицезрения холодной головы с козлиной бородкой. Но это — по службе. А чем бы порадовать гостя от себя? Дать ему пальнуть из Царь-пушки или бухнуть в Царь-колокол? Так это никому пока не удавалось. Пустить в ход револьвер, из которого комендант Кремля застрелил в здешнем гараже Фанни Каплан? Так никого не было под рукой, кто бы сгодился для мишени. Вот разве что свести газетного волка к крестнику Фанни Ефимовны, вечно живому покойнику? Святой советский обычай: что охраняем, тем и владеем.
— Ленина посмотреть хотите? — почему-то на ухо спросили борца с мафией.
— Но уже ночь, — от неожиданности поежился он.
— У журналистов ведь рабочий день ненормированный? — подсказал замполит.
— Ну да, — нехотя согласился Юра.
— А у него тем более.
Заглянуть в Мавзолей ночью, да еще с черного хода, я бы, пожалуй, не отказался. Но Юра уперся и как-то вывернулся. Может быть, сослался на Крупскую, которая, как говорят, не бывала в Мавзолее не только ночью, но и днем.
Где Оська, там и Надька
— Ну как там наши конфеты?
— Съели залпом. Едим по второму разу.
Помните, так разговаривали по телефону о новинках самиздата? Играя в конспирацию, Александра Солженицына называли: классик, вдову Осипа Мандельштама — исключительно по имени-отчеству: Надежда Яковлевна. Как соседку или общую знакомую. Но — со значением и приглушая голос. Ссылки на нее возражений не предполагали.
— А вот Надежда Яковлевна считает, что и документам нельзя верить, если они оттуда.
То есть из ГБ. Что же тут возразишь!
Доходили слухи, что она, профессиональная “англичанка”, охотно учит своих молодых друзей языку. Что развлекает себя и их артистическими этюдами. Ее, например, просят показать, как читал стихи Осип Эмильевич. Она уходит в себя, напускает серьезности, выдерживает паузу… Затем вскидывается и разводит руками:
— Оська говорит: цыц!
При мне первым очень осторожно и, разумеется, заочно задел Надежду Яковлевну Рудольф Дуганов. В ее мемуарах он углядел избыток литературности. Это прозвучало как святотатство. Но Рудик тут же сослался на очевидный пример. Ночной арест Мандельштама в мае 1934 года описан в главе “Майская ночь”. Неуместной переклички с рассказом Гоголя “Майская ночь, или Утопленница” еще нет. Может быть, только легкий намек. Но Надежде Яковлевне почему-то важны откровенно литературные ходы. И когда она вдвоем с Ахматовой остается в комнате, из которой только что увели Мандельштама, то не находит ничего лучше, как покрасоваться: “Вероятно, мы были похожи на утопленниц”.
Много позже в “Рассказах о Анне Ахматовой” Анатолий Найман обмолвился о Надежде Яковлевне не только без привычного почтения, но с обычной своей язвительностью. Затем на конференции к столетию Ахматовой Михаил Ардов зачитал энергичное обвинение покойной мемуаристке. Она, оказывается, хорошо знала свое далеко не главное место вдовы поэта, пока была жива Ахматова, но после ее ухода ощутила себя ровней ему и ей и стала судить всех и вся огульно и беспощадно, а значит, несправедливо. Действительно, во втором томе воспоминаний Надежда Яковлевна понесла по кочкам даже самых близких людей. Своего и Ахматовой старинного друга, комментатора книги Мандельштама в “Библиотеке поэта” Николая Ивановича Харджиева, например, она впрямую называет вором, шулером и просто безумцем.
После смерти Надежды Яковлевны за свои воспоминания принялась Эмма Григорьевна Герштейн. Она обрушилась на мифотворчество не только Надежды Яковлевны, но и Ахматовой с Мандельштамом. И конечно, наряду с восторгами и благодарностью встретила обвинения в мстительности и клевете.
Как-то мы придумали обзвонить писателей с таким вопросом: “Мандельштам говорил, что требует памятника для Михаила Зощенко, как для дедушки Крылова, в Летнем саду. А кому бы вы предложили поставить там памятник?”. Собравшись с духом, звоню главному мандельштамоборцу — Эмме Григорьевне Герштейн. Начинаю с ее близости к Мандельштаму. Ожидая подвоха, Эмма Григорьевна глухо молчит. Слышит ли она меня? Не останавливаясь, перехожу к Летнему саду и памятнику. Тут она наконец отзывается на мой монолог. Слишком звонко для своих девяноста семи лет смеется:
— Ну, это не ко мне.
Понимаю: это к Зурабу Церетели. Но после него и от Летнего сада ничего не останется.
Чуть раньше Эмма Герштейн подготовила для “Вопросов литературы” заметки о своеобразии жанра мемуаров. Татьяна Бек принесла ей верстку на визу и увидела, что работа над заметками начинается заново. Когда же дошло до эпизодов с Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной, которая скончалась около двадцати лет назад, Эмма Григорьевна стала еще тщательнее, с мучительным упорством теребить слово за словом, перепроверять себя, уточнять нюансы, надолго задумываться… Татьяна Александровна попыталась ее приободрить:
— Но ведь нет уже никого, кто мог бы поймать вас на неточности!
Эмма Григорьевна гневно вскинула лицо к потолку:
— А Надька!
Чапай на верблюде
Константина Симонова при рождении назвали Кириллом. Откуда было знать, что он станет картавить и не сможет выговаривать половину звуков собственного имени? Вместо Кирилла у него получалось только Ки-гы. Поэтому он подобрал себе имя, с которым умел управляться. Но картавостью своей дорожил как природной отмеченностью и даже испытывал родственную нежность к таким, как сам, то ли жертвам, то ли баловням невнятного выговора.
Как только на радио появилась техническая возможность точечно исправлять дефекты речи, один отважный режиссер выкинул из прочитанного Симоновым стихотворения “Жди меня” едва-едва намеченные голосом “р” и “л”, заменил их образцово произнесенными звуками и стал ждать поздравлений и благодарностей. Но дождался лишь нагоняя. Симонову такое самоуправство очень не понравилось.
Внедренная в радийный обиход хитроумная новинка, от которой пострадал Симонов, в арсенале газетных редакторов существовала всегда. “Бессонный поиск” стража печатных полос совсем не понаслышке запечатлел Александр Твардовский:
Весь в поту, статейки правит,
Водит носом взад-вперед:
То убавит, то прибавит,
То свое словечко вставит,
То чужое зачеркнет.
К 600-летию Куликовской битвы в 1980 году Юрий Трифонов написал поминальное слово под заголовком “Тризна через шесть веков”. Возможно, подсказкой автору послужила пушкинская “Песнь о вещем Олеге”:
Ковши круговые, запенясь, шипят
На тризне плачевной Олега…
Но то, что сошло с рук Пушкину, не сошло Трифонову. Статья появилась под названием “Славим через шесть веков”.
За шесть лет до 600-летия Куликовской битвы исполнилось два года постановлению ЦК о литературной критике. К этой дате была запущена анкета для прозаиков и поэтов с вопросом о том, чем примечательна наша современная критика. Евгений Евтушенко согласился ответить на него, чтобы поместить в одном ряду с благополучными на тот момент Даниилом Граниным, Беллой Ахмадулиной, Давидом Самойловым и Юрием Карякиным опального Владимира Лакшина. Конечно, Лакшина вычеркнули без разговоров. Но как, не сообщая об этом автору, сохранить публикацию? А очень просто. Набрав телефон Евгения Александровича, сотрудница редакции обрадовала его тем, что анкета стоит на полосе, заодно похвалила всю подборку, не стала говорить о вымарке, зато вызвалась прочитать выправленный текст, в темпе прочитала его, не давая абоненту опомниться, и поспешила свернуть разговор. Номер удался. Газета вышла без Лакшина. Возмущенный коварством своей телефонной собеседницы, Евтушенко звонит ей:
— Почему вы не сказали мне, что вычеркнули Лакшина?
— Но я же вам всё прочитала! — в свою очередь возмущается она.
Набрав воздуха в легкие, поэт отчеканивает, что на всех перекрестках Европы будет трубить о вероломстве “Литературной газеты”.
Сотрудница редакции докладывает об этом разговоре редактору отдела. Тот ехидно сощуривается и отвечает репликой из анекдота:
— Пущай клевещет!
К очередному юбилею Победы пришло распоряжение не называть немцев немцами, чтобы не обижать дружественное нам население Восточной Германии. И фронтовики, засевшие в обстреливаемом окопе, стали разговаривать на страницах “Литературки” как заправские генштабисты, поминая какого-то отвлеченного “противника”. Но далеко им было до журналистов попавшейся мне на глаза областной газеты, которые одной фразой переиграли всю летнюю кампанию 1941 года: “Нанося противнику поражение за поражением, советские войска отходили на восток”.
И конечно, нельзя было в “ЛГ” даже предположить, что из-под пера какого-нибудь советского борзописца может выйти, страшно сказать, “халтура на военную тему”. Нет, только не халтура. Разве что “поделка”. Чтобы, не дай бог, не выдать страшной тайны идеологическим врагам.
Как-то в одном купе мы возвращались с юга, из Дома творчества, с линотипистом нашей типографии. Много о чем успели переговорить. Наконец он по-дружески стал мне советовать:
— Вам, редакторам, надо быть посмелее.
А казалось, он должен был представлять, что происходит в кабинетах, мимо которых каждый день топал на свое рабочее место, раз уж видел, какой правкой пестрят газетные полосы. Что это могло значить — быть посмелее?
Мой коллега по музею Маяковского Владимир Федорович Земсков, работавший одно время в Институте мировой литературы, рассказывал о своем знакомце, который долго накручивал себя, собираясь с силами, чтобы смело и нелицеприятно отозваться на институтском собрании о трилогии Федора Панферова “Волга-матушка река”. Конечно, перед самым собранием выпил для храбрости и потребовал слова. Вышел на трибуну, дико огляделся и врезал:
— “Волга-матушка река” Федора Панферова — говно! — мотнул головой и добавил: — А теперь можете меня расстреливать к такой-то матери! — и, не дожидаясь исполнения собственного приговора, по стеночке вышел из зала.
Ругать или хвалить новый роман, повесть или подборку рассказов, обойти их молчанием, дать два разных мнения или один кисло-сладкий отзыв — это решалось не редактором и даже не редколлегией, а заключительным словом на ней Александра Чаковского. Сам Сырокомский, первый зам. главного, обладал только совещательным голосом. Вышел, например, роман Юрия Бондарева “Берег”. И Сыр начал говорить, что надо отнестись к нему по-хозяйски, как это было недавно с “Белым пароходом” Чингиза Айтматова, когда мы организовали целую серию статей.
— Ничего подобного, — возразил Чак. — Нам нужно откликнуться, потому что это Бондарев, но сдержанно. И дать понять: то, что было позволено Бондареву, не будет позволено больше никому.
Думаю, что и Чак только повторил то, что ему передали откуда-то сверху. Скорее всего, от Суслова, который всегда мог сослаться на Брежнева. А Брежнев прошамкал бы оставшуюся от Сталина присказку: “Есть мнение…”.
— Допустим, я буду столь же смел, как нелицеприятный критик Федора Панферова, — стал оправдываться я перед тружеником типографии. — И для начала подобью автора статьи исправить “поделку” на “халтуру”. О крепком словце и мечтать нечего. Об него споткнется уже машинистка. Но ведь подписанная мною статья с “халтурой” ляжет сначала на стол заведующего отделом, и он, прежде чем завизировать ее, будет читать слово за словом, вычеркивая и вписывая всё, что сочтет нужным. Следующим проделает ту же процедуру редактор отдела. Только после этого за статью примется заместитель ответственного секретаря. Сам ответсек на стене кабинета держит эстамп, изображающий садовника, заботливо подстригающего крону дерева. Но за столом орудует исключительно топором. “Вырубить” абзац или страницу — его право, которое он понимает как святую обязанность. Почему же замы должны отставать?
Не беда, что во все стороны летят щепки и за ними уже не видно леса, зато и самому настырному придире придраться будет не к чему.
Таня Архангельская попросила Андрея Битова поздравить с юбилеем ленинградского литературоведа Бориса Ивановича Бурсова. Андрей Георгиевич написал то ли страничку, то ли полторы. Рукопись прошла обычным редакционным путем и легла на полосу. Битов сказал Тане:
— У вас работают настоящие профессионалы. В заметке была единственная мысль, так ее вырезали точно по контуру.
Но мы с вами добрели пока только до секретариата. Отсюда статью, если не выбросят в корзину, могут завернуть в отдел для доработки или отправить в типографию. Из типографии она возвращается в гранках к своему редактору. Тот вычитывает гранки, правит по новой, подписывает и отдает на подпись тому же заведующему отделом. Далее гранки читает, правит по-своему, согласовывая с другими материалами номера, и подписывает выпускающий редактор. Затем, уже на полосе, расписываются корректура, проверка, снова первый редактор и выпускающий редактор. Выправленную полосу еще раз читает редактор, смотрят и обсуждают заместители главного редактора и члены редколлегии. Всем им заносят оттиски в кабинеты. Наконец, когда выходит чистая, без поправок полоса, ее отдают на чтение и подпись “свежей голове”. А впереди еще маячит цензор. Но там, где потрудились всем скопом редакторы-профессионалы, обычно ему делать нечего. Хотя и на старуху бывает проруха. Видел однажды, как плакал дежурный редактор, заместитель главного, которому цензор указал, что в статье Владимира Солоухина Тургенев выставлен барином побогаче пушкинского Троекурова. Вдобавок на полосе стояла фотография усадебного дома в Спасском-Лутовинове, тоже не похожего на бедняцкую лачугу. Надо же было прозевать такой подкоп под репутацию русского классика, приравненный к разоблачению военной тайны! Впрочем, в этот день Чаковский обмывал со своими заместителями очередной орден Ленина, а цензор, по-видимому, еще не прикладывался к горлышку.
Итак, любой материал, вплоть до самого ничтожного, мог появиться в газете только после тринадцати полноценных подписей. И каждый подписант, оберегая себя, еще и подстраховывал всех остальных. Так что у “халтуры” в кавычках не было никаких шансов проскочить через частокол редакторских перьев, в отличие от той же халтуры без кавычек, и не только на военную тему.
Но и это еще не всё. Чак не оставлял своей подписи на полосах, но читал их не менее придирчиво, чем самый трезвый цензор.
Так, взглянув на газетную страницу, которая называлась “Был ли убит отец Достоевского?”, Александр Борисович распорядился убрать из заголовка желтизну. А надо сказать, что статья театрального художника Георгия Федорова, всерьез занявшегося Достоевским, в терминах Чаковского, была гораздо желтее названия. Автор не сомневался, что отец Достоевского не был убит собственными крепостными, а умер своей смертью, от апоплексического удара. Но кто такой Федоров, чтобы пересматривать устоявшуюся версию? Пришлось Алле Латыниной уговаривать Валерия Кирпотина, достоевсковеда с 60-летним партийным стажем, поддержать выводы более молодого и беспартийного коллеги. Валерий Яковлевич согласился, хотя и ворчал:
— Вы думаете, мне легко на старости лет пересаживаться из одного седла в другое?
Ну что же, естественный заголовок “Отец Достоевского не был убит” забраковали на редакционном конвейере из-за недвусмысленности. Компромиссный — “Был ли убит отец Достоевского?” — отверг главный редактор из-за двусмысленной желтизны. В итоге статья вышла под названием для дальтоников — “Домыслы и логика фактов”. Здесь, конечно, уже никакой желтизны — одна серость.
Был, правда, случай, когда проскочила крамольная публикация, всеми подписанная, потому что никем не была дочитана до конца. Видимо, потому, что речь в ней шла о правоверном и мало кому интересном Дмитрии Фурманове, авторе романа “Чапаев”. Заморочив голову ворохом цитат из разных инструкций, донесений и приказов, Н.Д. Городецкая приберегла на закуску листовку, выпущенную после нападения белых на штаб Чапаева. В ней Фурманов писал: “Казаки по обеим сторонам Лбищенска поставили пулеметы и косили жестоким огнем всех кидавшихся в воду. Одна из этих пуль, видимо, и положила Чапая”. Здесь не к чему придраться. Но дальше идет фраза, не уступающая анекдотам о Чапаеве: “Иные говорят, что он забрался на бродившего в степи верблюда и уехал”. Каково? Не на лихом коне ринулся в бой легендарный комдив, а на корабле пустыни отчалил восвояси! И если этого не вырубили с ходу, значит — подмахивали, не дочитывая от скуки до конца. А поскольку никто в редакции не был наказан, значит — и среди читателей не нашлось дотошных следопытов.
Давным-давно я отметил, что Бунин родился в один год с Лениным, а умер в один год со Сталиным. Обнял, таким образом, целую эпоху. Но соединить в печати даже Ленина со Сталиным после Хрущева было весьма непросто, как раньше нельзя было бы их расцепить, а уж поставить вождей большевизма в одной фразе рядом с эмигрантом Буниным было немыслимо. Когда же в октябре 1990 года, к 120-летию Бунина, я тиснул эту фразу на первой полосе, никакой смелости ни от кого уже не требовалось.
Улыбка Фадеева
За год до моего прихода в газету умерла ленинградская писательница Вера Панова. И ее смерть стала для редакции форменным кошмаром. С тех пор этим именем призывали к порядку, разыгрывали, грозили увольнением и просто пугали до обморока. Дело в том, что по какому-то чудовищному затмению некролог вышел тогда с фотографией не покойной Веры Пановой, а вполне здравствующей Анны Саксе.
Говорили, будто латышская писательница прислала главному редактору телеграмму с просьбой никого не наказывать. Не исключаю, что телеграмма была отправлена прямо из ближайшего к редакции почтового отделения кем-нибудь из находчивых коллег. Но это помогло мало. Заведующий отделом оформления был изгнан навсегда. На его место пришел Юрий Федорович Еремеев, знававший и худшие времена. До войны в “Комсомольской правде”, рассказывал он, бдительные читатели разглядели свастику на портрете Берии. Остаток жизни Юрий Федорович со товарищи запросто могли провести в лубянских подвалах. Но специальная комиссия, изучавшая печатное оборудование, установила, что свастика появилась не из-за преступного умысла, а из-за технического дефекта. Похожий случай был уже после войны в Ленинской библиотеке. В брошюрке, отпечатанной в библиотечной типографии, вместо слова “марксизм” красовался “мраксизм”. И тоже, к счастью, никто не пострадал. Во-первых, тираж не успели вывезти со склада. Во-вторых, директор будто бы партбилетом поручился за своих сотрудников. А может, всего лишь план по массовым арестам на тот момент был перевыполнен. Но лет через двадцать я разговаривал с женщиной, которая с опозданием углядела эту страшную опечатку и даже из библиотеки не вылетела. Правда, на бывшего директора молилась. С придыханием повторяла его фамилию (с ударением на первом слоге): Олишев.
А Юрий Федорович объяснял, почему уцелел в 30-е годы, слишком просто: “Дурак был. Дураки им не нужны были”. Рассказывал, как 1 мая шел по пустынной улице 25 Октября, нынешней Никольской, к Красной площади. А навстречу Берия, без свастики, но с двумя охранниками по бокам. Должно быть, после демонстрации спешил на службу, не знавшую ни выходных, ни праздников. Втроем пол-улицы перегородили. И один из охранников как гаркнет: “Прочь с дороги!”, так Юрий Федорович, тогда еще Юра, опомнился только на площади Революции.
— Но газетные заработки, — сокрушался Еремеев, — до войны были намного больше. Теперь я за рисунок выписываю 30 рублей. За два, значит, 60. Что на них купишь? А тогда с гонорара за те же два рисунка покупали английский ратиновый костюм.
Но это — к слову. А дело вот какое: к 75-летию Александра Фадеева шел юбилейный материал, для его оживления требовалась фотография. И я взял в редакционной библиотеке альбом с портретами юбиляра и выбрал снимок, который показался мне лучше всех. Мало того, что Фадеев был схвачен на трибуне с напряженно открытым ртом, так фотограф еще и усилил экспрессию, снимая оратора снизу и чуть сбоку. Довольный собой, я пристроился к очереди за обедом, когда в буфет вороном ворвался Леонид Герасимович Чернецкий — и прямо ко мне:
— Вам привет от Веры Пановой! — хохотнул зловеще.
— Лучше бы от Анны Саксе, — попытался я отшутиться.
Но у Чернецкого игровой запал кончился:
— Чак ткнул сигарой в вашу полосу. Говорит: это не Фадеев.
— Как не Фадеев? Мы же его из альбома пересняли.
— Возьмите альбом и к Чаку!
А Чаковский с Фадеевым стакнулись еще в годы войны в Ленинграде. Осталась фотография: один блаженствует в барском полушубке, другой рядышком в шинельке примерз. Фадеев прочитал в рукописи и поддержал первую повесть Чака, затем выхлопотал ему Сталинскую премию. Что же Чак не узнаёт теперь своего покровителя!
С альбомом под мышкой стучусь в кабинет главного редактора и толкаю дверь, не дожидаясь ответа. Ведь изнутри можно услышать стук, только если в эту самую дверь колотить ногой. За дверью — огромный зал с колонной посередине. В редакционном обиходе — одноколонный зал. Я вхожу из приемной, а в стене напротив еще одна дверь, из кабинета сразу на лестницу, — для отступления или бегства.
Чаковский вдоль противоположной стены держит путь от окна к запасной двери, и я припускаю не туда, где он сейчас, а туда, где будет через минуту.
— Александр Борисович! — выкрикиваю. — Вы говорите, что это не Фадеев. Но вот же альбом с его фотографиями.
Чак досадливо морщится и протестующее взмахивает ладонью:
— Меня не поняли, — бросает. — Конечно, это Фадеев. Но что у Фадеева главное? Улыбающиеся губы и стальные глаза. Вот смотрите, — и, листая альбом, сортирует снимки: — Это Фадеев. Это не Фадеев. Это не Фадеев. Это Фадеев. Это не Фадеев…
Конечно, на “моем” снимке “не Фадеев”. Рот распахнут — оратору не до улыбки. А какие там глаза — из-за ракурса и не разобрать.
— Этот подойдет? — показываю самый распространенный портрет.
Чак доволен: наконец-то его поняли.
Через пять лет — 80-летие Фадеева, а снимки всё те же. Но я уже знаю, где настоящий Фадеев, и беру фотографию, к которой не придраться. Еще через пять лет — очередной юбилей. Это конец 1986 года. Мне приносят полосу, сданную под пресс, и на ней, к моему ужасу, заверстана та самая фотография, которую Чаковский забраковал десять лет назад. То, что отдел оформления клюнул на этот снимок, меня не удивляет. Я ведь тоже когда-то с ходу выбрал именно его. Но Чак, увидев полосу, наверняка потребует заменить клише, поднимется крик и суета, а времени уже в обрез и с каждой минутой всё меньше.
Бегу к дежурному редактору. Евгений Алексеевич Кривицкий пожимает плечами: Чак полосу видел, никаких замечаний.
— Нельзя ли, — спрашиваю, — с ним как-нибудь окольно заговорить об этой фотографии? Чтобы в последнее мгновение не стоять на ушах.
Кривицкий идет к Чаку, через минуту возвращается.
— Всё хоккей! — говорит.
Со снимком, может, и хоккей, а с Чаковским, увы, нет. Забывчивость для редактора — последнее дело. Конечно, Чаку уже за семьдесят. Но не столько годы его подкосили, сколько недавняя гибель дочери.
А о Фадееве-ораторе, которого так удачно щелкнул на трибуне неизвестный фотограф, рассказывала мне Анна Ервандовна Погосова из ИМЛИ. Время от времени обычно красноватое лицо Александра Александровича разом бледнело и, схватываясь судорогой, сжималось в тугой бесформенный ком. Только после бесконечной мучительной паузы этот ком начинал медленно распрямляться, возвращая себе природную красноту. С непривычки слушателям было не до страстной речи. Они ловили себя на том, что невольно ждут очередной ужасной гримасы. Ни стального блеска глаз, ни играющей на губах улыбки не было в эту минуту на лице Фадеева. Как не было и самого лица.
Зощенко отдыхает
Запыхавшись, ко мне в редакционную комнатушку вбежал Юрий Томашевский, неутомимый радетель за Михаила Зощенко.
Над Зощенко висело проклятье партийного постановления 1946 года, в котором он был назван “пошляком и подонком литературы”. Через тридцать с лишним лет ленинградскому литературоведу Дмитрию Молдавскому удалось выпустить книгу о Зощенко. И это уже было чудо. Но главное — автор ухитрился избежать ритуального упоминания о строгом, но справедливом Постановлении ЦК, из-за чего нам пришлось выдерживать длительную и назойливую осаду. Какой-то упорный отставник слал письмо за письмом с копиями во все мыслимые инстанции, требуя показательной порки для тех, кто внаглую позволяет себе игнорировать директивную критику, а затем и для их беспринципных покровителей, которые в условиях неуклонно обостряющейся идеологической борьбы (она же только и делала, что обострялась) открещиваются от наступательных задач советской печати. То есть для нас, грешных.
Вообще-то самому читающему народу полагалось бы честь по чести забыть Михаила Зощенко. И это легко достигалось. Но среди того, что не только приветствовалось, но и гротескно навязывалось в причудливом позднем советском обиходе, была магия цифр. 50-летие революции, 100-летие Ленина, опять 50-летие, но уже СССР, 30-летие Победы громыхали, как товарные составы, почти без передышки. Сейчас вообразить невозможно, какого мужества потребовала фраза, открывшая очередную публикацию Бориса Бурсова в ленинградском журнале “Звезда” в канун ленинского юбилея. Именно в Ленинграде за сто дней до 100-летия Ленина спустили с цепи крикливую местную кампанию “Сто дней — сто подарков Ленину!”. И на собраниях, в газетах, по радио и телевизору стали эти принудительные подарки, захлебываясь от восторга, пересчитывать. Тут-то Борис Иванович и начал свою работу вызывающе тихими и сосредоточенными словами: “А я всё думаю о Достоевском”.
Под грохот больших юбилеев легко проскальзывала юбилеизация всего и вся вплоть до 100-летия московской канализации. Иногда не без пользы. Налегая на 150-летие восстания на Сенатской площади, старики-историки во главе с дамой-академиком Милицей Васильевной Нечкиной через “Литгазету” добились открытия в Москве Музея декабристов. 170-летие Гоголя с подачи “Литературки” вынудило украинцев создавать заповедник в его родных местах, на Полтавщине. Письмо из Киева, признавшее правильным выступление газеты, подписал заместитель предсовмина Украины Владимир Ефимович Семичастный. Он сделал всё, чтобы посадить Андрея Синявского, а вынужден был заканчивать служебную карьеру прямо по названию лагерной книги Синявского-Терца — “в тени Гоголя”. Круглая годовщина Бабеля, Булгакова или Мандельштама позволяла в порядке исключения тиснуть что-нибудь из них или о них.
В августе 1985 года маячило законное 90-летие Михаила Зощенко. И поближе к этому сроку Юрий Томашевский обязательно появился бы в редакции с ворохом бумаг не на одну публикацию. Но он прибежал уже в декабре 1983-го, с горящими глазами. Только что ему показали счастливо найденную метрическую запись о том, что Зощенко родился годом раньше, чем значилось в справочниках. Выходит, уже в августе 1984-го можно напечатать то, что иначе лишний год томилось бы под спудом. И надо было немедленно оповестить об этом чудесном открытии честной мир. С ходу придумали рубрику “Уточняем дату”, которой вопреки газетным правилам ни разу больше не воспользовались, и радостно прокукарекали: на носу, уважаемые граждане, юбилей Зощенко. Сами через полгода отстрелялись, не подозревая, в какую ловушку загнали себя.
Ведь что бы мы ни писали, старых справочников, по которым выстраивались все юбилейные кампании, никто в пожарном порядке не отменял. Значит, через год, судя, например, по Краткой литературной энциклопедии, подошло загодя установленное 90-летие Зощенко. И газеты, легко пропустившие мимо ушей наш голосистый крик, всей ротой кинулись готовить юбилейные материалы. А нам в этом марше энтузиастов отводилась роль того самого поручика, который один шагает в ногу.
Лето 1985 года. Звонит Мариэтта Чудакова. Конечно, она знает, что достоверный юбилей был в прошлом году, что в “ЛГ” его благополучно отметили, но готова написать для нас о Зощенко, чтобы и мы приняли участие в нынешнем общем ликовании. Нам просто надо сделать вид, что год назад ничего не было, зажмуриться и вместе со всеми отпраздновать 90-летие еще раз. Спускаюсь к заместителю главного редактора Евгению Алексеевичу Кривицкому. Он мучительно ищет слова, но произносит вполне внятную фразу. Я передаю ее Мариэтте Омаровне.
— Ему не откажешь в остроумии, — говорит она.
А сказал он вот что:
— Это будет еще смешнее, чем сам Зощенко.
Схватка за кулисами
Мы спускались с Мишей Подгородниковым по Кузнецкому и перед Книжной лавкой писателей замерли вместе со всей улицей: поперек тротуара к заветной двери мучительно продвигался Арсений Александрович Тарковский. Под мышкой у него был костыль, в свободной руке — палка. Повиснув на костыле, он подавал здоровую ногу на полшажка и переносил на нее тяжесть тела. Затем, взмахнув костылем, подтягивал закрытый штаниной протез и концом палки упорно выправлял непослушный носок ботинка. Конечно, его подвезли на машине, но ее уже и след простыл, а он всё еще продолжал свой крестный путь. Страшно было представить, как он будет карабкаться по внутренней лестнице на второй этаж, где в отличие от простых смертных, которым сбрасывали вниз что поплоше, отоваривались писатели. А лет пять назад с тем же костылем Тарковский управлялся на удивление ловко.
К 200-летию В.А. Жуковского я попросил Арсения Александровича написать о переводческой ипостаси юбиляра. Тарковский, не чинясь, согласился. Спросил только, нет ли у меня нужных для работы книг. Книги были, и я их тут же ему отослал. Через несколько дней он сам принес и статью, и книги, вынул из сумки и положил мне на стол. Но, кроме книг Жуковского и о Жуковском, в стопке отказался двухтомник, посвященный современнику Жуковского, пейзажисту Сильвестру Щедрину. Я его возвращаю — Арсений Александрович не берет. Уверяет, что получил Щедрина вместе с другими моими книгами. Я возражаю — он не уступает. Оставив меня в замешательстве, стремительно уходит. Через минуту я выскакиваю следом и нахожу Арсения Александровича в противоположном крыле редакции, в отделе братских литератур. Разыгрывается еще один раунд препирательств, но всё равно Щедрин остается у меня.
Со статьей, однако, вышла неувязка. Думая, что его статья о Жуковском будет единственной на полосе, Тарковский начал с биографии поэта. Но биографический очерк у нас уже был, и страницу-полторы из статьи о Жуковском-переводчике мне пришлось вырубить. Теперь нужно было отвезти гранки автору и объяснить, какое приключилось недоразумение. Арсений Александрович предложил встретиться в ЦДЛ на вечере, посвященном как раз Жуковскому-переводчику. Этот вечер и должен был вести Тарковский.
А задумал вечер и готовил поэт Владимир Яковлевич Лазарев. Он сам из тех же тульских мест, что и Жуковский. О селе Мишенском, городке Белёве, имении Долбино рассказывал взахлеб. В октябре и ноябре 1814 года в Долбине Жуковский сочинил так много, что Лазарев порывался ввести в широкий обиход наравне с болдинской осенью Пушкина еще и долбинскую осень Жуковского.
Я приехал в ЦДЛ с гранками статьи за полчаса до начала вечера. В комнате за сценой Большого зала застал Арсения Александровича. Он сидел в дальнем торце длинного стола, склонившись над чистым листом. Объяснил, что сегодняшних ораторов нужно записать в порядке предоставления им слова. К Тарковскому подошла официантка, спросила: чай или кофе? Арсений Александрович повернулся ко мне, затем к ней, сказал: два чая.
Я вынул гранки, развернул перед автором. Он стал читать и должен был тут же споткнуться, обнаружив пропуск, взорваться, запротестовать. А Тарковский как ни в чем не бывало прошел выброшенное место. И я подумал: ну, слава богу, ничего не заметил, забыл, наверно, свой текст, как забыл, откуда попал к нему щедринский двухтомник. Но вдруг он поднял на меня глаза:
— Тут о переводе из Байрона. Мне кажется, что “шильонский узник” томился в замке на два года больше.
А срок ему я убавил, перепроверив по самым надежным источникам. И теперь подробно рассказал, почему.
Так он всё видит? Всё помнит?
Тут вошел Владимир Лазарев, возбужденный, сияющий. И не только из-за предстоящего вечера. Днем раньше здесь же, в Большом зале ЦДЛ, он набросился на книжку стихов заместителя министра иностранных дел Ковалева. Пух и перья летели с трибуны. Зал хохотал до упаду.
— Стыдно за карьерного дипломата, навязавшего издательству свое рукоделье! — гремел исполненный праведного гнева Лазарев.
Стенографистка не разобрала толком, какой там на самом деле дипломат и вместо “карьерного”, то есть дипломированного, прошедшего всю служебную лестницу снизу доверху, а не отправленного в заграничную ссылку за партийные или хозяйственные грехи, влепила дипломата “ковёрного”. А ковёрный — это цирковой клоун. И после собрания праведным гневом вскипело уже писательское начальство: стихи у нас, положим, можно критиковать, но переходить на личности, особенно руководящие, — ни в коем случае. Лазарев был наслышан, что им займутся, и оттого еще больше хорохорился. На людях ему ничто не грозило. Расправа могла быть только кабинетной. Или, если хотите, подковёрной.
И почти сразу вслед за Лазаревым в комнату втиснулись трое вышибал из секретариата Московского союза.
— Володя, — проникновенно сказал главный из троицы, тоже поэт с постоянно трясущимися пальцами рук и вразнобой дергающимися мускулами лица, — тебе нельзя сегодня показываться на вечере.
— Это почему же? — возмутился Лазарев.
— Для твоей же пользы, — по-дружески пропел один из подручных, секретарь секретарей.
— Но что подумают люди, которых я пригласил? Их созвал, а сам исчез, — пытался урезонить наседавших организатор вечера.
— Мы со сцены объявим, что ты серьезно заболел, — успокоил его судорожно подергивающийся коллега.
— Но я сюда приехал в одной машине с Алешей Кондратовичем. Он же решит, что со мной стряслось несчастье, — еще пытался обороняться Лазарев, но к нему уже заходили с боков, чтобы схватить за локти.
А Тарковский сидел себе над листом бумаги, отрешенный, не замечающий ничего вокруг, сосредоточенный на фамилиях своего списка. И вдруг поднял голову к Лазареву и спросил:
— Владимир Яковлевич, вы когда хотите выступить: до Сергея Васильевича Шервинского или после?
Только и всего, а трех скорохватов как подменили. Разом отпрянув от жертвы, спрятав руки — кто в карманы, кто за спину, понурив головы и поджав хвосты, они гуськом вымелись из комнаты вон.
Экология на марше
Миша Подгородников не решился в “Литературной газете” заниматься литературой. Нескольких лет на телевидении, в редакции литературно-драматических передач, хватило с лихвой, чтобы навсегда отбить у него охоту помыкать писателями. И он нацелился на экологию, вызвался защищать природу. Для человека и от человека.
И сразу оказалось, что в нашей необъятной стране природа гибнет повсеместно. Изводятся леса и отравляются реки. Подтапливаются поселки и заболачиваются озера. Разоряются заповедные места. Горят торфяники. В городах задыхаются люди. Браконьеры бесчинствуют на воде, на земле и в воздухе.
Возвращается защитник природы из очередной командировки — и рассказывает в деталях об очередной катастрофе. И так от поездки к поездке.
Сидим мы с ним в редакционной столовке, заедаем последний безнадежный командировочный отчет. Подсаживается Юра Щекочихин. Переспрашивает, подначивает, посмеивается. Говорит Мише, чуть спотыкаясь, но добродушно:
— Да ты у нас патологоэколог.
Собрался как-то Миша в Ленинград. То ли дамбу, изо всех сил проталкиваемую, ругать, то ли скоростную железную дорогу. Одинаково они встали ему поперек горла. Сказал, между прочим, что по телефону условился встретиться со Львом Николаевичем Гумилевым. А мы с Олегом Морозом тогда опрашивали ученых о том, как они сами получили образование. И я попросил Мишу:
— Увидишь Льва Николаича — запиши его ответ.
Миша просьбу не забыл и, вернувшись, воспроизвел краткий рассказ Гумилева. Сохранил даже распев и картавость:
— Вообще-то я образовывался в промежутках между посадками. Выпустили первый раз — успел закончить университет. Выпустили второй — защитился. Но тут маму объявили бл…ю — и меня опять посадили.
Кто объявил — известно: член политбюро, любимец, а посмертно и сват Сталина — Андрей Александрович Жданов. Выступая с установочным докладом перед ленинградскими писателями, он не отказал себе в удовольствии лишний раз хохотнуть: мол, Ахматова в своих стихах — то ли монахиня, то ли блудница.
Но и Лев Гумилев — сын Ахматовой и многократный зэк — странным образом подхватил повадку наглого партийного босса. Глядя на рисунок Амедео Модильяни с покоящейся на наклонном постаменте фигурой матери, картинно возмутился:
— Как она могла, будучи беременна мною, спать с Модильяни!
Трудно допустить, будто Лев Николаевич не знал, что Ахматова встречалась с Модильяни в Париже весной и летом 1911 года. Еще труднее поверить, будто Лев Николаевич запамятовал, что сам родился только 18 сентября 1912 года. Не мог же, он думать, что его пришлось вынашивать больше года. Значит, он попросту разыгрывал оскорбленную невинность ради красного словца.
Льва Николаевича я помню на литургии в день столетия Ахматовой — в том же соборе Николы Морского, где почти четверть века назад ее отпевали. К невыносимой жаре добавлялось теперь истерическое ожидание астероида, подобного Тунгусскому метеориту, который будто бы нацелился на Финский залив и то ли сожжет дотла, то ли захлестнет кипящей морской волной весь Ленинград.
Гумилеву шел семьдесят седьмой год. Это тот возраст, в котором Ахматова умерла. И сын — ее ровесник — стоял посреди церкви у столпа в светлой безрукавке с расстегнутым воротом, держа свечку в правой руке. Тени от колеблющегося огня ходили по его лицу. Время от времени Лев Николаевич перекладывал свечу в левую руку, доставал из кармана платок, вытирал лицо и шею. Служба длилась бесконечно. Хотелось одного — только бы удержаться на ногах. С завистью я посматривал на женщин, которые распластались перед самым амвоном, всем телом прижимаясь к прохладным каменным плитам.
Часа через полтора я увидел Льва Николаевича в сторонке, у стены. Вполголоса он рассказывал о порядке литургического ритуала, несколько раз повторил обнадеживающе:
— Теперь уже недолго.
А я как раз вернулся из Бежецка, где с бабушкой Анной Ивановной Гумилевой (в девичестве Львовой) и теткой (сводной сестрой отца) Александрой Степановной Лева жил в детстве и отрочестве, после революции. Их комната была на высоком втором этаже деревянного дома. Закинув голову, я походил туда-сюда под ее окнами. Может быть, ночью при зажженном свете удалось бы разглядеть что-нибудь внутри. Но днем лишь деревья и облака отражались в стеклах. Я сказал Льву Николаевичу о своей поездке.
— Мы там жили как в оккупации, — заметил он.
Вообще-то гумилевским имением было Слепнёво, в семнадцати верстах от Бежецка. Но, как только началась смута, бабушка с теткой подхватили пятилетнего Леву и съехали в Бежецк, от греха подальше. Когда Лев подрос, он отважился прогуляться в Слепнёво. В заглохшем парке попались ему два мужика.
— Никак наш барин? — толкнул один другого в бок, и оба хмуро на него уставились.
— Да, я ваш барин, — степенно подтвердил Лев Николаевич и прошел мимо, не оглядываясь.
В середине 30-х годов двухэтажный усадебный дом из Слепнёва перевезли в соседнее село Градницы — под школу. Разобрали по бревнышку, а на новом месте, как положено, сориентировали по сторонам света: северной стеной на север, южной — на юг. Да еще и пристройки по бокам надумали слепить. Только камня для фундамента не было. Но поискали — и нашелся камень. Не в карьере, конечно, а на кладбище. Так и стоял этот дом десятилетиями и до сих пор стоит на могильных плитах. И бегали по его коридорам школьники — попирая надгробия предков. Однако к столетию Ахматовой решили вернуть дому мемориальный вид. Разобрали стены пристроек, а под ними обнаружились кладбищенские камни. Вытащили их из земли и выставили рядом с домом. Я срисовал камень с могилы коллежского асессора Ивана Львовича Львова, прадеда Льва Николаевича. И об этом надгробии сказал правнуку в Никольском соборе.
— Он построил этот дом, — врастяжку произнес Гумилев.
Когда пришла мода на экологию, Дмитрий Сергеевич Лихачев, озабоченный падением нравов, заговорил об экологии культуры. И тут оказалось, что экологам культуры тоже уготована участь патологоэкологов.
Равнение на Лилю Брик
Было три главных речевки о советской литературе. В них, помимо писателей, фигурировали злобствующие враги, партия с правительством и дети.
Враги, ясное дело, клеветали, будто наши писатели пишут по указке партии. Да ничего подобного! Пишут они по указке своего сердца. Но их сердца┬ (со всеми, разумеется, потрохами) принадлежат партии и родному народу. Та же партия на пару с правительством дали писателям всё, отняв у них лишь одно — право писать плохо. (У некоторых, правда, и все другие права вместе с жизнью.) Наконец, для детей надо писать так же, как для взрослых (стало быть, по указке сердца, вооруженного партбилетом), только гораздо лучше. (Это, между прочим, могло означать, что для взрослых можно писать так же, как для детей, только гораздо хуже.)
По крайней мере, одна из этих речевок — о будто бы отнятом праве писать плохо — принадлежала Леониду Соболеву, автору романа “Капитальный ремонт”, и удостоилась похвалы Горького на Первом съезде писателей. “Отлично сказано! Отлично!” — на радостях запричитал с трибуны, отчаянно окая, родоначальник социалистического реализма.
Сам Соболев в античные времена, когда о мертвых полагалось говорить хорошо или ничего, был бы обречен на вечную жизнь, потому что говорили о нем, если не с трибуны, только плохо. Я же видел его однажды, еще будучи студентом, и он мне скорее понравился. Его привел на филфак доцент Лев Якименко. И они продолжали пикироваться даже среди общего разговора.
— Зачем вы издаете черновики Чехова? — возмущался Соболев. — Ведь это ему лишь во вред.
И Якименко, как мог, оправдывался, хотя не имел к Чехову никакого отношения, а выезжал исключительно на Шолохове, у которого черновиков кот наплакал, да и те подозрительно смахивают на беловик.
— А вы отдайте нам свои рукописи, — сменив тактику, подольстился вдруг Якименко, — мы и с ними разберемся.
— Не дождетесь, сожгу до последнего листика, — отрезал Соболев, посмотрел на часы, застегнутые не на запястье, а на ладони, как у очень занятых людей, и начал рассказывать о работе над “Капитальным ремонтом”. Действие в этом романе развертывается на линкоре “Граф Суворов-Рымникский”. Так читатели сразу заметили ошибку. Ведь Суворов был графом Рымникским во вторую очередь, а в первую — он князь Италийский. Но правильное название “Князь Суворов-Италийский” совсем не звучит, и автор предпочел точности рыкающую звукопись.
Лет через пятнадцать я позвонил вдове Соболева — Ольге Иоанновне. Она страшно разволновалась и стала выпытывать, кто меня к ней направил. За моим звонком ей чудилась какая-то таинственная комбинация, о которой я не имел понятия. В мою бесхитростность она не могла поверить. И на всякий случай стала рассказывать о своей последней поездке в Париж:
— Представляете? В магазине русской книги стопками лежат тома Солженицына и совсем нет “Капитального ремонта”. Я потребовала объяснений. И мне ответили, что “Капитальный ремонт” весь раскуплен. Вот видите: Солженицын уже никому не интересен, а Соболев нарасхват.
Никогда мне так не хотелось в Париж, как во время этого рассказа. Уж я-то не упустил бы случая затариться книгами Солженицына! Но в Москве нужно было довольствоваться Соболевым. Чтобы не травмировать мою собеседницу, я не стал заводить речь о его, по-видимому, давно сожженных рукописях, а спросил только, не сохранилось ли писем Леонида Сергеевича или к нему. Как же, есть чрезвычайно интересное письмо на двадцати, если не ошибаюсь, шести страницах одному из среднеазиатских писателей: конспект огромного романа, и не простого, а удостоенного впоследствии Ленинской премии. Премию, конечно, получил титульный автор, а Соболев довольствовался ролью бескорыстного наставника.
Чтобы определить, могла ли “Литгазета” напечатать столь разоблачительное письмо, его нужно было сначала посмотреть. Но за это я должен был без утайки сообщить вдове, кто мне велел ей позвонить. Не понимая, что к чему, я просто взял тайм-аут.
Перезвонил недели через две. И опять Ольга Иоанновна с пристрастием принялась меня допрашивать: кто да кто стоит за мной? А попутно горько жаловалась на тяжелую судьбу Соболева. Оказывается, не только в Париже, но и в Союзе “Капитальный ремонт” был в вечном дефиците. Однажды Леонид Сергеевич выступал перед военными моряками, а они всё спрашивали, почему у них в библиотеке на всех не хватает этого романа. Соболев объяснил, что виновато Государственное издательство художественной литературы, сокращенно — ГИХЛ. И посоветовал своим несостоявшимся читателям употреблять это сокращение вместо матерной ругани.
Пустой разговор с вдовой затягивался. Но как только я вспоминал о многостраничном письме, вопросы о том, кто меня надоумил позвонить, повторялись заново. Так что мне самому было впору поминать злополучный ГИХЛ в самых экзотических сочетаниях. Ничего не добившись, я попросил разрешения перезвонить со временем. И только в этом третьем разговоре узнал, в чем дело.
Схоронив мужа, Ольга Иоанновна принялась ждать. У нее перед глазами был фартовый пример Лили Брик. После смерти Маяковского прошло несколько лет. Гремевший с эстрады неуемный поэт стал потихоньку забываться. Но тут Сталин дал жесткую отмашку: “Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление”. И начался бум, который живому Маяковскому не снился. Посмертно он был провозглашен первым поэтом, а Лиле Брик, само собой, досталась роль первой музы советской поэзии. По расчетам Ольги Иоанновны, старая история обязательно должна была повториться в новых лицах. Брежневу подскажут, как насущно нужен сегодня именно “Капитальный ремонт”, генсек непременно объявит, что Соболеву нет равных ни среди мертвых писателей, ни среди живых, и пойдет раскручиваться маховик безлимитных переизданий, всеобщего поклонения, изучения и насаждения.
В режиме напряженного ожидания мой звонок был воспринят как предвестье триумфа. И чем больше я открещивался от причастности к верховным тайнам, тем сильнее интриговал несчастную женщину. Как только до меня это дошло, я забыл номер ее телефона. Саму Ольгу Иоанновну видел издали на съезде российских писателей в Колонном зале. Как привидение, она сидела отдельно от всех в последнем ряду, вся в белом с головы до пят. Не только лицо, но и глаза ее были скрыты плотной кисеей.
Кстати, роман “Капитальный ремонт”, печатавшийся с начала 30-х годов, так и не был закончен до начала 70-х, когда Соболев ушел в мир иной. Видимо, автор всерьез поверил своим словам, что пра┬ва писать плохо больше нет, а писать так же, как для детей, только гораздо хуже, не додумался. Поэтому с основания Союза писателей пристроился руководить литературой и присматривать за коллегами, чьи сердца, судя по хитрованской речевке, все-таки нуждались в строгой начальственной указке.
Собака через “ять”
На 50-м году Советской власти Саша Парнис решился написать в Париж Борису Константиновичу Зайцеву. Предлог был верный. Не успевший состариться Велимир Хлебников, Сашин кумир, как раз полвека назад вскользь упомянул Зайцева. Почему бы теперь не раскачать 86-летнего писателя из эмигрантов первой волны на ответный шаг? Затея по тем временам рискованная, но с учетом возраста дальше откладывать было некуда.
Удивительно, что письмо, отправленное по почте подозрительному адресату, все-таки попало к нему в руки. Удивительно и то, что он успел на него ответить. Столь же удивительно, что Саша этот ответ получил. А получив, изумился: письмо было написано по старым, дореволюционным правилам: с “ятями”, с “i” перед гласными, с твердыми знаками (“ерами”) на концах слов.
Большевики реформировали правописание в начале 1918 года с безоглядной решимостью. В типографии, стуча сапогами и прикладами, врывались яростные пассионарии и подчистую выгребали из наборных касс объявленные лишними буквы. Развели тут, понимаешь, контрреволюцию!
Александр Блок мог сколько угодно жаловаться, что без буквы “ять” лес для него мертв, что без “ятя” в слове “хлеб” исчезает хлебный дух. Зато пролетариям были обещаны миллионы экономии на твердом знаке. И пока эти воображаемые миллионы неизвестно где накапливались, лес натурально вымирал от пожаров и газовых атак, а хлебный дух исчезал не от отсутствия “ятя”, но от отсутствия самого хлеба.
Итак, эмигранты продолжали писать по-старому. Но и аборигены от случая к случаю пытались показать, что они не лыком шиты. Так, постановщики телефильма по “Белой гвардии” Булгакова надумали состарить записи, выведенные рукою Николки на изразцовой печке, и понатыкали “ятей” куда попало, выставив Николку безнадежным двоечником. Осуществилась в самом неприглядном виде шутка Саши Черного:
Страница третья. Пятая. Шестая…
На сто шестнадцатой — “собака” через “ять”!
В типографии “Литературной газеты” на Цветном бульваре на одном из печатных станков масляной краской был выведен год воцарения Николая Второго — 1894-й. Но наборщики работали в основном на современных строкоотливных машинах — линотипах. А на их клавиатуре не было изъятых из употребления букв. И если те иногда требовались для колорита или достоверности, рабочие переходили на ручной набор, вынимая из кассы букву за буквой.
Однажды мне понадобился “ять”. Я аккуратно нарисовал его в машинописном оригинале и стал дожидаться гранок. Но в гранках вместо “ятя” красовался твердый знак. Я опять вывел “ятя”, теперь уже в гранках, и отослал их к корректорам. Но получил новый оттиск всё с тем же твердым знаком на месте “ятя”. Звоню в корректуру Любови Семеновне и объясняю, что мне нужен не твердый знак, а “ять”. Оказывается, меня и без этого прекрасно поняли. Но и на очередной полосе, будто в насмешку, по-прежнему стоит не “ять”, а твердый знак.
Бегу в корректорскую, тычу пальцем в полосу. От бессилия начинаю впаривать, чем отличается “ять” от твердого знака. Любовь Семеновна терпеливо пережидает мою лекцию и говорит:
— Дело в том, что в нашей типографии твердых знаков навалом, а “ятя” нет.
— С каких это пор, — выкрикиваю на автопилоте, — чего не хватишься, ничего нет?
Теперь уже мне впаривают исторический ликбез:
— Да лет этак шестьдесят.
— И что теперь? — остолбенело спрашиваю я.
— Не убивайтесь. Уже послали за “ятем” в “Известия”.
У “Литгазеты” были свои корпункты по всему миру и дачные поселки под Москвой, Дом творчества на Черном море и гараж на семьдесят автомобилей, но крошечную металлическую буковку приходилось выпрашивать в дружественной редакции и гонять курьера туда-сюда, потому что не мог же сам “ять” разгуливать по городу вроде гоголевского носа. Хотя весь этот морок с налетами на типографии в начале и суетой курьеров в конце — не порождение ли причудливых литературных фантазий?
Тогда, в конце 70-х, острили так: “В └Правде“ нет известий, в └Известиях“ нет правды”. Зато, на наше счастье, в “Известиях” был “ять”, надежно припрятанный в 1918 году от вооруженных скорохватов.
Эхо кремлевского зала
Немощь незабвенного Константина Устиновича Черненко была такой пробы, что его, в отличие от Брежнева, даже не передразнивали. А то бы это уже смахивало на кощунство. Правда, переделали под нового генсека старый анекдот, будто появляется в телевизоре с постной физиономией диктор Игорь Кириллов и сокрушенно докладывает:
— Вы будете смеяться, но и этот умер.
Когда он на самом деле умрет, будут повторять тоже давно обкатанную поговорку: на таком-то году жизни, не приходя в сознание… Меньше чем за полгода до этого прискорбного происшествия, в сентябре 1984-го, на глазах огромного кремлевского зала Константин Устинович агонизировал на протяжении сорока минут, но, как ни странно, выкарабкался, посрамив маловеров.
Обычно в Большом Кремлевском дворце писателей собирали на их съезды. А тут не съезд, а всего лишь пленум правления, но юбилейный — к 50-летию как раз первого писательского съезда. Сам первый съезд проходил — рангом ниже — в Колонном зале, и ни генсека, ни всесоюзного старосты на нем не было. Но через полвека ставки выросли — и вот вам для пленума Кремль, и не только генсек, но и главный столп законодательной власти налицо — благо, оба в лице одного Черненко. И пусть верховный совместитель дышит на ладан, заторможен и невзрачен, но он здесь, потому что работает не от сети, как Андропов, а пока еще на батарейках, как Брежнев.
Первым делом для тех, кому сидеть не в президиуме, а в зале, нужно захватить место поближе к президиуму. Из седьмого ряда, например, — он как на ладони и голос с трибуны явственно слышен без наушника. В четырнадцатом ряду для верности приходится втыкать в ухо штырек. В двадцать первом его уже лучше не вынимать. Мы с товарищем успеваем как раз попасть в четырнадцатый ряд. Но он, непоседа, озабоченно оглядывается, отыскивает кого-то, с кем надо немедленно переговорить, и, оставив газету вместо себя, устремляется вперед по проходу. Через мгновение, небрежно отодвинув газету, на чужое место садится Римма Казакова. Я ей хочу объяснить, что здесь занято, но она уже отвернулась к сидящему за спиной Кайсыну Кулиеву. Спрашивает о здоровье. И он жалуется на сильные боли в ноге. Раздраженный бесцеремонностью Риммы Федоровны, я и от него жду подвоха: притворяется, должно быть. С больными ногами сидят дома, а не по кремлям шастают. Но Кайсын Шуваевич ничуть не лукавит: совсем безнадежного Черненко он переживет меньше чем на три месяца.
Дружные аплодисменты означают, что номенклатура рассаживается лицом к лицу с залом: писательское начальство — за длинным председательским столом, высокие партийные чиновники — в наследственной центральной ложе. По бокам от нее, через проход, пригрелись деятели рангом пониже. Ревниво замечаю среди них лысого, как колено, Петрянова-Соколова. Завидую я этому старику отнюдь не потому, что он академик или лауреат Ленинской премии, а потому, что он председатель Всесоюзного общества книголюбов, существующего, без сомнений, лишь для того, чтобы снабжать недоступными, дефицитными книгами своих функционеров.
Начинается детская игра не самых молодых людей. 73-летний Георгий Марков будто бы о насущном деле с придыханиями сообщает:
— Слово для предложения о почетном президиуме предоставляется товарищу Бондареву Юрию Васильевичу.
Что такое этот почетный президиум и зачем он нужен — никому не ведомо. Но 60-летний фронтовик срывается с места, как в атаку, и устремляется к трибуне. Освоившись на стратегической высоте, извлекает из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист, разворачивает его и, от усердия припадая лицом к лакейской бумажке, так что из зала становится видна плешь на темени, срывающимся от благородного волнения голосом зачитывает:
— Предлагаю избрать почетный президиум в составе Политбюро ЦК КПСС во главе с Генеральным секретарем ЦК КПСС, Председателем Президиума Верховного Совета СССР товарищем Константином Устиновичем Черненко.
Высокая миссия с достоинством выполнена. Бондарев аккуратно складывает директивный листок и отправляет в нагрудный карман. Надо думать, на вечное хранение. Зал с энтузиазмом аплодирует.
Дальше по регламенту — речь только что избранного главы почетного президиума. Но в отличие от Бондарева он свое давно отходил, и путь от кресла до трибуны для тяжелого астматика ничуть не легче, чем переход Суворова через Альпы.
Обычно, как только очередной оратор выложит на трибуну машинописные листы с докладом и прочитает две-три фразы, за спинами членов президиума начинает вырастать, поднимаясь по невидимой лестнице из недр закулисья, высокий и узкий официант в штатском с подносиком, на котором красуется стакан чая, накрытый салфеткой. Легкими шажками этот виртуоз спускается с достигнутых высот в зал, сворачивает к трибуне с гербом во всю переднюю панель, ставит свежий чай перед докладчиком, забирает стакан, оставшийся от его предшественника, и неспешно удаляется тем же искусным манером. Но для Черненко вся мизансцена переписана. Прежде чем он кряхтя выберется из кресла и натужно двинется вдоль барьера, за которым сидят его соратники, — двинется, тяжко опираясь рукой на этот барьер, чтобы у его края свернуть на лестницу, спускающуюся к трибуне, официант, уже освободившись от чая, замрет у нижней ступени, будто всего-навсего пропускает дорогого Константина Устиновича, а на самом деле напряженно сторожит каждое его движение, чтобы подхватить дряхлое тело, если оно вдруг рухнет под собственной тяжестью.
Сердце замирает от этого мучительного спуска, как в цирке на выступлении канатоходцев. А у лысого академика из Общества книголюбов оно наверняка замирает за двоих: по отдельности за Петрянова и за Соколова.
Целую вечность длилось пешеходное испытание, но Черненко все-таки достиг промежуточной цели и, опершись руками о боковины трибуны, приступил к зачитыванию речи, специально написанной ему под его свистящее дыхание. И то, чему мы только что были свидетелями, выглядело теперь веселой, жизнерадостной прогулкой. Буквально в каждом слове, которое пытался произнести оратор, его голос срывался, как в пропасть, предательски исчезал, и не было уверенности, что он когда-нибудь вернется. И вместе с этим голосом ухали в пропасть несчастные слушатели. Понять, о чем силился сообщить на краю могилы неизлечимо больной старик, не было ни малейшей возможности.
Римма Казакова тем временем что-то черкала в блокнотике, и я не мог не восхититься: вот ведь каково оно, поэтическое вдохновение, ничто ему не помеха! Видимо, почувствовав мой интерес, Римма Федоровна оторвалась от записей и в сердцах выпалила:
— Ну как можно превращать его в икону!
От прямоты доверительного восклицания я растерялся. Сказал первое, что пришло в голову:
— Куда ему до иконы? Икона, как минимум, произведение искусства.
— А разве это не произведение искусства, — Римма Казакова кивнула на трибуну, — реанимационного, портняжного, кулинарного?
И тут она хватилась, что наговорила незнакомому человеку слишком много всего, и настороженно спросила:
— А вы откуда?
Тех, о ком она подумала — со строевой выправкой, только что подстриженных, в одинаковых костюмах, при галстуках, — в зале было полным-полно. Стоило одному такому молодцу войти и на мгновенье замереть в дверном проеме, как другой точно такой же резво вставал из своего кресла в зале и, нарезая прямые углы, удалялся, а новоприбывший занимал освобожденное для него место. Я не стал доводить неосмотрительную женщину до инфаркта, поэтому Черненко смог дополучить от нее по полной программе, чего заслуживал.
Но ведь ему мало было дочитать свою речь, предстояло еще вернуться на прежнее место в президиум. И для начала не спускаться по ступеням, а, напротив, подниматься и подниматься. Тут вступил в действие ритуал, которого я никогда больше не видел. Все, мимо кого должен был пройти генсек, тянули ему руки, благодарили и поздравляли, а заодно под видом поздравлений втаскивали на каждую следующую ступеньку. И Петрянов-Соколов сбоку тянул свою честную руку, пытаясь изобразить на лице глубокое удовлетворение. Затем Черненко пополз вдоль стола со своими соратниками, и все они — от военного министра Устинова на левом фланге до премьера Тихонова на правом — тоже жали ему руку и от полноты душевной говорили что-то ободряющее, а Гейдар Алиев, обнажив все зубы до единого, даже просунул руки из заднего ряда между Горбачевым и Тихоновым, чтобы дотянуться до триумфатора. Прежде чем сесть на свое законное место, Константин Устинович неожиданно полководческим жестом выбросил правую руку в сторону Устинова, отмерив дозу расстоянием от большого до указательного пальца. И тотчас из-за спины маршала вынырнул дежурный официант с чаем на подносике.
Дальше всё было по слову Риммы Казаковой: дорвавшись до трибуны, писатели наперебой стали превращать партийного начальника в икону. От богомазов их отличало разве только то, что писали они прямо с натуры, не гнушаясь самой грубой лестью. “Все мы — писатели — находимся под огромным впечатлением от сегодняшней речи Константина Устиновича, — пропел, например, Феликс Кузнецов. — Только что я разговаривал с Валентином Катаевым, который сказал, что считает эту речь блестящей. И это совершенно справедливо. Слушая ее, мы ощутили всю силу принципиальной, ищущей, волевой партийной мысли, глубоко современной по духу, пафосу и устремлениям”. Этот панегирик так легко дался Феликсу Феодосьевичу, что заставил заподозрить его в сочинении самой речи. Не сам же Черненко громоздил на бумаге тупые и безликие ритуальные заклинания.
Но я-то знал, что не все члены Союза писателей столь беспардонные льстецы и самохвалы. Перед глазами у меня был пример прямодушной Риммы Казаковой.
Каково же было мое изумление, когда на следующий день в “Вечерней Москве” я увидел ее восторженную заметку с кремлевского пленума. Тягостная речь Черненко, оказывается, прозвучала для поэтессы “замечательным, проникновенным аккордом”: “Спокойный, товарищеский, доброжелательный тон разговора, который вел Генеральный секретарь ЦК КПСС, руководитель Советского государства, придал особую радостную окраску атмосфере юбилейного пленума”. Так вот что строчила Римма Федоровна в блокнотике, прерываясь на разговор со мною!
В тот же день, по-моему, в Минпечати собрали журналистов по случаю выхода в свет очередного сочинения Василия Ардаматского, как известно, вдохновлявшегося на свои литературные труды в лубянских архивах, а пожалуй, и кабинетах. И такая была у него хватка, что за столиком, рядом с ним, расположился не кто иной, как председатель Всесоюзного общества книголюбов. Да, да, тот самый Петрянов-Соколов, который накануне тянулся к руке Черненко. И первым делом главный книголюб поспешил поделиться самым радостным событием своей долгой жизни. Оказывается, вчера он имел счастье побеседовать с товарищем Константином Устиновичем Черненко.
Поскольку вся беседа прошла на моих глазах, могу восстановить ее почти дословно. Захлебываясь от восторга, Петрянов-Соколов произносит то же, что и все, кто по очереди втаскивал генсека за руку со ступеньки на ступеньку. Вот они, эти четыре слова:
— Спасибо, дорогой Константин Устинович!
Что вымучивает в ответ обессиленный Черненко, не вижу, — он обращен к залу спиною, но могу вообразить, судя по его последней телесъемке. За несколько дней до смерти у него в лечебнице соорудили декоративный избирательный участок, чтобы он за неделю до выборов проголосовал перед камерой. Поднятый с одра Черненко должен был опустить бюллетень в урну, но просто выронил его из непослушных пальцев, затем сделал слабую попытку приподнять руку и прохрипел:
— Хо-ро-шо.
Вот и Петрянову-Соколову он ответил примерно так же — и беседа, столь глубоко взволновавшая душку-академика, завершилась.