Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2007
Выбор жюри премии “Поэт” застал меня врасплох и поверг в смятение, и я заранее извиняюсь за сумбур вместо музыки. Да и что я могу сказать, как там, urbi et orbi?
Каждый пишущий сам, как известно, небольшая суверенная держава со своими законами. Когда-то, в своей юности работая в журнале с аналогичным названием, я получил письмо со стихами от одного старшеклассника, начинавшееся так: “Я очень люблю свою родину, особенно ее размеры”. Фраза эта быстро разошлась в наших кругах, потом забылась, прошли годы, и страна стала другой, и размеры не прежние, как после Брестского мира или Ивана III, а вот поди ж ты, вспомнилась, и я, скорее сочувствуя тому душераздирающему признанию, подумал: а не пора ли осознать, что жизнеспособность и достоинство все-таки в чем-то другом, менее насущном, но более, быть может, прочном, например, в идеализме и поэзии. Это тем очевиднее, что малые носители суверенитета, пишущая братия, тоже порядком потеряв и потерпев за эти годы в своем статусе, не считая естественной убыли и ущерба, устояли, грубо говоря, в своих границах, приобретя бо┬льшую независимость, внешнюю свободу, новый опыт, наконец.
Рожденный под знаком Рыб, плывущих навстречу друг другу в противоположные стороны, я привык смотреть на предмет, ища в нем и другую, скрытую от глаз половину, и возможно по этой причине всегда опасался сугубой определенности в вещах заведомо амбивалентных, особенно там, где попахивает идеологией. Эта двойственность ви┬дения, вернее сказать, целостность, и есть, мне кажется, основная черта любого художественного текста, поэтического в особенности, и внутреннее зрение — единственный орган, дающий возможность ее носителю ориентироваться в пространстве, пребывая вещью в себе. Вырванный из своих пресловутых бездн, он теряет идентичность, как — прошу прощения за избитый образ — рыба, извлеченная из среды своего обитания. Особенно мучительно видеть, когда он делает это по собственной воле, как случилось со многими, к сожалению, в том числе великими, поэтами и властителями дум, соблазненными дополнительным ресурсом своего влияния. Начнешь перебирать в уме — и диву даешься. Ну хорошо, возможно, русский человек и был рожден для чего-то необыкновенного, тут ответы разные: негативный у Чаадаева, мессианский у Достоевского, но как он потерпел от своей всемирной отзывчивости, если она была, и что учинил с самим собой, своим прошлым и будущим, — нам ли не знать. А другой наш пророк, которому стали те┬сны рамки художества, искавший личного, не принимавший общего, претендуя на универсальное — очень русский случай, — не он ли и послужил тараном и взорвал тот мiр, о котором так пекся? А “сын гармонии” с его рассуждениями о породе, идущей на смену другой, о музыке революции и сгоревший в непонятной болезни то ли от этой самой музыки и породы, то ли от удушья и глухоты, успев услышать не ответный звон щита, а револьверный лай? Что ж, матрос Железняк соловьевых не читал, греческих мифов и римского права не нюхал. Да и сам певец револьверного лая с его приказами по армии искусств… Вот уж где бездна бездну окликает…
Этот школьный минимум легко продлить в любой конец, в том числе и наш, но я не хочу тыкать перстом в очевидное на манер блаженной памяти Фомы Опискина — все мы крепки задним умом, — и, если уж оглядываться, оглянемся на другого Фому — Аквинского, который справедливо считал что “благо художества усматривается не в самом художнике, но в художественном творении”, о чем я и пытаюсь здесь напомнить своими корявыми словами. Я надеюсь, они не покажутся вам чересчур решительными и в свою очередь однобокими, я лишь хочу сказать о своем праве на сомнение, только и всего. И вообще, пусть каждый остается при своем, но лично мне кажется, что самые глубокие вещи содержатся не в адаптированном виде, говорятся спокойным голосом, потому они так и волнуют. Тем более что всем идеологиям предпочту чистую филологию — хотя бы потому, что она точна и опрятна, требует сопоставлений и не нажимает на голосовые связки, отключающие мозговой аппарат.
Я, кажется, слишком далеко отошел от самого предмета, коснувшись искушений, но что поделать, если поэтическая субстанция столь многоликая и, как домовой, личин не имеющая, к ней трудно подступиться, взяв неверный тон, и сложно обозначить хотя бы приблизительно ее территорию, да и территории у нее никакой нет, одна видимость и тоже веет где хочет, ну не свод же она “Библиотеки поэта” — “молчите, проклятые книги” — выкрикнет одна из них, то есть да, конечно же, и свод, и каждый том в отдельности, и каждая новая книга и стихотворение, даже строка, и то, что за строкою и образом — всё-всё — и этот зал, где каждый сам по себе и со всеми вместе, и толчея и пробки на улице, и площадь с бронзовой фигурой Поэта, которого грозятся то ли перенести в другое место, то ли вырыть под ним гигантскую яму, наполнив машинами, вонью и бижутерией — а почему бы и нет? — поэзия вещь эфемерная и заведомо бесполезная, а печной горшок, пардон, гриль, и кормит и греет — все это, названное и неназванное, и то, что не имеет еще названия, но найдет, толкнувшись и зазвучав новой строкой, которую, если повезет, подхватят другие, передав по цепочке интернета или посредством печатного станка, а то и просто по старинке, на той же улице или в застолье — всё это и есть то, что мы, соблазненные и окликнутые однажды музой, называем условно поэзией.
Впрочем, когда я был помоложе, то, несмотря на свое косноязычие, легко рассуждал на эти темы и даже успел ответить на вопрос одной анкеты: что такое настоящая поэзия, а теперь… — теперь не нахожу слов, на каждый аргумент приискивая контраргумент и понимая всю относительность и азбучных, и высоколобых истин. Вероятно, это возраст или, как я говорил, свойство зрения. Я сознательно не называю поэтических имен, это отдельная тема, и я не хочу касаться ее по┬ходя. Разумеется, когда мы говорим о поэзии, мы в первую голову имеем в виду стихи, которые, собственно, нас и воспитали, и их сочинителей, чьим примером и мыслями мы окормляемся, но для чего ломиться в открытую дверь?..
Наше поколение появилось на свет не в лучшие годы, но мы застали — хотя бы краем — великих поэтов. Помню глуховато отчетливый голос Заболоцкого, двубортный его пиджак и пробор поредевших волос; низкий голос и грузную стать Ахматовой, с которой не проговорил и пары минут, успев надерзить, о чем сожалею; Пастернака не знал, но провожал его в последний путь… Мне нечего было бы им показать, да это и неважно, важно то, что они были и что значили в нашей жизни. Я думаю, у каждого стихотворца есть ощущение их присутствия, они стоят рядом, у каждого свои — вот она, живая Библиотека поэта — слушают, невидимые, эту околесицу и, быть может, снисходительно усмехаются. А поскольку вся культура — я уже об этом однажды говорил — для живущего как бы одновременна, то все они, от псалмопевца Давида и Гомера до Державина и Уитмена, перекликаясь через века и океаны, наши современники, где дальние могут быть ближними, даже близкими, и остается только всплеснуть руками: “Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?”.
Свидетель пяти по крайней мере поэтических поколений, таких разных, часто не слышащих и не понимающих друг друга, я горжусь принадлежностью к своему, в котором работали и работают замечательные поэты. Иные из них, к сожалению, ушли до обидного рано и не услышали слов настоящего признания, другие до сих пор пребывают в тени. Когда я сел два дня назад сочинять это выступление, я дал себе зарок избегать слова замечательный, которое, как я заметил, срывается с языка всегда, когда нет содержательных аргументов. Но что делать, если это действительно замечательная генерация, и это не только мое мнение. Так, например, считает и английский славист Джерри Смит, по мнению которого, поэтический конец ХХ века в России столь же ярок, как и его начало. Смею утверждать, что и юное поколение небезнадежно, они просто другие, и это в порядке вещей.
Что я еще хочу сказать? Да ничего особенного. Пусть каждый живет по своим часам — через полвека сверим. Не прогибаться и не зарываться. Всеми силами отстаивать отдельность и суверенность своего существования. Никого не учить и у всех учиться. Быть памятливым и благодарным — друзьям, близким и тому, кто за правым плечом.
Я не знаю, из какого сора растут стихи. Иногда из вербального. Когда наконец я сел за компьютер, пытаясь, как нерадивый студент за ночь до экзамена, написать эту шпаргалку, умная железка, видимо, возмутилась и уничтожила вторую половину моего злосчастного текста, я заметался по комнате, стал вопить — времени действительно было в обрез, — стал судорожно шарить на полке, перебирая бумажки, и на первой же странице исписанного блокнота обнаружил набросок без единой помарки неизвестно чего, конца не было. А может быть, это и есть мой утерянный финал, подумал я как настоящая Рыба — опять рыба! — дописал несколько строк и предлагаю их вам.
Маршак угощал меня чаем с печеньем,
Чуковский книгами и беседой,
Слуцкий супом, Мартынов камнями,
Тарковский грузинским вином и сыром,
Глазков армянским коньяком ***
и “Записками великого гуманиста”,
Домбровский пивом с прицепом, скорописью
школьных тетрадок в линейку и селем
экстатического клокотанья,
Шаламов содержимым своего сундучка,
где были валенки, рукавицы, кожух, носки, ушанка,
все, что нужно, когда придут оттуда
и дадут пять минут на сборы,
а под шмотьём машинопись в трех томах,
переплетенных вручную, плюс однотомник,
тоже машинопись, но в ледерине,
подарок из новосибирского Академгородка —
сколько их, старших друзей и наставников,
обогревавших меня, согревших
своим вниманием и поддержкой,
список можно бы длить и длить,
он долог, хотя, возможно, короче
великолепной росписи предков Кузмина
и тьмы театральных почитателей Гумилева,
но он и не мал, потому что Бог
одарил меня почтенным возрастом,
а по меркам века девятнадцатого долголетием,
хотя солидностью и степенностью
не обременил, по счастью, — так вот
я мог бы утроить свои богатства,
изукрасив подробностями и прочим,
но я не люблю ничего сугубого,
а они становятся вроде приема,
как современная архитектура
наружу цветными коммуникациями
вроде парижского музея Помпиду…
Что я хочу сказать? Не знаю.
Я только думаю: ну а сам я,
кого я сам угостил и чем…